В сборник, предлагаемый благосклонному вниманию читателя, вошли произведения англоязычных авторов конца XIX — начала XX века, отличающиеся друг от друга по тональности, стилю и композиции, но близкие по тематике: почти все они посвящены столкновениям человека со сверхъестественными явлениями, приоткрывают дверь в потусторонние, инфернальные измерения бытия и ставят героев в опасные, леденящие кровь ситуации — лицом к лицу с угрюмыми, неприкаянными призраками, одержимыми жаждой крови вампирами, ожившими, покрытыми пылью тысячелетий мумиями, а то и с самим князем тьмы. Все эти произведения относятся к особой отрасли беллетристики, в научном обиходе именуемой литературой «тайны и ужаса». Корни ее глубоко вросли в народную почву, питаются соками народных преданий и суеверий; возникновение же ее связывают с «готическим возрождением», начавшимся в Англии во второй половине XVIII века, когда само слово «готический», служившее определением средневекового архитектурного стиля и воспринимавшееся просветителями как синоним неразумия и варварства, приобретает новую, положительную коннотацию. Готика переоценивается и стремительно входит в моду — и как актуальная эстетическая категория, и как возникающий заново архитектурный стиль, и как оригинальная разновидность романного жанра. После дерзкого эксперимента Горация Уолпола — публикации стилизованного под старинную рукопись романа «Замок Отранто» (1764) — на английский книжный рынок хлынул мощный поток «готических» сочинений, среди которых выделялись романы «Старый английский барон» (1777) Клары Рив, «Убежище» (1783–1785) Софии Ли, несколько романов «королевы готики» Анны Радклиф, в особенности ее «Сказание о лесе» (1791), «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), и, наконец, роман двадцатилетнего Мэтью Грегори Льюиса «Монах» (1796). В английской литературе наступает золотой век эстетики страха, начинается настоящая вакханалия привидений, вампиров, демонов и прочих порождений потустороннего мира, триумфально шествующих по страницам художественных произведений. Сами по себе романисты «готической школы» достигли сравнительно немногого: «историзм» их произведений кажется наивным и детским по сравнению с историзмом Вальтера Скотта; их демонические персонажи превращаются чуть ли не в марионеток при сравнении с титаническими героями Байрона; самые «ужасы» их романов бледнеют и меркнут перед игрой фантазии Мери Шелли, Чарльза Роберта Метьюрина или Эдгара По. И все же роль, которую готическая проза сыграла в истории художественной культуры, была весьма ощутимой и плодотворной: протест романистов «готической школы» против чрезмерной рассудочности и нормативности классицистской эстетики — протест еще во многом стихийный и не всегда последовательный — так или иначе расчищал почву для романтического искусства, а предпринятый ими пересмотр просветительской концепции романа ознаменовал собой возникновение новой и, как показало время, исключительно продуктивной отрасли беллетристики. Без преувеличения можно сказать, что именно готический роман, родившийся в Англии на позднем этапе Просвещения, лежит у истоков всей современной «индустрии ужаса», свидетельствующей о необычайной жизнестойкости и популярности всевозможных жанровых изводов «готики», в частности столь излюбленного британцами жанра «рассказа с привидением». Привидения давно стали таким же непременным атрибутом английской жизни, как футбол, двухэтажные автобусы или газета «Таймс» за ланчем. «Стоит только пяти или шести лицам, говорящим на родном для них английском языке, собраться в предрождественскую ночь у камина, как они непременно начинают рассказывать друг другу разные истории о призраках» — так с юмором писал об этом более века назад Джером Клапка Джером.[1] Но и сегодня мало что изменилось. Жители Соединенного Королевства охотно верят (или делают вид, что верят) в существование привидений, и это легко объяснимо. Важную роль тут сыграли сразу несколько факторов: это и сравнительно терпимое отношение Англиканской церкви к народным суевериям; это и обилие сохранившихся на территории туманного Альбиона феодальных замков, мрачные стены которых хранят память о событиях прошлого — кровавых сражениях, многодневных осадах, придворных интригах и коварных изменах; это, наконец, и общеизвестное трепетное отношение англичан к традиции, в данном случае к тому же освященной именем великого Шекспира: образно говоря, дух отца Гамлета навечно поселился в британском национальном сознании. Хотя вера в привидения сопровождает человечество с древних времен и упоминания о них можно встретить уже у древних греков и римлян, не подлежит сомнению, что именно в Англии истории о призраках пользуются особой популярностью. Не случайно только здесь на дорогах с дурной репутацией можно встретить уникальные знаки «Осторожно, привидения!», призывающие водителей быть особенно внимательными. Только здесь в разных уголках страны проводятся ежегодные фестивали, посвященные привидениям, и публикуются списки наиболее интересных мест обитания призраков. И наконец, именно здесь «истории с привидением» (ghost stories) получили статус самостоятельной жанровой разновидности и привычно наполняют рождественские номера многих журналов и газет. К этому жанру в большинстве своем как раз и принадлежат рассказы и новеллы, вошедшие в настоящую антологию. Как особая и весьма популярная форма беллетристики «рассказ с привидением» имеет свой жанровый канон и располагает своим, очень гибким и очень подвижным арсеналом художественных приемов и средств. В рассказе уже по определению должен фигурировать призрак, наделенный всевозможными сверхъестественными атрибутами и призванный способствовать созданию таинственной и неуютной атмосферы. Один из ярких представителей жанра Монтегю Родс Джеймс среди важнейших его ингредиентов называл именно «атмосферу и искусное нагнетание напряжения». «При этом предполагается, — пишет Джеймс, — что, прежде чем взяться за перо, писатель обдумал общий замысел. А затем пусть представит нам действующих лиц в самой спокойной обстановке, за обычными занятиями, ни о чем дурном не помышляющих, довольных жизнью; и пусть эту безмятежность нарушит вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не сделается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться».[2] В классических образцах жанра автор нередко снимает с себя ответственность за сверхъестественную атрибутику повествования, передоверяя его герою-рассказчику, а тот в свою очередь пересказывает историю о столкновении с нечистой силой, почерпнутую из вторых, если не из третьих рук. Призрак при этом практически никогда не выступает в качестве главного героя произведения, но именно он определяет главную его интригу. Явление призрака может быть вызвано самыми разнообразными причинами — например, связано с трагической виной персонажа или его рода либо с вторжением персонажа в запретное пространство, сферу действия потусторонних сил, — но, так или иначе, оно должно быть убедительно мотивировано. На раннем этапе местом действия «рассказа с привидением» служил, как правило, рыцарский замок, доставшийся ему по наследству от готического романа и словно специально предназначенный для обитания призраков. Со временем, однако, художественная топография историй о привидениях заметно расширилась: наряду с замком все охотней стали использоваться и другие топосы — старинная дворянская усадьба, уединенный дом, комната, где когда-то произошло убийство или самоубийство, кладбище, лес, городская улица — чаще всего замкнутое, но иногда и открытое пространство. Традиционно начальный этап истории «рассказа с привидением» как самостоятельного и самодостаточного жанра, отпочковавшегося от «готического» литературного древа, относят к эпохе романтизма и связывают с именами Чарльза Роберта Метьюрина, Вальтера Скотта, Джеймса Хогга по прозванию Эттрикский Пастух и ряда других, менее знаменитых их современников, таких как Томас Пеккет Прест и Уильям Харрисон Эйнсворт. Существенную роль в судьбе жанра и превращении его в одно из примечательных явлений английской национальной культуры сыграл Чарльз Диккенс. Он, вероятно, первый оценил эстетический потенциал «рассказа с привидением» как особой формы литературной страшной сказки для взрослых, способной развлекать, поучая, и с успехом использовал этот потенциал в своих знаменитых рождественских повестях. Уже в первой из них, «Рождественской песни в прозе» (1843), имеющей характерный подзаголовок «Святочный рассказ с привидениями», писатель задействует традиционный репертуар популярного жанра — выходцев с того света, замогильные вздохи, звон цепей и стоны потревоженных привидений. Правда, сверхъестественная топика в этой ранней повести Диккенса трактуется им не без юмора и выполняет чисто служебную функцию, она используется автором в той мере, в какой позволяет высказать дорогие его сердцу идеи, воплотить проповедь доброты и отзывчивости как основы отношений между людьми. Популяризации литературы о призраках, повышению ее авторитета в глазах читателей заметно способствовали специальные святочные выпуски издававшихся Диккенсом журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870). В каждом из этих выпусков непременно присутствовала повесть самого Диккенса — своего рода подарок автора соотечественникам на Рождество — и проза молодых сочинителей, которые успешно разрабатывали жанр «рассказа с привидением» как при жизни писателя, так и после его смерти. Повсеместная прозаизация жизни, обусловленная стремительным ростом буржуазных отношений в эпоху правления королевы Виктории (1837–1901), влечет за собой ощутимое обытовление жанра. Под пером писателей-реалистов, зачастую лишь играющих с идеей сверхъестественного, «готические» события, прежде происходившие с героями где-то в далеком прошлом или в экзотических странах, за пределами английского цивилизованного общества, «одомашниваются», осмысляются как часть современной жизни.[3] На смену исполненным «шума и ярости» романтическим образцам готики приходят написанные в более сдержанной стилистической манере, более согласующиеся с житейским опытом истории добропорядочных английских семейств, в жизни каждого из которых, по наблюдению Теккерея, всегда можно обнаружить, если покопать, какую-нибудь мрачную тайну — свой «скелет в шкафу»; эти-то внутрисемейные тайны, тщательно оберегаемые от посторонних взоров, в изображении Элизабет Гаскелл, Джордж Элиот, Джозефа Шеридана Ле Фаню, Уилки Коллинза и многих других писателей-викторианцев как раз и оборачиваются вторжением грозных потусторонних сил в размеренную, будничную жизнь героев. Приспосабливаясь — в меру доступных ему возможностей — к научным пристрастиям эпохи и воцарившемуся в обществе культу позитивного знания, «рассказ с привидением» вместе с тем ревниво оберегал свою территорию от насмешек самонадеянного разума, от его претензий объяснить с помощью аналитического препарирования все тайны бытия и тем самым навсегда покончить с вековыми предрассудками и суевериями. Реакцию на такого рода претензии хорошо передает монолог ученого-отшельника из рассказа Амелии Эдвардс «Карета-призрак» (1864). «Люди, — сетует герой, — все менее склонны верить во что-либо, что выходит за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от самых знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам — современные философы называют детскими сказками…»[4] Монолог героя Эдвардс можно воспринять как пылкую речь в защиту «рассказа с привидением» — жанра, коему сама писательница заплатала весьма щедрую дань. Помимо «Кареты-призрака», перу Амелии Эдвардс принадлежит целый ряд образцовых историй о привидениях, одна из которых открывает настоящий сборник. Это «Саломея» (1872) — пронзительно-трогательный рассказ о рано умершей и незадолго до смерти принявшей христианскую веру прекрасной еврейке, чей печальный неприкаянный дух, погребенный «без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище», не может найти упокоения среди праха соплеменников и трижды является герою-повествователю, прежде чем тот выполняет просьбу очаровательного призрака — приглашает на могилу священника для заупокойной службы и собственноручно выбивает на надгробном камне латинский крест. В совершенно иной — далеко не столь светлой — тональности тема встречи с потусторонним