NE NOS INDUCAS IN TENTATIONEM.[2]Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел. На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь. И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись. Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила. Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь. И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения. Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?.. Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение. И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик — наша фамильная усыпальница. Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет. Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих. Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними. Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти. Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости. В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой — мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится. Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних. Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей. Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно. И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием — и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать. Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь. Чтó там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтó извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час! Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, — привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, — и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками. Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас. Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос. Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли. — Побудемте здесь ещё, — сказала она. И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе. На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое. Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку. — Вы — отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством. Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка. — Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! — окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. — Прадед ваш, Иов Аронфи, — вон там он, в первой нише схоронен, — вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое место — эти наши венгерские края! И в других, благополучных странах, бывает, ненавидят друг друга, брат не ладит с братом; «моё» да «твоё», зависть, недоброхотство, гордыня — всё это и там сеет раздоры. Но у нас словно сама земля злобу родит; проклятая эта земля, которую мы «милой родиной» зовём и любовь к ней чистым семенем считаем, неверность же и неблагодарность — плевелами. Ведь каждый свой только посев хвалит, а чужой хулит, и брат встаёт из-за этого на брата! Вам этого ещё не понять. Прадед ваш, Иов, застал ещё такие времена, когда великие люди учили: развалилось — строй заново. И это к тяжким распрям повело, ко многим заблуждениям и разочарованиям, а кончилось ничем… Иов по воле родительской воспитывался в немецких академиях и чужеземного вольномыслия набрался, энтузиастом всеобщей свободы сделался. Вернулся в самый разгар битв здесь, у нас, между этой его идеей и другой, столь же влиятельной: национальной. Он первой, общественной, отдавал предпочтение, к её сторонникам примкнул. То, что сыны отечества почитали за священные исконные добродетели, в его глазах лишь преступным прошлым слыло. Старший его брат держался прямо противоположного взгляда. И вот на этом поле брани они столкнулись, и пошли меж ними бесконечные усобицы. И какими были добрыми братьями, никогда друг дружку в беде не оставляли! А на том гиблом поле стали заклятыми врагами. Прадед ваш оказался в победившем войске, брат его — в побеждённом. Но сладких плодов победа не принесла. Иов большую, высокую должность получил, упивался своим успехом, потерял же, казалось бы, самую малость: расположение старых друзей. Важной персоной стал; все перед ним трепетали, шапку ещё издали ломали, но подойти ближе, расцеловаться, как бывало, не спешили: поклонятся холодно на почтительном расстоянии — и до свидания; счастье к нему лицом, они — спиной. Но был человек, который даже и не кланялся, наоборот, встречи искал, чтобы нарочно, в пику шапки не снимать, а, нахлобучив её покрепче, в глаза с вызовом посмотреть. И кто же это? Брат родной! Оба — честные, порядочные люди, добрые христиане, покровители бедняков, любимцы семьи, и вот… О, несчастная страна! Но в один прекрасный день рухнул возводившийся целых десять лет новый порядок; Иосиф Второй[3] на смертном одре крест-накрест перечеркнул дело своей жизни, и всё достигнутое рассеялось, как дым. Земля содрогалась от ликования, грустная, горькая наша земля. Иов же, чтобы не встречаться больше с братом, пошёл в турецкую баню в Буде[4] и вскрыл себе вены, истёк кровью. И это не какие-нибудь изверги, нехристи, а достойные, верующие люди, не запятнавшие своей чести, славившие бога делами и в сердце своём… И всё-таки один убил себя, чтобы не видеть больше другого, а тот, другой, ещё и примолвил: «Так ему и надо!» Ох, скорбная, слезами политая земля! И бабушка умолкла, словно приготовляясь, сбирая силы душевные для новых, ещё более тяжких воспоминаний. Ни звука, даже шума ветра не доносилось в склеп через прикрытую дверь; только биение собственного сердца слышал каждый из нас, троих живых людей. Бабушка поискала глазами дату, еле различимую на отсыревшем своде. — Вот тогда мы и построили это место последнего успокоения. Иов стал первым его обитателем. Вот так же, как сейчас — без попа, без заупокойной службы, в таком же деревянном гробу, только иначе сколоченном, — привезли и его. И потянулась вереница жертв, заповедующих одна другой: ты последуешь за мной. Грустный завет! Ибо нет злополучней жертвы, от своей же руки погибающей. Кровь её непременно на детей и на братьев падёт. Глумливый искуситель, что отца побудил нож вонзить себе в грудь, остаётся и за спиной потомков стоять, нашёптывая то и дело: «Родитель твой — самоубийца, брат сам смерти искал — и на твоём челе написан тот же приговор; куда бы ты ни бежал, от него не уйдёшь, ибо своего палача сам носишь в себе!» Он, искуситель, завлекает, соблазняет колеблющихся до блеска отточенным лезвием, взведённым загодя курком, мертвенно мерцающим ядом, бездонным омутом, — они из головы не идут, подстерегая, маня и заставляя содрогаться. О, это ужасно! И как этих несчастных не удерживает мысль о любящих и покидаемых, обрекаемых на вечную скорбь и горькие сетования: о том, кто там их встретит и спросит: «Зачем пришли, когда я не звал вас?» Так что тщетно начертано было над входом под эти безотрадные своды: «Не введи нас в искушение». Сами видите! Семеро уже заняли под ними свои места. Семеро кинули под ноги провидению сокровище, за которое потребуют отчёта небеса. Остались после Иова три сына: Акош, Гере и Кальман. Акош был самый старший и женился раньше всех. Хороший был человек, но легкомысленный, увлекающийся. Как-то в одно лето всё состояние в карты проиграл. Но даже разорение его не обескуражило. «До сих пор, — говорит жене и детям, — сами себе были господа, теперь другим будем прислуживать; трудиться не зазорно, пойду, наймусь управителем к какому-нибудь помещику». Братья прослышали о беде, посовещались, приехали к нему и говорят: «Ещё две трети отцовского состояния целы, давай переделим!» Каждый отдал ему треть своего, чтобы у всех было опять поровну. И в ту же ночь Акош пустил себе пулю в лоб. Удар судьбы сумел стерпеть, а братнину доброту — нет; до того себя возненавидел, что, избавясь от горестей, и радостей решил себя навеки лишить. Двух детей оставил, сына и дочку шестнадцати годков, очень добрую, очень красивую. Вон на тот могильный камень взгляните-ка! «Жития её было шестнадцать лет. Скончалась от несчастной любви». Вам этого ещё не понять… И вот уже трое оказались в сём уединённом склепе. Дедом вашим был Гере, добрый мой, незабвенный муж. Без слёз вспоминаю о нём, наоборот, отрадно опять к нему мыслями обратиться. Какой человек! Образец во всём. И даже последний его поступок безупречен: так тому и следовало быть! На моих глазах это случилось — и я же сама не остановила его, не удержала. Бабушкины глаза заблистали. Каким-то необычайным жаром, вещим одушевлением дышали её слова — мне на удивление. И умершие, значит, могут оставаться с нами, воспламенять своим присутствием, как живые? — Дед ваш оказался полной противоположностью своего отца, как это сплошь и рядом бывает. Дети не раз возвращали отцовскому имени добрую славу, неравнодушие отцов к Западу обращая на потребу Востоку, хотя вам всего этого не понять. Гере связан был с теми, кому на закате прошлого века захотелось — под водительством одного высокого духовного лица — приблизить зарю нового столетия. Начинания потерпели неудачу, пришлось за них поплатиться головой.