решена в рассказе Кейт Причард и Хескета Хескет-Причарда (матери и сына, писавших под псевдонимом Э. и X. Херон) «История поместья Бэлброу» (1898). Здесь в традиционный сюжет «рассказа с привидением» вплетается мотив «ожившей мумии», который к тому же замысловато соединяется с вампирической темой: безобидный призрак поместья Бэлброу, изредка напоминавший о своем присутствии то шорохом, то печальным вздохом, нежданно-негаданно для обитателей превращается в настоящего монстра, наделенного недюжинной физической силой и одержимого жаждой крови. Загадку этой метаморфозы разгадывает сквозной персонаж «страшных» рассказов Причардов — первый в истории литературы «оккультный детектив-любитель» Флаксман Лоу, своего рода «двойник» конан-дойлевского Шерлока Холмса, в отличие от последнего занятый изучением сверхъестественных, не поддающихся рациональному объяснению феноменов. Отдельную группу произведений, вошедших в сборник, образуют рассказы, построенные по всем канонам «страшных» историй и действительно способные вызвать мурашки у читателя, однако описывающие столкновение действующих лиц не с бесплотным призраком, а с совсем иными представителями инфернального мира. Это и обманчиво обворожительная героиня-вампирша миссис Эмворт из одноименного рассказа Эдварда Фредерика Бенсона (1922), и сам сатана из его же рассказа «Гейвонов канун» (1906). В последнем молодой герой, жаждущий любой ценой вызнать, что сталось с его бесследно исчезнувшей возлюбленной, через посредничество ведьмы обращается за помощью к силам тьмы и в результате безвозвратно губит себя и свою бессмертную душу. О союзе человека с дьяволом и жестокой расплате за этот союз речь идет и в небольшом рассказе Эймиаса Норткота «Покойная миссис Фоук» (1921). Финал рассказа — кончина заглавной героини, вступившей в сделку с нечистой силой, — воспринимается как грозно и поучающе воздетый к небу перст: разыгрывающаяся на глазах преподобного мистера Фоука сцена смерти жены, превращающейся в отвратительное покрытое густой шерстью существо с когтистыми лапами вместо рук и копытами вместо ног, призвана, очевидно, по замыслу автора, в отчетливой, зримой форме передать предсмертные корчи ее презревшей Бога души. Фигура дьявола появляется и в рассказе ирландской писательницы Шарлотты Ридделл «Последний из Эннисморских сквайров» (1888); здесь, однако, тема «чертовщины» решена в ином — скорее лукаво-ироническом, нежели мелодраматическом — ключе, без религиозного надрыва и дидактического пафоса, которыми проникнут рассказ Норткота. Историю о том, как последний представитель рода Эннисморов, человек порочный, натворивший «таких гнусных дел, что и словами не опишешь», заводит дружбу со странным незнакомцем и как однажды ночью после очередной попойки тот уводит его к себе, оставив отчетливые следы копыт на песчаном морском берегу, писательница вкладывает в уста простого ирландского рыбака; в результате история приобретает черты народной байки, передаваемой из поколения в поколение и обраставшей при этом все новыми и новыми подробностями. Показательно в этом смысле начало рассказа: «Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед… Однако все это правда…» На рубеже XIX–XX веков литература «тайны и ужаса», достигшая уже почтенного возраста, переживает небывалый расцвет. В число ее преданных служителей входят такие известные каждому знатоку литературы о сверхъестественном писатели, как Брэм Стокер, Монтегю Родс Джеймс, Элджернон Блэквуд, Вернон Ли, Уильям Уаймарк Джейкобс, Эдит Уортон, Эдвард Фредерик Бенсон, Артур Мейчен, Хью Уолпол. К сюжетам о привидениях обращаются — и с блеском — мастер изощренной психологической прозы Генри Джеймс, один из рафинированнейших художников fin de siècle Оскар Уайльд, один из самых здравомыслящих умов эпохи Герберт Уэллс. Новые формы психологической, антикварной, визионерской, «макабрической» прозы, которые разрабатывают названные авторы, лишь отдаленно напоминают свой готический источник. Переход к этим формам осуществляется через сопряжение готики с другими жанровыми разновидностями (психологической новеллой, научной фантастикой, детективом и т. д.) по мере того, как и вся литература в целом расширяет свою тематику, осваивает новые сферы действительности, новые измерения и территории человеческого опыта. Не изменяя своей исконной природе, «рассказ с привидением» усилиями названных авторов обретает новые грани и оттенки, обогащается новыми темами и мотивами. Так, под пером известного ученого-филолога, медиевиста и редкого знатока древности Монтегю Родса Джеймса истории о призраках, выдержанные в традиционном викторианском ключе, вместе с тем — в полном согласии с его учеными занятиями — насыщаются новой для жанра «антикварной» и «филологической» тематикой. Старинные рукописи, документы, топографические карты, музейные экспонаты, книги по магии и оккультизму становятся у Джеймса важными, нередко сюжетообразующими компонентами текста. Яркой иллюстрацией здесь может служить новелла «Меццо-тинто», опубликованная в 1904 году, в которой повествуется о загадочных метаморфозах весьма заурядной на первый взгляд гравюры, изображающей небольшой усадебный дом XVIII века с просторной лужайкой перед входом. К изумлению изучающего гравюру коллекционера и его коллег из Оксфорда, изображение неожиданно оживает; взору ученых мужей предстают, как на экране, несколько последовательно сменяющих друг друга кадров, свидетельствующих о странном и зловещем происшествии, когда-то давным-давно разыгравшемся в старой усадьбе: на залитой лунным светом лужайке перед домом возникает призрачная фигура, закутанная в черное одеяние с белым крестом на спине; призрак проникает в дом, спустя какое-то время вновь появляется с ребенком на руках, а затем бесследно исчезает. Гравюра выступает в новелле М. Р. Джеймса в роли текста, несущего закодированную информацию о прошлом. Герои, в духе знаменитых сыщиков Эдгара По и Конан Дойла, проводят настоящее детективное расследование — с помощью имеющихся у них на руках отрывочных сведений устанавливают не только время и место таинственного происшествия, но и личность призрачного преступника, отомстившего хозяину усадьбы за свою гибель и похитившего у него единственного сына и наследника. Элементы детективного рассказа присутствуют и в другой знаменитой новелле М. Р. Джеймса — «Подброшенные руны» (1911). В центре новеллы история противоборства двух героев — респектабельного и честного ученого, мистера Даннинга, и злобного и мстительного мистера Карсвелла, владеющего искусством магии и жестоко расправляющегося со своими оппонентами. Одного из своих обидчиков, ученого, написавшего разгромную рецензию на его книгу «История колдовства», Карсвелл обрек на гибель, подсунув ему листок с руническими заклинаниями. Та же участь ожидает и мистера Даннинга за то, что он отказался включить в программу научного семинара доклад Карсвелла по алхимии. Однако герою удается разгадать коварный замысел своего врага и обратить действие магических рун против самого заклинателя. Как видно из изложенного, новелла «Подброшенные руны» не укладывается в жанровые каноны «ghost story» уже постольку, поскольку привидений в ней просто-напросто нет. Рамки «рассказа с привидением», мастером которого по праву считается М. Р. Джеймс, были, по всей вероятности, тесны для писателя, и он нередко обращался к менее строгой, хотя и не менее изощренной форме «страшных историй». И в тех, и в других рассказах он оставался верен себе, своей неповторимой, легко узнаваемой «джеймсианской» манере письма. Носители зла у Джеймса выписаны, как правило, без чрезмерного нажима, но наглядно и почти физически осязаемо. Особенно удается ему передать ужас прикосновения; достаточно вспомнить в этой связи описание ночных сюрпризов, поджидающих героя «Подброшенных рун» в собственной постели: «…он запустил руку в хорошо знакомый укромный уголок под подушкой, но вместо часов наткнулся на то, что, как он уверяет, было зубастым ртом, поросшим волосами и ничуть не похожим на человеческий». Виртуозно владея всеми регистрами «макабрического» жанра, автор с помощью красноречивых намеков, софистических недомолвок, зловещего подтекста погружает читателя в почти осязаемую атмосферу страха и тайны. При этом он широко использует литературные аллюзии и реминисценции, материал средневековых и библейских легенд и — что заслуживает отдельного упоминания — многочисленные образы и мотивы детской мифологии,[5] вроде стержневого для новеллы «Меццо-тинто» мотива «ожившей картины». По верному наблюдению М. Красновой, английская культура Викторианской эпохи в значительной мере «была культурой подросткового дортуара, а деятели ее, блистательные и высокоумные, были вечными подростками, с подростковыми фантазиями, подростковыми комплексами и подростковым же отношением к миру».[6] Хотя сочинение «страшных историй» для Джеймса было всего лишь хобби, и его художественное наследие, в отличие от чрезвычайно обширного научного, сравнительно невелико (чуть более трех десятков произведений), значение его вклада в литературу «тайны и ужаса» трудно переоценить. Антикварные истории о привидениях, читанные «Монти Джеймсом» в узком кругу друзей на Рождество и позднее изданные отдельными сборниками, побудили целый ряд его высокоученых коллег по Кембриджу тоже взяться за перо и попытать силы в этом несерьезном жанре. Так, в 1912 г. увидел свет посвященный М. Р. Джеймсу сборник его друга Эдмунда Гилла Суэйна «Рассказы о призраках Стоунграунда», в который вошел, в частности, рассказ «Индийский абажур», включенный в настоящую антологию. Центральный персонаж Суэйна — скромный священник из Стоунграунда мистер Батчел, имеющий ученую степень и подвизающийся на ниве просвещения в Кембридже, — в каждом из рассказов сталкивается с каким-нибудь сверхъестественным феноменом, но никогда не теряет присутствия духа и пытается философски осмыслить происходящее. Хотя, в отличие от М. Р. Джеймса, Суэйн делает своих героев-призраков куда менее грозными и опасными, он, бесспорно, следует литературным рецептам учителя в том, что касается фона действия. Другой исключительно влиятельной фигурой в интересующем нас жанре стал однофамилец М. Р. Джеймса, классик американской литературы Генри Джеймс, под пером которого традиционная «история с привидением» превратилась в парадоксальное, психологически изощренное повествование, не только допускающее, но подчас даже провоцирующее двойную мотивировку описанных событий — и фантастическую, и рациональную. По признанию Генри Джеймса, он стремился показать в своих произведениях, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного, безмятежного существования». Трансцендентная тематика обретает в рассказах и повестях Г. Джеймса подчеркнуто земной, даже «приземленный» характер: при всей нарочитой «всамделишности» его персонажей-призраков центральное место в произведениях писателя отводится все же не им, а воссозданию психологии, нюансов поведения героев, столкнувшихся с потусторонними явлениями. Сходный подход к теме обнаруживают произведения и многих других авторов, творивших на рубеже веков. Яркой иллюстрацией здесь может служить небольшая повесть соотечественницы Генри Джеймса Эдит Уортон «Торжество тьмы» (1914), представляющая собой не столько традиционную историю с привидением, где оно играет определяющую роль в развитии действия, сколько своеобразный нравственно-психологический этюд лишь с участием призрака, где ему отведена второстепенная, периферийная роль. Герой повести становится невольным свидетелем драмы, разыгравшейся на его глазах в поместье богатого американского промышленника, с племянником которого — благородным, трогательно доверчивым юношей, больным чахоткой, — его свела судьба. Богатый дядюшка, в котором племянник не чает души, искренне, как может показаться на первый взгляд, печется о его здоровье. Однако герою вскоре открывается подлинная сущность этого человека: за его спиной он видит зловещую фигуру призрачного двойника, чье лицо искажено лютой ненавистью. Прикрываясь личиной доброжелательности и любви, дядя юноши преследует свои корыстные интересы, жаждет заполучить богатое наследство племянника и в конечном счете добивается своего. Герою же суждено пережить тяжелую душевную драму: он винит себя в том, что, будучи избран высшими силами помешать свершиться