[5] Однажды семья сидела за обедом; под конец его явился какой-то официального вида господин и, не скрывая искреннего огорчения, сообщил вашему деду, что, к сожалению, приказано взять его под стражу. Гере встретил это известие с полным самообладанием, попросил только у гостя позволения допить свой кофе. Тот разрешил без возражений. Муж продолжал потихоньку помешивать ложечкой в чашке, даже завёл разговор о чём-то постороннем с явившимся человеком, видимо, не злым; он даже утешить пробовал моего мужа: дескать, всё обойдётся. Муж спокойно отхлёбывал кофе. Потом отодвинул пустую чашку, отёр свои красивые длинные усы, обнял меня и поцеловал в обе щеки, избегая касаться губ. «Расти наших сыновей!» — вымолвил он и с тем обернулся к незнакомцу: «Сударь, не извольте далее утруждать себя, я умираю, прошу пожаловать на поминки». И через две минуты скончался. Я, сидя рядом, хорошо видела, как он приподнял большим пальцем печатку на перстне и высыпал себе в чашку белый порошок, не торопясь размешал его и выпил в несколько глотков. Видела — но не схватила за руку, не крикнула: «Не делай этого! Пощади себя!» С вдохновенной улыбкой безумицы бабушка устремила взор в пространство. А я — я до того был перепуган, что сам чувствовал себя на грани сумасшествия. Это вдохновенное безумие было так заразительно! Покачав седой головой, она понурилась опять. Потребовалось некоторое время, чтобы возбуждение, вызванное воспоминаниями, мало-помалу улеглось. — Он стал четвёртым в этой искусительной обители. Кальман после его кончины перебрался к нам. Он так и не женился; рано разочаровавшись в жизни, совсем стал человеконенавистником. Меланхолия его год от года становилась беспросветней; всякого общества, всяких развлечений он чурался. Чаще всего спасался в этот сад, бродил тут вокруг. И можжевельники эти перед входом он посадил, редкостью тогда были. Он и не скрывал от нас, часто даже прямо говорил, что кончит как братья. Пистолет, из которого Акош застрелился, берёг, как реликвию, повторяя с шутливой грустью: «Это мне в наследство». Так, изо дня в день подолгу прохаживался тут, углубясь в себя, в свои беспокойные думы, пока снег в дом не прогонит. Зимы он не любил, терпеть не мог. И с первым снегом его плохое настроение переходило прямо-таки в ожесточение — против всего: комнатной духоты, чего угодно. Мы всё уговаривали его уезжать на зиму в Италию, пока наконец не уговорили. Уже и в дорогу собрали: уложили саквояж, место в почтовой карете купили — всё честь по чести. Утром в день отъезда, когда всё уже было готово, он и говорит: пойду, мол, ещё разок с братьями прощусь перед дальней дорогой. Так, в дорожном платье, и спустился сюда, в склеп, запер дверь на засов, чтобы не мешали. Мы ждём час, ждём другой, его всё нет; пошли, взломали дверь, а он посередине прохода лежит: удалился в края, где лета ему никогда уже больше не видать. Из того же пистолета выстрелил себе в сердце, что и Акош, сам себе напророчил. Всего двое мальчиков осталось в семье: Акошев сын да мой. Лёринца — так сына Акоша звали — бедная его матушка очень уж любила, души в нём не чаяла, совсем изнежила, слишком чувствительный да обидчивый вырос. Четырнадцать лет всего исполнилось, а уже слова ему нельзя сказать. Как-то за шалость одну пустячную — ну что там такого четырнадцатилетний ребёнок может натворить? — вздумала она его хорошенько отчитать. Лёринц очень легко к этому отнёсся, он даже мысли не допускал, что на него можно всерьёз рассердиться, ну, мать и ударь его легонько по щеке. Лёринц молча вышел, а у них в конце сада был пруд… Пошёл и утопился. Ну разве достойно это, разве можно жизни себя из-за этого лишать? Чтобы за какую-то пощёчину, слабой материнской рукой нанесённую, собственный ребёнок так ужасно отомстил… Жизнь свою оборвал, и жизни-то ещё не узнав как следует! Мало ли детей побои от матерей получают — и мирятся, милуются на другой же день, не таят обиды. Мать наказует, потому что любит! А этот жизнь ей под ноги швырнул… Я даже потом холодным покрылся. И мне ведь такие же горькие обиды ведомы, и я почти ровесник ему, и меня до сих пор ни разу не побили. А когда за какую-то невинную проказу однажды наказали, тоже оскорбился до глубины души — и всё злую мысль вынашивал: ах, вы против меня, возьму вот и зарежусь! И во мне, значит, страшный этот бес, недуг наследственный, сидит, и меня в свои лапы забрал, полонил, волочит, — я ему выдан головой! За малым и вышла остановка: лишь то удержало, что не побили, просто без обеда оставили, а то и я здесь бы уже лежал. — Когда это стряслось, отец ваш постарше был, шестнадцати лет, — продолжала бабушка, обхватив колени. — И с самого его рождения вплоть до сегодняшнего дня неспокойно так в мире, всё в брожении, нация на нацию встаёт… А я ждала, не могла дождаться, когда наконец сын вырастет, на военную службу пойдёт. На те поля сражений, где смерть, косу свою подняв, рядами валит доблестных воинов; туда, где павших, по ком матери тоскуют, копыта топчут; туда, где в общую яму скидывают изрубленные тела любимых первенцев. Лишь бы сюда не попал, в это страшное мёртвое царство, в кромешную искусительную тьму! Да-да, я возликовала, узнав, что его послали под жерла неприятельских пушек. И когда слухи о новых сражениях чёрными тучами витали над страной, я со щемящим сердцем ожидала молнии, которая сразила бы меня погибельной вестью: «Твой сын убит! Пал смертью храбрых!»[6] Судьба судила иначе. Сражения кончились, сын вернулся! И не верьте, не верьте, будто смерти я желала ему! Неправда! С радостными слезами прижала я его вновь к своей груди, благословляя бога, что не отнял у меня… Только зачем было радоваться? Зачем всуе похваляться: вот какой замечательный у меня сын! Бравый, отважный! С честью вернулся, со славой. Гордость моя, утеха! Зачем? Всё равно здесь же оказался. Чтó мне его возвращение, если и он последовал за остальными! И он, и он! Кого больше всего любили, кому рай земной был бы уготован. Брат плакал, меня трясло, как в лихорадке. Внезапно вскочив, бабушка, как безумная, притянула нас к себе. — Смотрите же! Вон там ещё одна, свободная ниша, ещё для одного гроба. Смотрите — и потом, когда покинете родной дом, не забывайте, о чём гласит этот пустой чёрный зев! Хотела я клятвы здесь от вас потребовать, что не пойдёте против воли божьей, не умножите собой семейных напастей, но к чему клясться? Чтобы ещё одним грехом больше унести с собой на небеса, даже смертью своей от них отступись? Какая клятва сдержит того, кто заявляет: «Не нуждаюсь в милостях господних!»? Но привести — привела, историю семьи вам рассказала. Позже вы ещё многое из того узнаете, чего вам пока не надо знать, да и не понять. Так поглядите ещё раз вокруг — и пойдёмте! Теперь вам известно, что это за молчаливое строение, дверь которого зарастает плющом за человеческий век. Здесь семья хоронит своих самоубийц, ибо в ином погребении им отказано. Известно вам и то, что лишь для одного осталось ещё ложе в этой страшной опочивальне, другому не найдётся места нигде, кроме кладбищенского рва!.. И бабушка в сильном волнении оттолкнула нас от себя, а мы, спасаясь от её пронизывающего взгляда, в смятении прильнули друг к дружке. Но вдруг, вскрикнув, она подбежала, с неимоверной силой стиснула нас в объятиях и, разразившись рыданьями, в беспамятстве упала на пол. Так, на руках, и вынесли мы её из склепа. Снаружи уже светало, утренний благовест разносился в безветренном воздухе. О, благостный вольный воздух, о, щедрое солнце и радостный птичий щебет тут, наверху!..
«Милый братик! Меня выдали, приходится скрыться. Постарайся утешить родных! Оставайся с богом».Я вскочил с постели, так как уже лёг, чтобы встать завтра пораньше, и быстро оделся. Первой же моей мыслью было пойти к Бальнокхази. Он наш родственник, мой дядюшка, очень нас любит, всё может сделать, если захочет. Расскажу всё без утайки и попрошу помочь брату, чем только можно: добиться, чтобы не преследовали, не сажали под арест, а виновен — так помилования. Для такого важного человека нет ничего невозможного. И я попросил старину Мартона выпустить меня. — Но-но! Discipulus negligens! На ночь глядя — на улицу? Этак не годится. Вице-губернаторы не разгуливают по ночам, из официальных лиц разве что сторож ходит. — Ой, не шутите, Мартон, брата моего разыскивают, я ему на помощь спешу. — Что же сразу не сказали? Так и надо было сказать. Кто разыскивает? Не мясницкие подмастерья? Тогда пошли на них всем скопом с дубинами! — Какие ещё мясницкие! О чём вы? — Да вон прошлые годы дрались всё, бывало, правоведы с мясницкими подмастерьями, вот о чём. — Арестовать его хотят, — сказал я Мартону на ухо. — В тюрьму посадить: он за молодых депутатов был. — А, вон что, — сказал Мартон и несколько раз подвигал кожей на голове. — Ну, тут я вам не помога. А вы-то что собираетесь делать? — К дядюшке хочу пойти, попросить вступиться. — Всё это правильно. Что ж, тогда могу с вами пойти. Не потому, что думаю, будто боитесь ночью один, а хозяину подтвердить, что в достойном месте были. И, натянув сапоги, накинув пиджак, он проводил меня к Бальнокхази. Входить, однако, не стал, а сказал мне постучать на обратном пути в окошко угловой корчмы, он там подождёт. Я взбежал к Бальнокхази. С тяжёлым чувством прошёл мимо запертой Лорандовой двери, раньше я первым делом заглядывал к нему. Из залы долетали звуки фортепиано; я вошёл. Сестрица Мелани с гувернанткой играли в четыре руки. Заметного удивления по поводу столь позднего визита они не изъявили, разве что держались чуть скованней обычного. Мелани была целиком погружена в чтение нот. Я спросил, нельзя ли переговорить с его высокородием дядюшкой. — Он ещё не вернулся из казино,[102] — ответила бонна. — А тётенька? — Ушла на бал. Это меня несколько задело. — А когда же они придут? — Господин советник в одиннадцать, он до этого часа в вист играет, её высокородие, вероятно, после полуночи. Хотите их подождать? — Только дядюшку. — Тогда, может быть, поужинаете с нами? — Спасибо, я уже поел. — Так рано ужинают у пекаря? — Так рано. Я сел обок рояля и час целый твердил про себя: вот идиотский инструмент, всё выбивает из головы, не даёт ничего сообразить. А сообразить надо было многое: что сказать дядюшке и, главное, с чего начать? Как объяснить, откуда я всё знаю? И о чём, собственно, просить? И почему их обоих дома нет в такое тревожное время, как это понять? Они ведь не могли заранее не знать о предстоящем. В присутствии гувернантки сказать о Лоранде я не решался. Кто знает, что она за человек. Да и вообще, о чём всерьёз разговаривать с гувернантками, у которых только ветер в голове. Но особую неприязнь вызывали у меня стоявшие в зале большие часы. До чего же медленно близились стрелки к долгожданной цифре. И били они с таким странным аристократическим прононсом, будто нехотя, свысока удостаивая своим вниманием. Игра перемежалась смехом гувернантки, если Мелани допускала ошибку совсем уж нелепую. Смеялась тогда и Мелани, украдкой бросая на меня взгляд из-за пюпитра: очень ли насмешила. Не было у меня других забот! И моя хорошенькая сестрица откидывала назад головку, надув губки и встряхивая локонами, будто досадуя, как это я позволяю своё безразличие разыгрывать. Наконец задребезжал дверной звонок внизу. Я узнал дядюшкины шаги. Чёткие, размеренные — трудно не узнать! Чуть погодя заглянул лакей: его благородие готовы побеседовать со мной, если желаю. Унимая дрожь во всём теле, я взял шляпу и пожелал дамам спокойной ночи. — А вы разве не придёте дослушать каватину? — спросила Мелани. — Не могу, — сказал я и вышел. Дядюшкин кабинет находился в другом конце коридора. Лакей с лампой довёл меня до дверей, оставив её там на шкафу, чтобы светлее было возвращаться. — Ну, с чем пожаловал, дружок? — поинтересовался советник тем бодрым, преувеличенно дружелюбным тоном, каким детям дают понять, что они ещё не доросли до серьёзного обращения. — Лоранд уехал, дорогой дядюшка, — ответил я с трудом, будто могильная плита навалилась мне на грудь. — А, ты уже знаешь? — сказал он, надевая шёлковый шлафрок с цветочками. — И вы тоже? — спросил я в ошеломлении. — Что Лоранд скрылся? — переспросил дядюшка, невозмутимо завязывая шёлковые шнуры на шлафроке. — Я даже больше знаю: вместе с ним скрылась и моя жена со всеми своими бриллиантами. И несколько тысяч форинтов, что были в доме, тоже исчезли вместе с твоим братцем, помахали ручкой. Как я выбрался на улицу после этих слов, открыли ли мне двери, проводили или вытолкали, не помню. Очнулся я только от громких восклицаний Мартона, схватившего меня за руку: — Ну-ну, герр вице-губернатор! Что же это вы идёте, даже не взглянете? А я сижу тут, в корчме, дожидаюсь, подумал уж, и вас загребли. Ну, что случилось? Да вы на ногах не стоите! — Ох, Мартон, плохо, — пробормотал я. — Да что такое? — Ох, никому не скажу. — Никому? Как это никому! Можете не говорить герру Бротфрессеру[103] (так назвал он «профессора» Шмука), можете не говорить герру полицмейстеру, но Мартону, старому Мартону! Проболтался когда-нибудь старый Мартон? А он ведь немало слышал такого, о чём стоило бы порассказать; но разве сплетничал он когда? Ябедничал про вас, про подмастерьев или про кого другого? А вдруг да смогу чем-нибудь пособить? И столько сердечности было в его упрёках… а мне, а я, утопающий, любой соломинке был рад. — Ну, что вам старикан-то, коллега мой, сказал? «Коллегой» я потому его зову, что у меня волосы будто парик, а у него парик как волосы. — Сказал, что больше моего знает, — уцепился я за его руку. — что Лоранд не просто скрылся, но и жену его похитил. Услышав это, Мартон закатился смехом. Схватясь за живот и согнувшись в три погибели, принялся хохотать, как одержимый. Потом повернулся задом наперёд и другой конец улицы огласил хохотом, словно весь квартал желал рассмешить. — Славно над ним подшутил, — вымолвил он наконец, чем я был немало скандализован. — Но кроме того, сказал, что он и деньги унёс. Мартон выпрямился и принял очень серьёзный вид. Это уже хуже. Это уже «malum»,[104] как сказал бы папаша Фромм. И что же вы думаете теперь делать? — Думаю, что это неправда. И попробую отыскать Лоранда, куда бы он ни скрылся, хоть на край света. — Ну, и если отыщете? — Отыщу — схвачу за руку, и пусть попробует эта женщина отнять его у меня. — Teufelskerl![105] — ударил Мартон меня по спине. — Вон он что затевает! Другому какая печаль, пускай куда угодно увозит брата красотка! А он нет, он между ними хочет встать. Очень хорошо. Так, значит, на поиски? Ну и как вы думаете за них приняться? — Не знаю. — Нет, покажите, покажите, чему вы там, в гимназии, научились! Сумеете ли в случае нужды себе помочь. Куда пойдёте: направо, налево? Прохожих будете спрашивать: «Брата моего не видели?» Я действительно не знал, с чего начать. — Ну, ладно. Положитесь-ка на меня! Увидите, что и от старого подмастерья иногда бывает прок. Смотрите на меня и слушайте, как будто сам этот ваш Бротфрессер перед вами. Если они бежали вдвоём, так, значит, на лошадях, верно? Фиакр взяли. У мадамы постоянный извозчик есть, номер семь. Я его хорошо знаю. Значит, вперёд всего Моцли этого разыщем, фиакр номер семь. Он в Цукерманделе[106] живёт. Это чертовски далеко. Ну да пока доберёмся, он наверняка уже дома будет. — Но он же их повёз? — Вы не рассуждайте, господин студиозус! Знаю я его лошадёнку, на край света не увезёт. Самое большее, до какого-нибудь постоялого двора доехали, где крестьянские скорые[107] останавливаются. Там сейчас и ждут его возвращения наши беглецы. С недоумением спросил я, из чего он всё это заключает, ведь крестьянские скорые уже и границу успели бы пересечь. — Герр вице-губернатор, герр вице-губернатор! — пустился Мартон мне выговаривать. — И что вы такое выдумываете? Чтобы границу переехать, паспорт нужен. Вице-губернатором хотите стать, а таких простых вещей не знаете. Из Пожони в Вену без паспорта, даже если десять мужей гонятся, никак не выбраться. Мадама уж беспременно отослала Моцли за тем господином, с чьим паспортом они дальше побегут. — За каким ещё господином? — За актёром тутошнего театра, вот за каким, он брата вашего так загримирует, что он запросто с его паспортом досмотр пройдёт. — Но откуда вы всё это знаете, что так точно можете рассчитать? Старый подмастерье приостановился, скривил рот, прижмурив левый глаз, и втянул воздух сквозь зубы, словно в знак сожаления: эх, дети, дети, мол; что они могут понимать! — Ну, ладно, так и быть! Уж коли вы в комитатские власти метите, в судьи там или в кого… Не помешает, коли допросы хотите снимать. Так вот. Откуда я знаю? Оттуда, что Моцли уже рассказывал мне про мадам точно такую же историю. — Точно такую же! — То-то и оно, что такую же, — посмеиваясь, подтвердил Мартон. — У, её высокородие — тонкая штучка! Но никто про то не знает, только я да Моцли — да ещё муж её. Муж простил, Моцли заплатили, а старый Мартон… мне что за дело! Вот и помалкиваем все трое, как воды в рот набрали. Словом, это не первый раз. Не знаю уж почему, но открытие это принесло мне некоторое облегчение. У меня забрезжила догадка, что главная вина тут, может, и не Лорандова. — Так что идёмте первым делом к Моцли, — подбодрил меня Мартон. — Но с одним условием: говорить буду я. Вы ни-ни, ни словечка. Потому что Моцли этот — хитрая бестия. Заметит, что выведываем, и начнёт врать, как газета. Так что я сразу наброшусь на него, огорошу, чтобы не вилял, не отступал. Ахну что-нибудь такое, будто точно знаю, напугаю его и вытяну всё, прежде чем опомнится. А вы глядите да учитесь, как на чистую воду выводить, может, пригодится, как станете вице-губернатором. И он ускорил шаг, увлекая меня за собой по набережной Дуная, прикрывая полой от резкого ветра и приговаривая, что забавней приключения не придумаешь, вот уж посмеёмся когда-нибудь. Вдоль набережной тянулся под Замком ряд убогих лачуг, настоящих развалюх. До какой уж тут казистости, если каждую весну, в ледоход их подмывает Дунай! Обитали в них извозчики. А в ветхих, сколоченных из чего попало конюшенках стояли лошади: когда-то резвые выносные рысаки, краса барских выездов, а ныне — заочные подопечные разных обществ защиты животных, грезящие над своими скудными яслями о днях счастливой юности с безутешным вопросом в глазах: что ждёт нас, когда совсем состаримся? В ту бальную ночь в окошках лачуг везде горели свечи. Извозчики поджидали полуночи, чтобы опять запрягать и ехать, развозить по домам нанявших их господ. В одно из таких оконец и заглянул Мартон. Для этого пришлось подтянуться на руках: окна были высокие, чтобы вода не достала. — Там он, — сообщил, соскакивая, подмастерье, — но в плаще, уже собирается. Ворота были распахнуты, фиакр — во дворе. Покрытые попонами лошади вскидывали опустевшими торбами. Даже не распрягал: значит, опять спешит в дорогу. Сделав знак следовать за ним, Мартон устремился к двери. Дверь открывалась не просто. Взявшись за ручку, надо было приподнять и одновременно подтолкнуть её коленом, иначе она не поддавалась. Мартон, уже, как видно, знакомый с её достойными хитроумного английского замка секретами, справился с ней одним толчком, и мы очутились в тесной, провонявшей колёсной мазью комнатушке. На придвинутом к стенке колченогом столе стояла пустая пивная бутылка, в узкое горло которой была всажена зажжённая свеча. За столом сидел Моцли и ужинал, жадно запихивая в рот поочерёдно то кусок кровяной колбасы, то ломоть хлеба ещё толще — не ломать, а «ломтину» на языке тогдашних школяров. На нём был широченный сборчатый плащ табачного цвета и надвинутая на глаза закуржавевшая той студёной майской ночью широкополая шляпа. Иней не таял на ней в этой сырой, холодной комнатёнке, где и стены были все в блёстках, как в сталактитовой пещере. Упитанный детина был этот Моцли, толстощёкий, пучеглазый, тем бесцеремонней на нас воззрившийся, что ввалились мы к нему без спроса. — Ну? Опять на пожар? — были первые его обращённые к Мартону слова. — Постой, старина, не ершись! Не на пожар! Другая совсем беда. Раскрылось всё! Прихватят на таможне барчука. Моцли не на шутку испугался. Здоровенный ломоть хлеба вопросительно застыл у него во рту, составив как бы продолжение мясистого носа. Справясь с испугом, он дожевал, проглотил и запил большим глотком из пузатого стакана, не сводя с меня выкаченных глаз. — А я думал, загорелось где и опять за пожарной трубой надо лошадей гонять. Как загорится где, всё меня гоняют. Даже в Маломлигет,[108] и то меня. Почему город своих лошадей не заведёт? — Погоди, Моцли, слышь-ка, — перебил его Мартон, — ты про трубу мне не заливай и за свой воротник тоже. Не Маломлигет, а сам ты как бы не погорел, вот что, и погоришь, если не выслушаешь! Муж той мадамы дознался обо всём! Людей вперёд послал, чтобы задержали барчука и доставили обратно. Моцли силился сохранить непринуждённый вид, хотя глаза целиком его выдавали. — Про какого барчука ты мне плетёшь? Про какую ещё мадаму? — Ну чего из меня дурака-то строишь? — наклонился Мартон поближе. — Не ты, что ли, госпожу Бальнокхази из дома увёз с молодым барчуком? Номер-то у тебя сзади — думаешь, не видели? — Ну и что, ежели увёз? На бал повёз. — Хорошенький бал! Как бы не пришлось тебе самому в другом месте поплясать. Слышал ведь небось, что арестовать студента хотят. Так вот, это брат его младший, от господина советника как раз. Советник сказал ему: жена, мол, сбежала с барчуком, вот они его сейчас везде и разыскивают. Самое время было в зубах поковырять, чему Моцли и отдался с большим усердием. И языком помогал, и ногтями, пока не выковырнул какую-то мешавшую ему соломинку. Ни дать ни взять тот самый утопающий с бесполезной соломиной в руках. — Ну и что? Подумаешь! И пускай разыскивают, кто угодно и кого угодно. Никого я не отвозил, ничего не видел. А отвозил, так откуда мне знать, что меж ними такое? Да и что мне вообще за дело: похитил — не похитил. Синдик я, что ли, их расспрашивать. Мужчин, женщин — всех по одному тарифу вожу, мне платят — я везу И знать больше ничего не желаю. — Ну так помогай тебе бог, Моцли, — сказал Мартон, делая вид, будто собирается уходить. — Ты не знаешь — другие узнают. А мы не на гляделки твои любоваться пришли, в бараки ваши мерзкие, а брату вот этого молодого господина помочь. Пойдём, в другие двери постучимся, может, ещё кого найдём, потому что дело это подсудное, и если мы барчука того не увезём, а извозчика, в это встрявшего, поймают, плохо будет. — Кому плохо? — вскинулся Моцли в страхе. — Барчуку, вот кому, а извозчику и подавно. Сервус, Моцли. — Хальт![109] Постой! Не валяй дурака! — вскочив со скамейки, кинулся за Мартоном Моцли. — Поехали! Садитесь! И чёрт меня побери, если увижу, услышу иль скажу что-нибудь. Второпях посрывал он торбы с лошадей, затолкал меня в фиакр, Мартона посадил на облучок рядом с собой и помчал во всю прыть по набережной. Довольно долго ещё виднелись в воде отражённые огни плашкоутного моста, потом Моцли свернул куда-то, и, судя по кромешной тьме и немилосердным броскам раскачивающегося фиакра, мы оказались в одном из тех закоулков, где мостовая причисляется к проклятьям цивилизации, а освещение препоручается заботам грядущих поколений. Подвигались мы всё медленней, и кнут всё чаще охаживал лошадей. Наконец фиакр остановился. Моцли принялся насвистывать, как обычно кучера, извозчики в праздном ожидании у своих лошадей. Послышался скрип отворяемых ворот, и мы въехали в какой-то двор. — Приехали, — спрыгнув с козел, сообщил мне в боковое оконце наш возница. — Вон в глубине двора свеча в окне. Там, в угловой комнате, барчук. — И дама с ним? — спросил я тихо. — Нет. Она в «Белом волке» ждёт, когда того господина привезу, с которым ей нужно сперва договориться. — Но для него ведь рано, спектакль ещё не кончился. — Как, и про это знаете? — ещё больше вытаращился Моцли. Я поспешил в конец длинного, узкого двора к указанной комнате. В освещённом окне вырисовывалась чья-то голова. Там стоял Лоранд, дуя на стекло, чтобы поскорей увидеть в протаявшее отверстие ту, которую поджидал. Как он, значит, её любит! Какая трудная борьба мне предстоит! Узнав меня, он в изумлении выбежал навстречу. — Ты как сюда попал? Вместо ответа я на пороге обнял его, твёрдо себе положив: что угодно, но с ним больше не расставаться. — Зачем ты приехал? Как ты меня нашёл? В тоне его я уловил досаду. Видеть меня здесь ему явно не нравилось. — Мне указали, куда ты поехал. — Кто указал? — заметно встревожился он. — Не бойся. Человек этот не выдаст. — Но что тебе нужно? Зачем ты поехал за мной? — Милый Лоранд, ты вот не знаешь, а мне маменька шепнула, когда мы уезжали из дома: «Приглядывай за братом!» И бабушка, оставляя нас здесь, сказала: «За Лорандом пригляди». Они захотят убедиться в моей любви к тебе. А что мне им сказать, если спросят, где я был, когда тебе такая опасность угрожала. Лоранд был тронут. — Но как ты можешь мне сейчас помочь? — спросил он, привлекая меня к себе. — Не знаю. Одно только знаю: куда ты, туда и я. Ответ мой, должно быть, показался Лоранду слишком беззаботным, даже рассердил его своей простоватой прямотой. — Значит, к чертям в лапы, да? Вот ещё обуза мне на шею! Сам не знаю, как спастись, а тут ещё ты. Самому неизвестно как уберечься — изволь ещё тебя оберегать! Лоранд совсем распалился, не чая, как от меня избавиться. Но я не отступал. — А может, и я тебя ещё оберегу. — Ты? — смерил он меня взглядом, засовывая руки в карманы. — Меня обережёшь? — Не тебя, так честь твою, милый брат. — Мою честь? — оторопел Лоранд. — Твою и свою. Ты ведь знаешь, отец только одно нам оставил: доброе имя. Это наше общее неделимое наследство, твоё, равно как моё. — Пожалуйста, можешь один им владеть, — безучастно пожал плечами Лоранд. — Уступаю тебе целиком. Столь равнодушное отношение к самым святым вещам меня глубоко возмутило, и я не выдержал, взорвался: — Ну да! Потому что готов принять имя этого актёришки бродячего — и с замужней женщиной сбежать! — Кто тебе это сказал? — вскричал брат, подступая ко мне со сжатыми кулаками. Но в ту минуту меня трудно было испугать. — Муж этой женщины, — холодно ответил я. Лоранд умолк и принялся ходить взад-вперёд по тесной каморке. — Деже! — приостановись, кинул он мне через плечо сдавленным от волнения голосом. — Ты ещё ребёнок. — Сам знаю. — Есть вещи, которые тебе трудно объяснить. — И не объясняй! — Ты, значит, с её мужем говорил? — Да, он мне сказал про похищение. — И поэтому ты бросился за мной? — Именно поэтому. — И чего ты от меня хочешь? — Чтобы ты её бросил. — Да ты в своём уме? — Я-то пока в своём. — Хочешь сказать, что я, наверно, не в своём? Что же, очень может быть. Очень даже может быть. Он сел, подперев голову руками и уставясь на свечу, будто впрямь не совсем в себе. — Лоранд! Милый Лоранд, — сказал я, подойдя и кладя ему голову на плечо. — Ты сердишься на меня? — Нет. Говори же, говори. Что ты ещё слышал? — Хочешь, оставлю тебя здесь, а сам вернусь? — Поступай, как знаешь. — А что маменьке сказать, если спросит? Лоранд отвернулся устало. — Ты написал мне утешить маменьку. Так скажи, что мне ей написать, если будет спрашивать о тебе? — Напиши, что умер! — отрезал Лоранд вызывающе. Вся кровь во мне вскипела. — До сих пор отцы наши с собой кончали! — крикнул я, хватая его за руку. — Хочешь, чтобы теперь то же делали и матери? — Знаю, это было жестоко с моей стороны. Лоранд даже вздрогнул (я почувствовал по его руке) и встал, белый как мел. — Милый Лоранд, — сказал я мягче. — Милый брат! Ну разве ты можешь ради матери, бросающей ребёнка, забыть мать, которая умереть готова за своего? Сплетя в отчаянии пальцы, Лоранд поник головой. — Знал бы ты, как ты мне сердце надрываешь, — протянул он с такой тоской, что вовек не забыть. — А я ведь не всё ещё сказал. — Что можешь ты сказать? Ты счастлив, живёшь беспечно, страсти тебя ещё не раздирают. А я — пропащий человек. Ты и не представляешь, каково мне. Да и не надо. Любит её, любит безмерно! Мне ничего не стоило бы заставить Лоранда её возненавидеть, но жаль было разбивать ему сердце. Было другое средство закалить его волю, пробудить к жизни от этого сумбурного сна. Ведь и у меня какие мечтания будила моя музицирующая фея! Они, правда, тотчас угасли, едва я убедился, что бегство матери не мешает ей разыгрывать пьеску на фортепиано. Это была ещё детская дюбовь, детское увлечение. Но оставалось нечто, просыпающееся в душе раньше и засыпающее позже страсти нежной. Это — самолюбие, которого и у меня было не меньше, чем у Лоранда. Его голосом и хотел я к нему воззвать. — Лоранд! Неизвестно, уж какие чары пустила в ход эта женщина, чтобы тебя завлечь. Но зато я знаю волшебное слово, которое тебя от неё отвратит. — Слово? О маменьке? Её именем хочешь меня остановить? Попробуй. Замучаешь только, а не разлучишь. Доведёшь до того, что застрелюсь тут же, на твоих глазах, а больше ничего не добьёшься. — Нет, я не о нашей бедной маменьке говорю. — О ком же? — О Бальнокхази. Из-за него придётся тебе с ней порвать. — Думаешь, его преследований боюсь? — пожал плечами Лоранд. — Он и не станет тебя преследовать. Он смотрит сквозь пальцы на похождения своей жены. Ну-ну, не хмурься, не хочу выдавать женские тайны. Бальнокхази не собирается тебя преследовать, он просто подробности разгласит. — Что ещё за подробности? — с некоторой насмешкой спросил Лоранд. — Ну, что жена шкафы взломала, драгоценности, наличные деньги унесла, убегая с молодым человеком. — Что ты сказал? — обернулся Лоранд как ужаленный. — Сказал, что неверная жена, убегая с молодым человеком, которого пригрела, как сына, деньги прихватила, как воровка. Скрылась — с пособником своим! Пошатнувшись, Лоранд ухватился за край стола. — Довольно! Прекрати! — Не прекращу! Я сам видел эти застеклённые шкафы с пустыми полками, где всегда фамильные драгоценности лежали. И от извозчика, который выносил её сумку, своими ушами слышал: «Тяжеленная, будто золотом набита». Щёки Лоранда запылали, как тучи на закатном небе. — Ты сумку эту подымал? — продолжал я. — Ни слова больше! — вскричал он, до боли сжимая мою руку. — Никогда больше не увидит меня эта женщина! И поник с мучительными рыданиями на стол. О, какая тяжесть спала с моей души при виде этих очистительных слёз! — Ты победил! — сказал Лоранд, подняв омоченное слезами лицо; подошёл ко мне, обнял, поцеловал. — Ну, говори, что делать дальше? Но я ни слова не мог вымолвить, сердце у меня сжалось от боли и радости. Нет, не по моим детским силам был этот труд. Человеческая судьба не вверяется обычно в столь слабые руки. — Брат! Дорогой брат! И я умолк, чувствуя себя, наверно, как он, когда спас меня, вытащив, точно сеть, из дунайских волн. — Ты ведь не допустишь, чтобы про меня распространяли эту клевету, — сказал он чуть слышно. — Ни за что! — И не позволишь чернить меня перед маменькой. — Я тебя защищу. Ну видишь, кто кого оберёг? Но тебя ещё и за другое разыскивают; тут ты уж обязан бежать. И время дорого. Поторопись! Нельзя терять ни минуты. — Но куда бежать? Не могу же я на материнский дом новое несчастье навлечь. — Я уже придумал кое-что. Есть у нас один часто поминаемый родственник. Он далеко отсюда живёт, в глубине страны. Никто тебя там не будет искать, тем более что у нас не любят его. Дядюшка Топанди. — Безбожник этот? — воскликнул Лоранд, добавив с горечью: — Хорошая идея. Сейчас мне самое место в доме атеиста, который в вечной распре со всем миром и самим небом живёт. — Там ты можешь надёжно укрыться. — Надёжно и безвозвратно. — Не говори так! Минует же когда-нибудь опасность ареста. — Слушай, Деже, — сказал Лоранд без всякого выражения. — Я принимаю твой совет, уезжаю без оглядки, закапываюсь там. Но с одним условием. Или ты его принимаешь — или я иду и объявлюсь в первой же попавшейся казарме. — С каким? — Не говорить ни матери, ни бабушке, где я. — Никогда? — спросил я с испугом. — Нет! В ближайшие десять лет, считая с этого дня. — Но почему? — Не спрашивай. Дай только обещание выполнить мою просьбу! А не выполнишь — большое-пребольшое горе навлечёшь и на маменьку, и на всю семью. — Но если обстоятельства изменятся? — Я сказал уже: не изменятся до истечения этих десяти лет. И пусть хоть все кругом злорадствуют, молчи. И меня не трогай, и маменьке моего убежища не открывай. У меня веские причины есть требовать