вопиющей несправедливости — «предостеречь и спасти», — он не выдержал испытания, «умыл руки», потеряв голову, бежал из проклятого поместья и стал косвенной причиной гибели несчастного юноши. Как нетрудно заметить, призрак-двойник в повести Уортон выполняет чисто номинальную функцию и может быть воспринят как своего рода метафора проницательности героя, взору которого открывается то, что скрыто от остальных действующих лиц произведения. Акцент же в повести сделан на теме ответственности человека за все происходящее в мире, на необходимости мужественно противостоять силам тьмы, то и дело вторгающимся в наше повседневное существование. Воссоздание в «рассказе с привидением» атмосферы напряженной, жутковатой, неуютной не исключает, как показывает художественная практика его творцов, изначально ему, казалось бы, противопоказанных — задушевных, лирических интонаций (см., например, рассказ Джона Кендрика Бангза «Литературное наследие Томаса Брагдона», 1894), а то и откровенно комических ноток. Так, рассказ того же Дж. К. Бангза «Водяное привидение из Хэрроуби-холла» (1891) о борьбе нескольких поколений владельцев Хэрроуби-холла с опостылевшим им привидением, имеющим обыкновение заливать помещение морской водой, способен вызвать только улыбку, но уж никак не страх у читателя. Несколько особняком в этом ряду стоит рассказ Марка Твена «История с призраком» (написанный в 1870 г., но опубликованный только в 1888 г.), открыто пародирующий рассказы о призраках и остроумно высмеивающий самую веру в привидения. Образно говоря, несмотря на свой угрюмый и мрачноватый характер, жанр оказывается отнюдь не чужд чувства юмора: достаточно вспомнить в этой связи знаменитую «Рождественскую песнь в прозе» (1843) Диккенса, «Пирушку с привидениями» (1891) Джерома Клапки Джерома или блистательное «Кентервильское привидение» (1887) Оскара Уайльда. Сохраняя прочную связь с традицией и охотно эксплуатируя сформированные ею механизмы читательского восприятия, жанр «рассказа с привидением» обнаруживает вместе с тем необычайную гибкость, подвижность, способность к трансформации, что и обеспечивает ему редкое долголетие. Этот непритязательный «малый жанр» обладает весьма широким спектром художественно-эмоционального воздействия на читателя. Удовлетворяя естественную потребность человека в сильных ощущениях, он может заставить его цепенеть от страха, стать шагом во тьму, волнующим кровь. Но он может быть главным образом ориентирован и на развлечение читателя, чему лишь способствуют вкрапления страшного и таинственного в ткань повествования. Наконец, он дает возможность не только испугать или развлечь, но и коснуться глубинных проблем человеческого бытия: загадочных явлений человеческой психики, тайн жизни и смерти, тем добра и зла, вины и искупления и многих других нравственно-психологических и философских вопросов, от века волновавших мастеров слова.Всё, всё, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог…А. С. Пушкин. Пир во время чумы
А. Чамеев
Caro signore![19] Скопированную Вами надпись нельзя назвать ни древней, ни сколько-нибудь необыкновенной, вопреки, вероятно, Вашим ожиданиям. Altro[20] — она совсем недавняя. Говорится в ней только о том, что некая Саломея, единственное и возлюбленное дитя некоего Исаака да Коста, скончалась прошлой осенью восемнадцатого октября в возрасте двадцати одного года и что вышеозначенный Исаак да Коста воздвиг сей камень в память о ее добродетелях и о своем безутешном горе. Примите, caro signore, мои заверения в искреннем почтении.Письмо выпало из моей руки. Мне казалось, я прочел его, не поняв ни слова. Я поднял письмо с пола и перечитал еще раз, слово за словом; потом сел, встал, прошелся туда-сюда по комнате, чувствуя, что голова у меня идет кругом. Может ли быть такое совпадение — две Саломеи?.. или же произошла какая-то чудовищная ошибка? Я растерялся; что делать? Идти на Мерчерию и искать по всей округе кого-нибудь по имени да Коста? Или разыскивать книгу записей рождений и смертей обитателей еврейского квартала? А может, лучше наведаться к главному раввину и расспросить его, кто была эта вторая Саломея и в каком родстве она состояла с той Саломеей, которую знал я? Я счел, что последний путь самый верный. Адрес главного раввина раздобыть оказалось несложно. Он жил в старинном доме на Джудекке,{26} где я и застал его — сурового, степенного старика с черной седеющей бородой по пояс. Я представился и коротко изложил ему суть дела, объяснив, что пришел спросить, не сможет ли он сообщить мне что-либо о покойной Саломее да Коста, которая умерла восемнадцатого октября прошлой осенью и похоронена на Лидо. Рабби ответил, что, без сомнения, может сообщить любые интересующие меня сведения, поскольку лично был знаком с этой молодой особой и близко дружит с ее отцом. — Не скажете ли, — спросил я, — была у нее подруга или родственница с тем же именем — Саломея? Рабби покачал головой. — Нет, не думаю, — сказал он. — Не припомню другой девицы с таким именем. — Прошу меня простить, но мне известно, что была и другая, — возразил я. — Когда я в прошлый раз был в Венеции, ровно год назад, на Мерчерии жила некая Саломея, необычайная красавица. — Саломея да Коста была очень хороша собой, — заметил рабби, — и жила с отцом на Мерчерии. После ее смерти он перебрался ближе к Риальто.