этого; какие — не могу сказать. — Но если они будут требовать? Со слезами умолять? — Скажи, что у меня всё хорошо, я прекрасно устроился. Имя я приму другое, Балинт Татраи. И Топанди меня под этим именем будет знать. Наймусь к нему управляющим или работником, кем возьмёт, и буду тебе писать каждый месяц. А ты — передавай домашним, что узнаешь, они ещё больше полюбят тебя за это. Вдвойне. Я заколебался. Нелёгкое обещание. — Не сделаешь этого — значит, не любишь. Я бросился ему в объятья, пообещав хранить тайну. Десять лет ни бабушке, ни маменьке не скажу, куда девался любимейший их сын. Какой долгий срок! Доживут ли они?.. — Даёшь честное слово? — спросил Лоранд, глядя на меня в упор — Честью клянёшься, той самой, которую ты так гордо поминал? Ты ведь один теперь чистоту нашего имени блюдёшь. Клянёшься не запятнать его, не выдать тайны ни маменьке, ни бабушке? — Честью клянусь. Он пожал мне руку. Честь — это для него очень много значило! — А теперь быстрее! Фиакр ждёт. — Фиакр? На нём далеко не уедешь. Да и зачем мне? Дойду на своих двоих, куда пожелаю: служат исправно и денег не просят. Я достал вышитый ещё маменькой кошелёчек и хотел незаметно всунуть Лоранду в боковой карман. — Что это? — перехватил он мою руку. — Немного денег. Я думал, понадобятся тебе в дороге. — Откуда у тебя деньги? — удивился он. — Ты же сам дал, помнишь: сорок форинтов лист. Когда те бумаги переписывали. — И ты отложил? Лоранд открыл кошелёк и засмеялся: там было форинтов двадцать. Смех его приободрил меня несказанно — и я сам засмеялся неизвестно чему. Так мы стояли рядом и смеялись до слёз. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, улыбаюсь растроганно при одном воспоминании. — Ну, теперь я миллионер. И Лоранд беззаботно опустил в карман мой кошелёк. А я ног под собой не чуял от радости, что он принял мою лепту. — Теперь хоть на край света — со спокойной душой, не как эти побирушки, «arme Reisende». Мы вышли обратно в тёмный, тесный двор. При нашем появлении в низенькой двери Мартон с Моцли только рты разинули, не в силах догадаться, что меж нами произошло, хотя и подглядывали в окно. — Здесь я, баринок. Куда прикажете? — коснувшись шляпы, подал голос Моцли. — Поезжай, куда тебе велено, — ответил Лоранд. — Вези того, за кем послан, к той, которая тебя послала. А мне в другую сторону. Мартон при этих словах пребольно ущипнул меня за руку; я чуть не вскрикнул. Такая у него была манера выражать одобрение. — Слушаюсь, баринок, — сказал Моцли и без дальних слов вскарабкался на облучок. — Постой! — крикнул Лоранд, доставая кошелёк. — Вот, чтобы не говорили, будто по своим делам разъезжаю за чужой счёт. — Чего, чего? — буркнул Моцли грубовато. — Это мне? Что я, не мадьяр — за провоз беглого студента брать? Такого ещё не бывало. Адью! И, подхлестнув лошадей, выкатился со двора. — Во, молодчина! — проводил его Мартон одобрительным смехом. — Узнаю нашего Моцли. Парень что надо! Без него ни за что бы вас не нашли. Как же вы, однако? Куда теперь? — спросил он Лоранда. Брат знал старого шутника-подмастерья, не раз слушал его заковыристые истории, заходя ко мне. — Пока вот из Пожони убраться надо, старина. — Да, но по какой дороге? Я думаю, по мосту да через деревню лучше всего. — Там народ ходит. Ещё узнают. — Ну так вниз по берегу, до маломлигетской переправы, там за два гроша перевезут. Мелочь-то есть с собой? Пешему всегда надо иметь, медяками платить во избежание подозрений. Эх, знать бы заранее, свой цеховой билет дал бы вам на время. За пекарного подмастерья сошли бы. — Ничего, сойду за легата.[110] — И то. Мы дошли до конца улицы. Лоранд стал было прощаться. — Но-но, — сказал Мартон. — До заставы проводим вас… До тракта. Пока в безопасности не будете. А знаете что? Вы вперёд идите вдвоём, а я малость поотстану. Притворюсь, что немного под хмельком. Патрули тут бывают… Песню возьму затяну и на себя внимание отвлеку. Повздорю даже с ними, если потребуется. А вы улизнёте, пока меня в каталажку поведут. Вот вам, господин Лоранд, палка моя в дорогу, держите. Хорошая палка! Всю Германию с ней обошёл. Ну, с богом! И старый подмастерье крепко сжал ему руку своими мозолистыми ладонями. — Эх! Сказал бы вам, знаете, на прощанье. Но не буду. Главное, всё в порядке! Вот и ладно. Так что молчу. Значит, с богом. И, отстав от нас, Мартон принялся во весь голос выводить какие-то тирольские рулады, а вдобавок ещё кулаками барабанить то в одни, то в другие двери. Ни дать ни взять — заправский пьяница, который куражится, напрашиваясь на потасовку, чтобы достойно завершить день. «А-ля-ли, ля-ли, ля-ли-лё!» разносился по улице его звонкий фальцет. Мы же поспешили прочь, держась за руки: дальше была сплошная темень. Надо было ещё миновать казармы на окраине. Часовой громко окликнул: «Кто идёт? Патруль, марш!» И конный дозор зацокал копытами по мостовой вслед за нами. Как Мартон сказал, так и сделал: стал приставать к патрульным. — Мирный житель я! — донеслось до нас его способное мёртвых разбудить препирательство со стражами порядка. — Честный, мирный обыватель! Fugias, Mathias![111] (Латынь явно нам предназначалась.) Десять кружек пива, подумаешь! Я мирный обыватель. Матиас Фугиас моё честное имя. Ну и заплачý. Разбил — значит, заплачу! Кто орёт? Не ору, а пою. А-ля-ли, ля-ли-лё! Не нравится — спой лучше. Город уже остался позади, а издали всё доносился ужасающий шум, поднятый Мартоном для нашего спасения. За городской чертой мы оба вздохнули с облегчением. Что может быть безопасней звёздного неба над головой! Только холод нас подгонял. С полчаса уже мы шли нескончаемыми виноградниками. — Погоди! — спохватился Лоранд. — Ты докуда думаешь меня провожать? — Докуда к рассвету дойдём. Один я, пожалуй, не отважусь возвращаться по городу в темноте. Теперь его черёд был тревожиться. Как быть со мной? Отпустить одного домой по тёмным, пользующиеся дурной славой трущобам? Или с собой тащить за несколько миль? Но ведь оттуда всё равно одному придётся возвращаться. В нерешительности Лоранд остановился обок дороги. В эту минуту нас обогнал быстро мчащийся экипаж. Едва он поравнялся с нами, кто-то кубарем скатился с запяток, поднялся и подбежал к изгороди, где мы стояли. Это был Мартон. — Нашёл-таки, — объявил он со смехом. — Ну, потеха! Они и вправду меня за пьяного приняли. Gaude![112] Поцапался там с ними. Схватили и поволокли, один даже по спине саблей вытянул. Оказал честь! — Ну а как же вы освободились? — спросил я, не находя ничего особенно забавного или почётного в этом происшествии. — Да фиакр увидел, как рванусь, прыг на запятки; они и не преследовали. И тут же догнал вас, как и думал. — Добряк был страшно доволен представившимся ему развлечением. — Ну а сейчас, господин Лоранд, и правда попрощаемся. Только не за фиакром ступайте, а в горы, этой вот узкой ложбиной. Там, в «Бутоне», в корчме, позавтракаете, как раз к утру доберётесь. А дальше всё прямо и прямо, на восход. Мы обнялись. Кто знает, на сколько расстаёмся? Мартон уже тянул меня за рукав: пошли. И Лоранду пора было в путь. Десять лет. Путь не близкий! Успеем и состариться. — Маменьку за меня поцелуй! Люби её вдвойне. И слово своё держи, — шепнул мне брат, и узкая, тёмная логовина быстро его поглотила. Когда-то доведётся теперь увидеться? Бог весть! Из моей меланхолической задумчивости меня вывел Мартон, не перестававший хмыкать и посмеиваться. Его так и подмывало что-то рассказать. — А знаете, — начал он, едва сдерживая смех, — знаете — ха-ха-ха! — почему я сказал: за фиакром не ходить? — Нет. — Это Моцли был. Не узнали? — Моцли? — А знаете, кого он повёз? Отгадайте-ка! Мадаму! — Госпожу Бальнокхази? — Ну да. И актёра того. — С чьим паспортом Лоранд должен был бежать? — Попутчик-то нужен, не ему, так ей. Уж коли она в бегах, как же без попутчика? Я внутренне содрогнулся. Сказка, просто сказка — и страшная притом! — Но куда же они? — Не думаю, чтобы на край света, но… Уж пока той сумки хватит, которую Моцли за ней выносил! А-ля-ли, ля-ли, ля-ли-лё! — с лёгкой душой залился старый подмастерье, пустившись даже галоп какой-то отплясывать в пыли. Но как это возможно?.. С таким лицом, лицом мадонны, прекрасней, обаятельней которого не видывал я ни до, ни после?
«Досточтимый камрад! Ты, верно, помнишь, как молодой наш однокашник, Лёринц Аронфи, перед вашим отъездом из Гейдельберга искал среди знакомых секундантов в одном деле чести. И я оказался первым, к кому он обратился. Я, естественно, дал согласие, справясь о причинах и вызываемом лице, о чём здесь не пишу, поскольку тебе и так всё известно. Объяснил он мне также, почему не выбрал тебя, и просил настоятельно, чтобы ты завершил это дело чести, буде дуэль кончится его смертью. Я взялся вручить картель и отправился к вызываемому, которому передал, что в подобных случаях подобает только драться, иначе ему остаётся одно: покинуть университет. Он не отклонил вызова, но сказал: поскольку зрение и телосложение у него слабое и к оружию нет привычки, он предпочёл бы американскую дуэль».Тут Топанди нечаянно бросил взгляд на Лоранда, но приписал изменившееся выражение его лица отблеску пламени, которое плясало в камине. — Дальше письмо гласило:
«В университете нашем вошёл тогда в моду преглупейший вид дуэли, когда противники тянут жребий, и чьё имя вытащат, тот стреляется сам через условленное время. У меня, если приглашали секундантом, уже тогда хватало разумения склонять в таких случаях стороны к елико возможному продлению срока с тем резонным расчётом, что за десять — двенадцать лет даже злейшие враги могут помириться и сделаться добрыми друзьями; что у выигравшего достанет великодушия не требовать смерти противника, либо же проигравший поостепенится и предаст commode[133] забвению своё нелепое обязательство. И мне удалось в тот раз добиться шестнадцатилетней отсрочки. Знал я обоих прекрасно: один — фискал, педант, Schulfucsh,[134] но со временем, может быть, порядочным человеком станет; другой — гордец, горячка, но с годами успеет поостыть. Шестнадцати лет, чтобы пообкатались, поостепенились, будет как раз довольно. Аронфи вспылил было поначалу, дескать, сейчас или никогда, но под конец внял доводам, и мы приступили к решению их судьбы. И вытащили имя Аронфи».Лоранд целиком обратился в слух, позабыв всё на свете, так и пожирая глазами говорящего.
«Вынутую визитную карточку передали выигравшему, который получал право отослать её через шестнадцать лет проигравшему в напоминание, если тот паче чаяния пренебрежёт своим долгом. С тем и разошлись. Вы разъехались по домам, а я остался в полной уверенности, что дело это позабудется, как и многое другое. Но ошибся. Оно до последнего моего часа, как видно, будет мучить, преследовать меня. Через своих венгерских знакомых разузнавал я про обоих дуэлянтов, но получаемые известия только усугубляют моё беспокойство. Аронфи — человек гордый, всё принимающий всерьёз. Глупо, конечно, кончать с собой, если ты счастлив и у тебя всё хорошо; но кто самолюбив, тот скорее предоставит могильным червям грызть свою плоть, нежели червю сомнения — душу. Мысль, что вчера ещё презираемый им вправе нынче презирать его самого, для него невыносима. Он лучше умрёт, но униженья не примет. Пусть неразумно, зато последовательно».Лоранд только холодным потом обливался.
«Я уже на краю могилы, — говорилось дальше в письме, — страдаю сердцем: отвердевают сосуды; дни мои сочтены; но это не так меня беспокоит, как то, что сам не могу поехать и разыскать того человека, в чьих руках жизнь Аронфи — сказать ему: сударь, двенадцать лет прошло, двенадцать лет враг ваш страдает от ужасного обязательства, каждый миг его жизни омрачён ожиданием будущего, которое не сулит просвета. Удовольствуйтесь этим, не требуйте жертвы самой жестокой! Возвратите зарю надежды на этот вечно пасмурный небосвод, верните близким, отчизне, богу семьянина, патриота, христианина! Но поехать не могу. Я обречён на полную неподвижность, сижу и считаю свой пульс, каждый удар которого может оказаться последним. Поэтому обращаюсь к тебе: ты с обоими знаком, был другом одному; поезжай, заступись, сделай что-то! Может быть, я просто смешон и глуп, от тени шарахаюсь, но она гнетёт, томит меня, не даёт спокойно умереть. Прими от меня этот завет, сними бремя с души! И бог тебя за то благословит. Человек, владеющий обязательством Аронфи, насколько мне известно, благочестив и милосерден, его нетрудно будет усовестить. Имя его — Шарвёльди».Топанди встал и, подойдя к окну, распахнул обе рамы: в комнате стало невыносимо душно. Холодный лунный свет выхватил из темноты бледный лоб Лоранда. Так, стоя у окна, продолжил Топанди свою страшную историю. Волнение мешало ему досказать сидя. И голос у него был такой напряжённый, будто он не к одному Лоранду обращался, а хотел, чтобы услышали и безмолвное небо, и глядящий вниз месяц, и дрожащие звёзды, и скатывающиеся метеоры. Услышали в своих горних высях — и попробовали опровергнуть сказанное им, ничтожным червём земным. — Я тотчас поспешил к этому человеку, своему соседу напротив, чей порог до тех пор избегал переступить, с кем даже не здоровался при случайной встрече. И вот явился — робким, заискивающим просителем. Первым протянул руку, предлагая мир, восхваляя его благочестие и прочие добродетели, прося прощения за обиды, которые прежде ему нанёс, обещая их искупить любыми угодными ему способами. Принял он меня с христианским смирением, не отклонив рукопожатия. Уверил, что никакого зла не помнит и не желает вспоминать. Напротив того, перечислил, сколь многим обязан мне ещё с детских, гимназических времён, сколько добра, сколько одолжений я ему сделал, чего я никак не мог припомнить, в чём тут же и признался. И поспешил перейти к цели своего посещения. Сказал, что пришёл по долгу давней дружбы, связывающей меня с одним добрым приятелем, и попросил прочесть письмо, в тот самый день мною полученное. Шарвёльди взял, стал читать. Я неотступно следил за его лицом, с которого во всё время чтения не сходила заученная приторная улыбка; мне от неё всякий раз становится не по себе. Дочитав, он неторопливо сложил письмо и возвратил мне. «Ты разве не понял, — спросил он с самым невинным видом, — что автор — сумасшедший?» — «Сумасшедший?» — оторопел я. — «Ну да. Он сам ведь пишет, что у него нервное расстройство, какие-то тени, кошмары преследуют. Всё это чистый бред». Никогда, дескать, у него с нашим другом Аронфи не было столкновений, которые подали бы повод для дуэли — американской, китайской, какой угодно. Чистейшая, мол, выдумка с начала до конца. Я-то знал, что не выдумка. Из-за чего-то ведь дрался же Аронфи, хотя неизвестно с кем. У Аронфи я больше не допытывался после тогдашнего его утвердительного ответа на мой вопрос, не убил ли он кого. Он, значит, себя самого подразумевал! И я попробовал ещё раз воззвать к лучшим чувствам Шарвёльди. «Сударь! Сосед! Ближний мой! — так говорил я ему. — Будь же человеком! Христианином, коего званием ты столь кичишься и коим стараешься прослыть. Подумай: ведь у этого нашего ближнего дорогая ему, любящая семья. Если хранится у тебя визитная карточка, переданная секундантом двенадцать лет назад, не мучай, не томи дольше её владельца, напиши на ней: „В расчёте“, и отдай мне это страшное долговое обязательство! По гроб жизни буду тебя уважать. Ведь знаю, что за день до срока ты всё равно именно так и поступишь. Не употребишь во зло данную тебе слепым случаем власть, не пошлёшь карточку в напоминание, что время истекло. Ты готов ему простить, так прости же сейчас! Лето его жизни было омрачено постоянно нависавшей угрозой, дозволь же хоть осень его скрасить светлому лучу! Возложи отпущающую длань на исстрадавшуюся главу!» Но Шарвёльди со всей определённостью утверждал, что у него нет и не было никакого картеля от Аронфи. И как это я могу предполагать, что он может злобу таить на протяжении стольких лет? Вся жизнь его, прошлая и настоящая, тому опровержение. Не было у него размолвок с Аронфи, а будь даже что, давно бы ему простил. Однако я всё ещё от него не отставал. Просил прежде подумать хорошенько. Аронфи наказал завершить это дело чести мне, если погибнет сам, а мне известен род дуэли пострашнее американской, когда противник умирает от одного укола булавки. Как бы взамен покладистого, богобоязненного и живущего далеко Аронфи не приобрести неотвязного врага в лице отпетого нехристя-соседа! Шарвёльди уверял, что ровным счётом ничего не знает. Клялся богом и всеми святыми, что ни в малой мере не причастен к опасности, угрожающей Аронфи. Но откуда же тогда это его угнетённое состояние?.. «А ты не знаешь? — изображая величайшее удивление, спросил этот фарисей. — Ничего не слышал? Могу тебе сказать по секрету. Аронфи несчастлив в семейной жизни. Вернувшись, он, как тебе известно, женился, но сразу же ушёл в ополчение, а потом с добровольцами в армию — всю войну[135] его не было дома. Вот с тех пор его и грызёт подозрение». Хорошо, что огонь в камине угас; хорошо, что месяц заволокло тёмной тучей. Хорошо, что рассказчик не видел своего слушателя в эту минуту. — И я был так глуп, что поверил! Не отринул сразу же гнусной клеветы, которой пытались запятнать честного человека и доброе имя его ангельски чистой супруги! Дал себя провести таким неуклюжим образом. Удовлетворился тем плоским общим местом, что красивая жена — лишние огорчения для мужа. Но всё-таки, встретясь однажды с матерью Аронфи, я взял и показал ей сочтённое небылицей письмо. Почтенная дама очень меня благодарила, попросив, однако, самому ему ничего о письме не говорить. С той поры она, по-моему, стала особенно пристально следить за сыном. И четыре года я держался на почтительном расстоянии от господина Шарвёльди. Но есть в календаре день, памятный для меня: годовщина нашего отъезда из Гейдельберга. И вот на третий день после шестнадцатой такой годовщины получаю я извещение, что на эту самую юбилейную дату Аронфи покончил с собой в кругу своей семьи. Рассказчик умолк и, опустив руки, вперил взгляд в озарённую луною ночную даль. В комнате царила глубокая тишина, только большой маятник вёл свой мерный счёт минувшему и настоящему. — Не знаю уж, что бы я с ним сделал, окажись тогда этот лицемер в моих руках! Но он как раз куда-то уехал, оставив мне письмо, в котором сожалел, что бедного нашего друга (нашего!) постиг столь печальный конец; без сомнения, семейные неурядицы толкнули-де его на это. И, укоряя несчастного за слабость духа, обещал за него помолиться. Ха-ха-ха! Хладнокровно убить человека, промучив его шестнадцать лет! Послав ему вдобавок ещё напоминание, чтобы не забыл! Скромного, порядочного, добродетельного отца семейства вынудить наложить руки на себя. С равнодушной улыбкой злоупотребить вверенной ему случаем адской властью над честным до щепетильности человеком и офицером. И после того ещё благоговейно складывать руки и возводить очи горé, поводя сокрушённо плечами: самоубийц, дескать, и небо не милует! Кто же это такой там, над нами? Как назвать его, который хорошего человека может телом и душой выдать подлецу, негодяю: на, дави?.. Ну, что мой мудрый юный друг? Научила ль тебя чему эта история? Защищай теперь против меня сего достойного праведника! Но мудрый юный друг не мог сказать, научила ли его чему-нибудь рассказанная история. В беспамятстве лежал он в кресле, и полная луна заливала своим сиянием его неподвижно запрокинутое лицо.