{27} — Отец той Саломеи, о которой я упомянул, торговал восточными товарами, — уточнил я. — Исаак да Коста торгует восточными товарами, — отозвался старик терпеливо. — Мы говорим, сын мой, об одних и тех же людях. — Не может быть! Он снова покачал головой. — Но она жива! — воскликнул я, приходя в сильнейшее волнение. — Жива! Я видел ее. Я с ней говорил. Не далее как вчера вечером. — Увы, — сказал он участливо, — это какое-то видение. Той, о ком вы толкуете, нет среди живых. — Я видел ее не далее как вчера вечером, — повторил я. — И где, вам кажется, вы ее видели? — На Лидо. — На Лидо? — Она говорила со мной! Я слышал ее голос… слышал так же отчетливо, как слышу сейчас свой собственный. Рабби задумчиво погладил бороду и посмотрел на меня. — Так вам кажется, что вы слышали ее голос! — удивился он. — Странно, странно. Что же она сказала? Я уже открыл рот, чтобы ответить, но осекся — внезапная догадка пронзила меня… я задрожал с головы до ног. — Нет ли… нет ли у вас причин полагать, что она умерла христианкой? — запинаясь, проговорил я. Старик обомлел, и краска сошла с его лица. — Причин… у меня… какой странный вопрос, — пробормотал он. — Почему вы спрашиваете? — Да или нет? — исступленно вскричал я. — Да или нет? Он насупился, опустил глаза, помолчал в нерешительности. — Допустим, — сказал он спустя секунду-другую, — допустим, я слышал что-то в этом роде. Может статься, в ее душу закралось тайное сомнение. Но она ни в коем случае не исповедовала христианство открыто. «…Погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище!» — повторил я про себя. — Но я не могу взять в толк, как это могло дойти до вас, — продолжал тем временем рабби. — Об этом знали только ее отец и я. — Сэр, — торжественно произнес я, — теперь мне известно, что Саломея да Коста мертва. Я трижды видел ее дух, посещавший то место, где… Голос мой прервался, я не мог этого выговорить. — В третий раз, — начал я снова, — вчера вечером, на закате дня. Нимало не усомнившись, что… что вижу ее во плоти, я заговорил с ней. Она мне ответила. Она… она сама сказала мне это. Рабби закрыл лицо руками и некоторое время стоял, погруженный в раздумья. — Молодой человек, — сказал он наконец, — рассказ ваш звучит странно, и то, что вы приводите в его подтверждение, не менее странно. Возможно, все так, как вы говорите; возможно, вы просто грезили наяву… не знаю. Он не знал, но я… ах! я знал, слишком хорошо знал! Теперь я понял, почему Саломея явилась мне как видение неземной красоты… Понял это выражение немой мольбы в ее глазах… эту странную нездешность в ее голосе. Несчастная ее душа не могла найти упокоения среди праха соплеменников, «неприкаянная и непомазанная»,{28} «погребенная без христианской молитвы». А теперь… неужели все кончено? И больше я никогда ее не увижу? Никогда, увы, никогда! Сколько месяцев я на закате бродил по Лидо, пока весна сменялась летом, а лето осенью; сколько раз я год за годом в одно и то же время возвращался в Венецию, пока оставался во мне хотя бы крошечный след безумной надежды; и сколько бы лет ни прошло с тех пор, сердце мое ни разу не дрогнуло, пульс не участился от любви к земной женщине… Но это все подробности, в которые я не хочу здесь входить. Довольно того, что я неусыпно стерег и преданно ждал Саломею и что ее благословенный дух так и не явился мне более. Я жду и поныне, хотя увидеть ее не рассчитываю. Теперь я знаю, что встречусь с нею не здесь.Николо Николаи Падуя,27 апреля 1857 года
перевод Н. Роговской
перевод В. Полищук
перевод С. Сухарева
перевод А. Бродоцкой
перевод Л. Бриловой
перевод А. Бродоцкой
перевод В. Полищук
ДЖУЗЕППЕ ДЗОККО ГОНДОЛЫ КРУГЛОСУТОЧНО На углу Большого канала и улицы Гарибальди— Джузеппе — человек яркий, — продолжал Брагдон. — Наследник минувшей эпохи. Распевал как птичка, по вечерам привозил к моему дворцу своих друзей, причаливал лодку у столба перед дверью, и целый час они хором исполняли для меня нежные итальянские мелодии. Лучше, чем опера, а стоило мне всего лишь десять долларов за весь сезон. — А что, Том, этот Джузеппе говорит по-английски? — осведомился я. — Или ты владеешь итальянским? Хотелось бы знать, как вы общались между собой. — Думал, думал я над этой неувязкой, дорогой мой Фил, — отозвался Брагдон, — но ни к чему не пришел. Я спрашивал себя, что правдоподобней: чтобы Джузеппе говорил по-английски или я — по-итальянски? Последний вариант казался мне предпочтительней: легче представить себе американского торгового посредника, владеющего итальянским, чем итальянского гондольера, владеющего английским. С другой стороны, мы желаем, чтобы наши отчеты о путешествиях были правдоподобными, а тебе не хуже меня известно, что я не знаю ни слова по-итальянски, а насчет предполагаемого Дзокко{77} — кому ведомо, может, он болтает на английском как на своем родном? Честно говоря, Фил, я надеялся, что ты не задашь этот вопрос. — Хорошо, беру его обратно. Речь идет о мысленном путешествии, так что мы вольны принять любое решение. — Думаю, ты прав. Продолжая рассказ, Брагдон поведал о великолепной росписи стен дворца; рассказал, как сам попробовал управлять гондолой и в результате искупался в «восхитительно теплых водах канала». Он приводил такие подробности, что хотелось ему верить. Однако самой вершины реализма Брагдон достиг, когда, рассказывая о своем прибытии в Венецию, порылся в глубинах жилетного кармана, извлек на свет божий серебряную филигранную гондолу и подарил мне. — Я приобрел ее на площади Святого Марка. Зашел в собор, осмотрел мозаичные полы, взобрался на Кампанилу,{79} покормил голубей и собирался вернуться к себе, но вспомнил о тебе, Фил, и о том, что ты готовишься к Риму, который у нас обоих впереди. «Дружище Фил! — подумал я. — Ему будет приятно узнать, что я о нем вспоминал», а потому я остановился у одной из колоритных лавочек на площади, где весь товар выставлен в витринах, и приобрел этот сувенир. Это пустяк, дружище, но держи на память. Я взял фигурку и с чувством пожал Тому руку. Мимо прошел на якорную стоянку небольшой паровой буксир, наше суденышко закачалось на волнах, и на мгновение я почти поверил, что Том на самом деле побывал в Венеции. Я по-прежнему храню, как сокровище, эту филигранную фигурку, а посетив спустя несколько лет Венецию, я не нашел там ничего такого, на что согласился бы променять милый моему сердцу сувенир. Как уже догадался читатель, Брагдон был прежде всего шутник, но слушая его шутки, искренние, зажигательные, не сочиненные заранее, хотелось временами сравнить их с истинной поэзией. Да, он был сама доброта, и, когда я осознал, что он меня опередил, что не будет больше путешествий, которым мы год за годом заранее радовались, как дети, из глаз у меня потекли слезы. Я был безутешен, и все же прошла неделя, и я от души посмеялся над Брагдоном. Когда было зачитано завещание Тома, выяснилось, что он назначил меня распорядителем своего литературного наследия. Я просто покатился со смеху при мысли, что Брагдону требуется распорядитель литературного наследия; при всем его юморе и воображении он прочно ассоциировался у меня с бизнесом, но никак не с литературным творчеством. Мне даже казалось, что он чужд литературе. Едва совершив с ним две-три мысленные поездки, я обнаружил, что он более полагается на собственную фантазию, чем на сведения, почерпнутые из книг. Точно так же он был настроен и позднее, при уже описанном довольно подробно посещении Италии, когда мы вместе занимались Римом; позднее я смог оценить, до какой степени эти путешествия действительно были плодом его мыслей. Это был полный произвол: чего ему хотелось, то он и выдумывал, не считаясь ни с историей, ни с топографией. В противном случае разве стал бы он убеждать меня, что ему довелось побывать на том самом месте в Колизее, откуда Цезарь обращался к римской толпе, пламенно призывая ее воспротивиться Папе, посягающему на свободы граждан!