«Сударь! Минута, в которую довелось мне узнать ваше имя, неодолимую стену воздвигла меж нами. После всего, обременившего ваше прошлое, союз наш невозможен. Вы, покинувший мою мать на пагубном пути, на который сами её увлекли, ни счастье мне дать не можете, ни верности от меня требовать. Сотканного моим воображением Балинта Татраи я буду оплакивать, как дорогого моему сердцу покойника, которого отняла развеявшая мечты жестокая жизнь, но Лоранда Аронфи знать не знаю. Мой долг — сообщить это вам, и если вы, как я полагаю, человек чести, то и своей обязанностью почтёте, буде встретимся, не поминать больше о Балинте Татраи и всём, с ним связанном. Оставайтесь с богом.С разбитым сердцем Лоранд рухнул на стул. Так вот содержание письма, которое целовал он с такой верой! Вот что в нём, этом письме, которое он не посмел вскрыть на пороге смерти, боясь, как бы сулимое ему блаженство не поколебало его решимости. «Ах! Они, видно, облегчить мне хотели последний шаг. Такое письмо мне написать! Такие слова сказать, недавно ещё любимому! Конечно, в чём-то она права. Я не оказался библейским Иосифом, устоявшим перед женой Пентефрия. Но разве любовь не начинается с прощения? Разве я вменил ей в вину кольцо, которое она уронила? А она как могла знать, сравним ли мой грех с этим брошенным в воду кольцом? И будь я даже закоснелым грешником, в чём меня обвиняют, может ли ангел, не ведающий об адской скверне, писать об этом с таким хладнокровием? Нет, они убить меня хотели! Подтолкнуть, дверь за мной запереть, как Иоанна Неаполитанская — за своим мужем, который боролся с убийцами.[162] И подлого убийцу надеялись обелить, наведя на меня подозрение, будто я кончаю с собой из-за несчастной любви. Всё-то они знали заранее, всё-то рассчитали с холодной жестокостью. Урочного часа дожидались, чтобы наточить нож, который я возьму. И я никогда не смогу её возненавидеть! Она мне — кинжал в грудь, а я буду помнить лишь её поцелуй…» Чья-то рука легонько коснулась его плеча. Он поднял затуманенный взгляд. Ципра стояла у него за спиной. Бедная цыганочка не могла допустить, чтобы кто-то другой стал прислуживать Лоранду, и сама принесла ему воды умыться. Испуг и участие были написаны на её лице. Она уже давно стояла, незаметно наблюдая за Лорандом. — Что с вами? Не в силах ответить, Лоранд только показал прочитанное письмецо. Ципра не умела читать. Ципра не понимала, как это посредством безгласных знаков можно уязвить, смертельно оскорбить, сразить. Она видела только, что Лоранд болен из-за письма. И эту розовую бумагу узнала, и изящный почерк. — Это писала Мелани! Устремлённый на письмо горестный, невыразимо скорбный взгляд был ей ответом. И девушка тотчас поняла всё, что было в этом взгляде и в этом письме. В дикой ярости выхватила она его у Лоранда и с мстительно горящими глазами разорвала на тысячу кусков, ещё и растоптав брошенные наземь клочки, как давят мерзких пауков. И, закрыв руками лицо, разрыдалась за Лоранда. — Видишь вот, — подходя и беря её за руку, сказал Лоранд, — бывают худшие цыганки против тех, кто только лицом тёмен, да в шатре вырос, да на карты молится вместо святых. Не отпуская её руки, он долго молча ходил с ней по комнате. Ни один не знал, что сказать другому. Оба думали, как друг друга утешить — и не могли придумать. Из этой грустной задумчивости вывело их прибытие Топанди. — Об одном прошу тебя, Ципра, — сказал Лоранд, — обещай, если только меня любишь (любишь? Что за фантазия спрашивать?). — Никому ни слова о том, что тут было. Будем считать, что ничего не произошло. И случится тебе увидеть меня грустным, спроси, и я тебе всё расскажу, но знай: то бледное личико больше меня не опечалит. Ципру обрадовало это признание. — Так что давай улыбаться дяде и брату! Давай сохранять хорошее настроение! Жала пусть никто не замечает. — Может, ещё и сама пчёлка погибнет, — уходя, с пророческим видом сказала Ципра. — Я уже узнала обо всем по картам, — обернулась она в дверях. — До полуночи сидела сегодня, раскладывала… Но убийца вам всё ещё грозит. А дама в жёлтом вас всё ещё охраняет. Вот я какая глупая… Но если верить мне больше не во что. — Будет, Ципра, будет ещё — во что, — обещал Лоранд. — Мы с братом уедем на его свадьбу, но я вернусь. Ципра сразу повеселела, и безотчётная весёлость не покидала её весь день. Бедная девушка: и такой малости ей было довольно, чтобы почувствовать себя счастливой. Лоранд же, оставшись один, собрал с пола порванные, затоптанные клочки, сложил их тщательно на столе, чтобы слова совпали, и перечитал несколько раз. В коридоре послышались шаги, смех, весёлый разговор: к нему направлялись Топанди с Деже. Сдув со стола клочки, разлетевшиеся во все стороны, Лоранд открыл дверь и присоединился к смеющимся.Мелани».
«Его благородие господин Топанди с дражайшим племянником Лорандом Аронфи сердечно приглашаются пожаловать на свадьбу дочери моей Мелани с господином Йожефом Дяли, имеющую быть в доме его благородия господина Шарвёльди. Надв. советница вдова Эрмина Бальнокхази».— Половинку себе можешь оторвать! — Спасибо. Мне и целиком не нужно. — Было как раз воскресенье. Шарвёльди так подгадал, чтобы и дёшево, и сердито: никаких трат, а вся деревня приоденется. И он в колокола, и поп в колокола, народ во все окна и двери выглядывает, ребятишки заборы, даже колодец облепили: ждут. Я тоже на веранде сел посмотреть. И вот потянулась целая вереница экипажей. Впереди, с Шарвёльди, посажёным отцом, — жених в роскошном, отороченном лебяжьим пухом бархатном ментике, в шапке с султаном из перьев цапли; сзади, с подружкой, — невеста в белом атласном платье и вся в фальшивых драгоценностях, если не врут. — Вы, дядюшка, наверно, думаете, что я отчёт собираюсь писать в какой-нибудь модный листок, — перебил Лоранд нетерпеливо. — Зачем все эти подробности. — Это я у английских романистов научился. Они всегда до мелочей описывают внешность для вящего правдоподобия. Мол, сами там были, своими глазами видели. Ну, ладно, упряжь, так и быть, не стану описывать. Подвигается, значит, вся эта торжественная процессия по улице, и вдруг навстречу, с противоположного конца — запряжённая четвёрней бричка с двумя господами назади, сухощавым и коренастым, и комитатским гайдуком на облучке. Поравнявшись со свадебным поездом, сухощавый останавливает бричку и кучеру Шарвёльди тоже велит остановить свою колымагу. С тем вылезает; коренастый — за ним, и всё, с гайдуком, подходят к жениху. «Вы — Йожеф Дяли?» — спрашивает сухощавый прямо по имени, без всякого титула. «Я», — отвечает тот в некоторой претензии, оглядывая запылённого господина: как это его, в отороченном лебяжьим пухом ментике на плечах, вот так запросто смеют останавливать и окликать. А господин открывает дверцу и ему: «А-я-яй, — говорит, — и хватает у вас духу?» Ну, друг наш Дяли, конечно, в толк взять не может, что это за новая мода: приставать на дороге с вопросом, хватает ли духу. Но сухощавый всё своё: «И хватает у вас духу?» Во что бы то ни стало хочет добиться ответа. «Какого духу?» — «Духу хватает у вас к алтарю невинную девушку вести в вашем положении?» — «Да кто вы такой и как смеете меня в чём-то обвинять?» — «Я исправник Миклош Дарусеги и еду разыскать вас и задержать ввиду решения венского королевско-кесарского суда, каковое придворной канцелярией препровождено к нам в комитат с предписанием: за мошенничество и неоднократные подлоги, где бы вы ни были и невзирая ни на какие поручительства, in flagranti[168] вас арестовать». — «Но, милостивый государь!» — «Никаких возражений! Вы ещё в Вене прекрасно знали, в чём обвиняетесь, и в Венгрию поспешили в надежде (кстати, безосновательной), что женитьба на землевладелице защитит вашу драгоценную персону от преследования по праву primae nonus.[169] Так что повторяю: как это у вас хватает духу на пороге тюрьмы за собой увлекать невинную девицу!» — Бедная Мелани! — прошептал Лоранд. — Вот-вот: бедная. Бедная Мелани тотчас лишилась чувств, бедная надворная советница позеленела от злости; бедный Шарвёльди расплакался, как дитя; бедные гости пустились обратно домой, а бедному жениху пришлось вылезти из разукрашенной кареты и, как есть, в лебяжьей оторочке, пересесть в грязную бричку исправника. Там ему, правда, дали плащишко прикрыться от пыли, но шапка-то с перьями осталась торчать на голове, вызывая общее любопытство. Вот несчастье! Право, я от души их пожалел. Но, кажется, пережил этот удар. Если б ещё не на улице, не у всех на виду. По крайней мере, не на моих глазах! Тогда ещё можно было бы в какой-нибудь романтической дымке преподнести всю эту катастрофу. А так — самая пошлейшая проза! Жених, которого у врат храма, в бархатном камзоле задерживают за жульничество, подлог, за филутерию![170] Тут и всё остальное наружу выплыло, все его махинации, за которые Гоэнштайнам, Вайтенау и прочим высоким особам придётся платиться, а прежде всего — тем легковерным финансистам, с кем от их лица дружок заключал свои сделки. Карьера его теперь окончена. — Так, значит, Мелани не замужем? Значит, всё-таки не вышла за него? — Скажи, какая нетерпеливая аудитория! — покачал Топанди головой. — Но чур, спешить не стану. Сперва хинной пропущу глоточек, потому что внутри у меня всё переворачивается, как вспомню, что дальше было. Придётся тебе, братец, подождать. Он и правда разыскал среди своих химикалий склянку с настойкой, налил себе стаканчик, выпил. Налил и Лоранду. — На-ка! — Не хочется, — занятый своими мыслями, отказался тот. — Пей, говорю, а то не буду рассказывать! Дальше-то слушать — сил набраться надо. А это подкрепит. Лоранд выпил, лишь бы узнать поскорей, что было дальше. — Так вот, дорогой, не думай, что Мелани не замужем, придётся тебе расстаться с этой надеждой. Через два дня после случившегося она вышла-таки замуж: обвенчалась с Шарвёльди. — Что? Это шутка? — вскричал Лоранд, еле веря своим ушам. — Ещё бы не шутка, и предурацкая. Кто же такие вещи всерьёз принимает? И Шарвёльди шутил, говоря Бальнокхази: «Сударыня, скандал полный. Барышня и не замужем, и не барышня. Вы теперь — общее посмешище, на люди показаться не можете. У меня неплохая идея: уж раз мы завершили полюбовно дело о поместье, давайте породнимся — и всё останется в одних руках, и земля, и задаток». И Бальнокхази шутила, убеждая Мелани: «Дорогая, мы сели в лужу. И если уж тебя из неё вытаскивают, не приходится быть особенно разборчивой. Лоранд больше не в счёт, Дяли нас надул, хотя мы и сами его перед тем обманули сказкой о возможном возвращении нам имения по суду — сказкой, в которую, кроме него, один только человек и верит: честнейший Шарвёльди. Выйдешь за него — и ты помещица, не пойдёшь — обе бродячими актёрками будем. А заодно всем им нос утрём, они ведь ненавидят Шарвёльди. А он, уж коли на то пошло, очень славный человек». И сама Мелани, конечно, пошутила, сказавши три дня спустя пред алтарём священнику, что Шарвёльди — единственный человек на свете, достойный её любви. Всё это шутка, согласен; но так было. Лоранд закрыл лицо руками. — Да, шутка: гадкая, гнусная, отвратительная! — закипая гневом, продолжал Топанди. — Девушка, которую я полюбил и содержал, как дочь, девушка, которая стала в моих глазах символом женской чистоты, падает в объятия моего злейшего врага, этого мерзкого полутрупа, успевшего заживо сгнить телом и душой. Пришла бы, отчаявшись, ко мне, сказала: «Я ошиблась!» — с радостью принял бы её обратно. Но зачем было так пачкать чувство, с которым я пёкся о ней? Друг мой, нет ничего гаже женщины, которая сама вываливается в грязи! Молчание Лоранда подтверждало этот приговор. — Теперь о глупости, которую я сотворил. «Ну, ежели вы тут такие шутки шутите, дайте-ка и я пошучу!» — сказал я себе. В доме как раз было полно весёлых друзей-приятелей, которые изощрялись в проклятиях в один голос со мной. Но в брани что проку? Тут-то и взбрело мне в голову: вы там свою свадьбу справляете, а я справлю, свою. Вспомнилось, что есть у меня на хуторе старый корноухий осёл, в насмешку прозванный моей челядью «Шарвёльди». И одна ладная чистокровная кобылка-третьячка есть, её ещё сама Мелани выбрала, чтобы своё имя дать. Вот этого-то осла и кобылку принарядил я по-свадебному, а одного своего подвыпившего дружка одел попом — и точно в то самое время, когда настоящие Шарвёльди и Мелани двинулись венчаться, спародировал ту же церемонию у себя во дворе. Лоранд пришёл в ужас. — Дурацкая шутка, признаю, — согласился Топанди. — Обряд церковный передразнивать! За это в комитатской кутузке верных два года придётся отсидеть; что ж, заслужил, отсижу и не подумаю откручиваться. Знал я это, уже когда затевал своё шутовское представление. Но посули мне все блага мира, какие только есть на огромном его видимом пространстве от туманности Гончих Псов до земного таракашки — и наоборот: пригрози его самыми злейшими муками, я бы не отступился от своего. Мне адская месть была нужна, и я добился эффекта, судя по тому, что вся питейная братия, протрезвись, разбежалась наутёк. Некоторые мне даже письма после присылали с просьбой не выдавать их присутствия. Одно хорошо, что тебя там не было. — А я, напротив, жалею, что не было, тогда бы ничего этого не случилось. — Нет уж, оставь, братец! Не ручайся за себя так поспешно! Ты ведь не знаешь, что почувствовал бы при виде той, кого мы боготворили, в одной карете с тем, который нам так ненавистен. У меня так просто в уме всё помутилось. И до сих пор ощущаю в груди какую-то пустоту. Слишком большое место заняло в сердце чувство к этой девушке. Сам, может быть, больше других жалею, что так вульгарно насмеялся над её именем, над памятью о ней. Но что сделано, то сделано. Затеялась ссора — неизвестно, чем теперь и кончится. Поговорим лучше о другом! Пока я буду под замком, ты уж тут хозяйство веди. Оставайся. — Останусь. — Но есть ещё одно обстоятельство. — Знаю. — Ничего ты не знаешь. Что ты всё норовишь меня опередить. Не знаешь ты, что у меня на уме. — Ципра?.. — Не только. Мне, конечно, подумалось, как это я молодого человека и девушку одних оставлю. Но у меня, видишь ли, своя логика на этот счёт. У молодого человека либо есть сердце, либо нет. Есть — тогда он или подальше будет держаться от неё, или же, если полюбил, не спросит, кто у неё отец, мать да что за ней дают, а её самое будет в ней уважать — и получит неоценимое сокровище: верную жену. Нет у него сердца — тут уж девушка своего слушаться должна! Сама беречься! Если ж оба равнодушные, случится то, что обыкновенно бывает и о чём никто не жалеет, никто не вспоминает. Так что я не вмешиваюсь. И тот, кто полагает о себе, что он — животное, по-своему прав. И считающему себя более высоким созданием — человеком, дворянином — я не откажу в правоте. Ангелом хочешь быть — и тут нужна только последовательность. Любовниками вы станете или супругами — это ваше дело. Смотря по тому, к какой категории земных тварей вы себя причисляете. Один говорит: «Я, осёл, вместе с тобой хочу эти репьи жевать, о моя любезная ослица!» А другой скажет: «Я, мужчина, твоим божеством хочу стать, о женщина, — спасителем души твоей!» Выбор — это дело вкуса и ваших понятий, как я уже сказал. Целиком вам предоставляется. Меня другое беспокоит, поважнее. Тут, вокруг Ланкадомба, — сплошной разбой, грабежи. Не замечал? — Наверно, не больше, чем в других местах, просто мы не знаем. — Ну нет. Наши окрестности — это настоящий притон разбойников, какой-то банды, за чьей широко разветвлённой деятельностью я давно внимательно слежу. Эти болота — самое подходящее место Для всех, имеющих причины избегать слишком пристальных взоров. — А, везде это есть. Беглые дворовые, приворовывающие крестьяне, гулящий люд — они то и дело наведываются на хутора за вином, хлеба, сала попросить. Я сам много раз с ними сталкивался. Дашь, сколько не жалко, — и уйдут себе с миром. — Тут не такие. Ципра могла бы о них порассказать, если б захотела. Её рода-племени, у них я её и купил. Это они тут прячутся; публика пострашнее, чем её малюют. Хитрющие, осторожные, всё следы заметают. Ни в ком не нуждаются, так в камышах и зимуют. Их гораздо труднее накрыть, чем наших кавалеров-бетяров. Те с украденным сразу в корчму — пропивать. На меня-то нападать не осмеливаются, знают, что у меня дома их встретят как надо. Но косвенной данью частенько облагают: Ципру, как поедет куда-нибудь одна, грабили много раз. Ты сам был очевидцем. И у меня сильное подозрение, что их атаман, с которым ты схватился в корчме, — её собственный отец. — Очень может быть. — Ципра им до сих пор деньгами рот затыкала. Сотню-другую сунет — и отстанут. А может, пригрозила чем, если тронут меня. Возможно, и из-за неё самой нас пока обходили. Но могла быть ещё причина щадить Ланкадомб, который вроде разбойничьего стана у них. Помнишь герб на пистолете, который ты отнял у того бетяра? Это ведь герб Шарвёльди был. — Вы думаете, что… — Шарвёльди — тайный покровитель всей этой шайки, вот что я думаю. — Из чего вы заключаете? — Из того, что больно уж он благочестив. Но оставим это. Я только к тому клоню, что надо бы избавиться от этого сброда, прежде чем мне придётся сесть… не позировать, к сожалению. — Каким образом? — А тот стог спалить, про который я тебе говорил, что там живут круглый год. — И вы думаете, отвадите их этим? — Не думаю — знаю. Трусливое отродье! Объявить им войну — и уберутся. Они нахальничают, только пока видят, что их боятся. Как волки! Беззащитного растерзают, но с горящей головнёй пойти на них — целую стаю можно отогнать. Сжечь надо стог. — Мне уже приходило в голову, да трудно к нему подобраться из-за старых торфяных выработок. — И ям волчьих ещё там понакопали, голубчики. На выстрел теперь не подойдёшь. — Я-то собирался, только вы не пускали. — И незачем зря рисковать. Тамошние обитатели из своих тайников запросто снимут пулей каждого, кто приблизится, прежде чем он успеет что-то предпринять. Мой план проще. По канаве подплывём поближе на лодке, остановимся как раз напротив стога и ракетами подожжём. Стог мой, больше внаём не сдаётся, идите, ищите себе другое пристанище. Лоранд ответил: хорошо, мол; принимаю план, пойдём на разбойников войной, я не против. И тихим, лунным вечером того же дня углубились они в болото. Лоранд сам пустил ракету — и так удачно, что первой же угодил прямо в стог. Минута — и груда слежавшегося сена огненной пирамидой запылала посреди трясины. Оба уже были дома, а стог продолжал гореть, далеко освещая всё вокруг. И вдруг миллион искр брызнул в небо, и тлеющие клочья развеялись по воде. Наверно, взорвался спрятанный в сене порох. В стоге в тот раз никого не было. И пока горело, никаких голосов не слышалось оттуда. Только вспугнутые волки воем оглашали окрестность.
«Дорогая матушка! После стольких печалей, стольких огорчений, которые нежнейшему из материнских сердец доставил я за свою жизнь, вот наконец радостная весть. Я женюсь. Беру в супруги полюбившую меня бедным, безвестным, безродным, единственно ради меня самого — и мною любимую за верное, преданное сердце, чистейшую душу; любимую ещё крепче, чем любит она. У моей милой нет ни звания, ни состояния, родителями её были цыгане. Не хочу описывать её поэтическими фигурами, в этом я не силён. Я лишь чувствовать умею, а не рассказывать о том. И пусть не письмо, а сама любовь моя будет ей рекомендацией. До сих пор наша любовь причиняла нам обоим одни страдания. Пускай же теперь принесёт она счастье! И полноту этому счастью может сообщить лишь твоё благословение. Ты добрая, ты меня любишь, ты живёшь моими радостями. Ты знаешь, помнишь, какую нелёгкую жизненную школу я прошёл. Знаешь, что судьба моя так или иначе всегда устраивалась по мудрой воле провидения. И ты, лучшая из матерей, так любящая меня, так кротко уповавшая на высший промысел, не будешь и на этот раз ждать какого-либо особенного чуда, чтобы молитвенно сложить с детства оберегавшие меня руки. И вместе с моим именем помянешь в своей молитве также мою верную возлюбленную, Ципру. Верую в твоё благословение, как в заветы нашего исповедания, как в искупление грехов, в вечную жизнь. Но будь ты даже не той, какой создана: осиянной вечной любовью, доброй, участливой матерью, готовой всегда благословить, а совсем другой: холодной, гневливой и злопамятной титулованной барыней, блюдущей чистоту фамильного герба, желающей сама распоряжаться своей судьбой, бросающей этой девушке лишь своё проклятие, я и с этим приданым возьму её в жёны, потому что — люблю. Милосердие господне да пребудет меж нами.По мере того как священник читал письмо, Ципра всё крепче прижимала к сердцу руку Лоранда. Это уже превосходило все её душевные силы: она не могла ни плакать, ни смеяться. Каждая фраза, каждая строка возносила её словно в рай, преисполняя неземным блаженством. Кумир её души любит её, любит по велению сердца, любит ради неё самой, любит, потому что находит в этом счастье. Подъемлет до себя, не чураясь её жалкого происхождения, ценя богатство душевное, вверяя её имя молитвам матери — и, невзирая даже на материнское проклятье, не отступит от своей любви. Как сердцу вынести подобное возвеличение? Она уже не думала ни о ране своей, ни о жизни, ни о смерти. Лишь невыразимое блаженство полнило её душу, всё её существо. — Верую, — привставая с постели, произнесла она с одухотворённым лицом, и в этом слове слилось для неё всё: любовь небесная и земная; всё, во что только может верить человек. Она уже не заботилась ни о чём: как посмотрят, что скажут. Просто взяла и с этим словом внезапно обняла Лоранда, притянув к себе с нечеловеческой силой, прижав к груди и осыпая поцелуями. От этого движения рана открылась, и пока лицо любимого покрывали поцелуи, собственная её грудь заливалась кровью. Словно в лад с поцелуями источало кровь это горячо пульсирующее сердце, которое билось ради него, полнилось любовью к нему и за него приняло смертельный удар… Бедная «дама в жёлтом»! И с последним поцелуем вечность, в смысл которой она желала проникнуть, сама отверзлась перед ней.Твой любящий сын Лоранд».