{78} Сначала мне пришло в голову, что мой покойный друг позволил себе замогильную шутку, и я понял ее и оценил по достоинству. Однако через несколько дней мне поступила записка от его душеприказчиков, в которой было сказано, что в доме Брагдона, в кладовой, нашли большую коробку, полную книг и бумаг, а на крышке была приклеена карточка с моим адресом, и тут я заподозрил: что если у моего покойного друга совсем уж разыгралось воображение и он возомнил, будто обладает литературным талантом? Я тут же ответил душеприказчикам, что прошу срочно отослать мне эту коробку через транспортную контору, и стал ждать ее не без интереса, а также, признаюсь, тревоги: меня немало удручают опусы иных моих приятелей, обделенных литературным даром, но маниакально приверженных сочинительству, что же до Брагдона, то наше длительное с ним общение никогда не приносило мне ничего, кроме радости, и я очень боялся после его смерти в нем разочароваться. Я считал Тома поэтом в душе, но едва ли мог вообразить себе написанное им стихотворение; что я смогу переварить вышедшие из-под его пера рассказ или краткий очерк — сомнения не вызывало, но слабых стихов я боялся как огня. Короче говоря, я ждал бы от поэзии Брагдона богатства поэтической фантазии, преподнесенной, однако, в неуклюжей манере коммерсанта. В нем привлекали непосредственность живой речи, обезоруживающая увлеченность, что же до отделанных стихов — о них я не решался задумываться. Именно из-за моих опасений коробка несколько дней простояла закрытой: громоздкая, чуждая окружающей остановке, как дубовая обшивка гроба, она пугала своим объемом и рождала печальные мысли о перешедшем в мир иной грузоотправителе; но в конце концов чувство долга взяло верх и коробка была открыта. Она была наполнена до краев: печатные книги в красивых переплетах, тетради с записями рассказов, в которых я узнал почерк Брагдона, бесчисленные рукописи, а также — чего я больше всего опасался — три переплетенные в юфть{79} записные книжки с заглавием на титульной странице: «Стихи Томаса Брагдона» и посвящением «дражайшему другу», то есть мне. В тот вечер мне не хватило духу полистать дальше, я занялся тем, что перенес содержимое коробки в библиотеку; закончив, я ощутил неодолимую потребность надеть пальто и, несмотря на плохую погоду, выйти на улицу. Даже если бы литературное наследие Томаса Брагдона было сложено в открытом поле, мне все равно не хватало бы воздуха с ним рядом. Вернувшись домой, я не ощутил ни малейшего желания читать «Стихи Томаса Брагдона», а отправился прямиком в постель. Спал я плохо, всю ночь вертелся с боку на бок, наутро встал разбитым и усадил себя за бумаги и книги, которые мой покойный друг доверил моему попечению. И что же я там нашел! Взялся я за дело в унылом настроении, а под конец не знал, что и думать: подборка не только озадачивала — она ошеломляла. Прежде всего, открыв том первый «Стихов Томаса Брагдона», я наткнулся на следующие строки:
ГАМЛЕТ БРАГДОН Нью-ЙоркЯ счел это за безобидное проявление тщеславия, едва ли рассчитанное на то, чтобы сбить кого-либо с толку: немалое число коллекционеров помещают собственное имя на корешки своих литературных сокровищ; вообразите же, однако, мой ужас, когда я открыл томик и обнаружил, что с титульного листа стерто имя Уильяма Шекспира, а вместо него вписан Томас Брагдон, причем настолько искусно, что неопытный взгляд не заметил бы ничего подозрительного. Признаюсь, титульный лист меня позабавил:
ГАМЛЕТ, ПРИНЦ ДАТСКИЙ Трагедия ТОМАСА БРАГДОНА, ЭСКВАЙРАДа, у моего покойного друга, когда он бывал настроен чудить, вполне мог зародиться такой замысел. В остальных томах была проделана та же подмена; несведущий в литературе человек решил бы, что «Томас Брагдон, эсквайр» сочинил не только «Гамлета», но и «Ярмарку тщеславия», «Дэвида Копперфилда», «Риенци» и множество других прославленных произведений; помнится, даже загадка авторства «Писем Юниуса»{85} была счастливо решена в пользу Брагдона, хотя большой радости для себя я в этом не усмотрел. Как правило, фамилию настоящего автора замещала фамилия моего друга, но были два исключения; так, в Ветхом Завете, на форзаце было выведено: «Моему дорогому другу Брагдону» и подписано: «От автора». Наверное, я еще долго смеялся бы, восхищаясь необузданной фантазией моего друга, но тут мне в руки попало второе исключение — томик Мильтона, в котором я сразу узнал свой подарок, посланный Тому к Рождеству за два года до его смерти; на форзаце я написал: «Томасу Брагдону с любовью от неизменно преданного Филипа Марсдена». Надпись вполне банальная, но она вдруг обрела иной смысл, когда я перевернул страницу и уставился на заглавие: верный своей любви к подменам, Брагдон вместо Мильтона сделал автором меня! После такого открытия мне было трудно владеть собой. Я разволновался, чуть ли не разозлился; впервые в жизни мне пришло в голову, что среди причуд Брагдона были такие, которые я не вполне одобряю; но надобно отдать себе справедливость: то был всего лишь первый порыв. Безусловно, если бы Брагдон затеял эту подмену, чтобы причинить мне, своему другу, вред или обиду, он пустил бы этот томик наудачу гулять по свету, но он передал книгу в мои руки, чтобы я сам решил ее судьбу, а следовательно, какие-либо неприятности для меня полностью исключались. Поразмыслив здраво, я убедился, что мое временное предательство по отношению к памяти покойного друга было вызвано страхом, что подумают посторонние люди; вспомнив затем, как мы с ним дружно презирали этих самых посторонних, я устыдился своего отступничества и тут же повторил клятву верности покойному королю Тому — повторил так пылко, что эмоции меня захлестнули и я решил, дабы отвлечься, выйти на улицу. Я надел шляпу и отправился на длительную прогулку по Риверсайд-драйв,{86} свежее дыхание зимнего вечера меня взбодрило. Я вернулся к себе после полуночи, в относительно неплохом настроении, и все же на пороге кабинета мной овладела смутная тревога. Чего я боялся, сказать затрудняюсь, но боялся не зря: едва я закрыл за собой дверь и зажег лампу над столом, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Не вставая с кресла, я нервно обернулся к камину и застыл, пораженный ужасом: прислонясь к каминной полке и печально глядя в огонь, передо мной стоял собственной персоной Том Брагдон — тот самый Брагдон, которого совсем недавно, у меня на глазах, предали земле. — Том, — крикнул я, вскочив на ноги и рванувшись к нему, — Том, что это значит? Зачем ты явился ко мне из мира духов — явился привидением? Том медленно поднял голову, глянул мне прямо в лицо и исчез, остались только глаза, отвечавшие тем ласковым, благорасположенным взглядом, каким он так часто смотрел на меня при жизни. — Том! — Я умоляюще протянул руку. — Том, вернись. Объясни, что это за страшная загадка, а не то я лишусь чувств. Глаза потускнели и исчезли, я снова остался один. До смерти напуганный, я бегом бросился в спальню и со стоном рухнул на кровать. Справиться с волнением было нелегко; когда нервная буря немного улеглась, ее вновь подстегнул голос Тома; ошибка исключалась, это был его голос, звавший меня обратно в кабинет. Не зная, что из этого выйдет, я тем не менее не мог не подчиниться, встал с кровати, на дрожащих ногах добрел до письменного стола и увидел Брагдона, сидевшего там, где он привык сидеть во плоти, — то есть напротив моего обычного места. — Фил, — начал он тут же, — не пугайся. Я не могу повредить тебе, даже если бы хотел, а ты ведь знаешь — или, во всяком случае, должен знать, — что я ничего в жизни так не желал, как твоего благополучия. Я возвратился к тебе сегодня, чтобы объяснить подмены в книгах и странности в стихах. Сколько лет, дружище, мы с тобой знакомы? — Пятнадцать, Том, — отозвался я хриплым от волнения голосом. — Да, пятнадцать — пятнадцать счастливых лет, Фил. Это были для меня счастливые годы, ибо ничто я так не ценил в жизни, как дружбу с человеком, который тебя понимает. Как только мы встретились, мне стало ясно, что я наконец обрел друга, которому можно открыть сокровенные глубины своей души и он никогда ни при каких обстоятельствах не обманет доверия. Мне казалось, Фил, что наши души — близнецы; годы шли, а мы все больше сближались, шероховатости моей натуры прилаживались к изгибам твоей, я готов был поверить, что мы только на материальном уровне — два разных человека, на уровне же духовном — едины. Я никогда тебе об этом не говорил — думал про себя, но не считал нужным говорить; я был уверен, что ты и сам знаешь. И только две недели назад, когда я нежданно-негаданно очутился у входа в долину смертной тени, мне стало ясно, что я ошибался. Мне тебя не хватало, я хотел за тобой послать, но смерть подступила так внезапно, вестники ее были так стремительны, что я не успел; и вот, когда я лежал на одре бесчувственный (для посторонних глаз), меня словно брызгами ледяной воды ошеломила мысль, что нас на самом деле двое; если бы мы были единым целым, ты знал бы, какая опасность грозит твоему второму «я», и был бы рядом. От этого, Фил, мою душу сковало стужей, я понял, что самые дорогие мне иллюзии не имели под собой основы, и не восставал уже больше против перехода в иные миры, ведь если бы ко мне вернулась жизнь, то совсем не такая, как прежде. Тут Брагдон, вернее, его дух, ненадолго смолк, и я попытался заговорить, но не сумел. — Я догадываюсь, что ты чувствуешь, Фил, — проговорил он, заметив мое смущение. — Ты не настолько со мной сблизился, чтобы полностью меня понимать, но я-то сблизился с тобой так, что читаю твои самые сокровенные мысли как свои собственные. Но позволь, я закончу. Когда я лежал при смерти, я понял, что, увлеченный своей теорией счастья, перестал воспринимать реальность в истинном свете. Как тебе известно, вся моя жизнь была отдана фантазии — вся, исключая ту часть моего существования (жизнью я это назвать отказываюсь), когда мне волей-неволей приходилось возвращаться к действительности. Занимаясь коммерцией, я не жил, а существовал. Я бывал счастлив, лишь когда, покончив с делами, отправлялся в выдуманное путешествие куда только пожелаю, и в такие минуты, Фил, меня неудержимо тянуло к свершениям, в силу моей природы мне недоступным. Бывало, сознавая свою неспособность, я терял душевный покой. Мне хотелось быть великим писателем, поэтом, выдающимся драматургом, романистом — всем понемногу в литературном мире. Хотелось быть знакомцем Шекспира, приятелем Мильтона, а когда я вспоминал, что это всего лишь мечты, мне становилось грустно. Но однажды меня осенило: наше счастье целиком держится на игре в «понарошку», которой мы учимся в детстве, и от нее не бывает никому никакого вреда. Если я в воображении могу отправиться с моим другом Филипом Марсденом на озера Англии и Шотландии, в африканские джунгли, на Луну, да куда угодно, и так проникнуться духом игры, что перестану отличать ее от реальности, то почему не вообразить себя тем, кем мне хотелось? Почему бы не сделать пьесы Шекспира пьесами Томаса Брагдона? Почему бы не сделать моего лучшего, дорогого друга Филипа Марсдена автором поэм Мильтона? Что помешает мне при помощи фантазии взойти на вершины в литературе, искусстве, политике, науке — в любой области? Я стал действовать, как задумал, и все шло замечательно — до определенной точки. Я без труда воображал себя автором «Гамлета», но стоило взять в руки книгу и увидеть фамилию на титульном листе, и я вновь низвергался с небес на землю. Вскоре я придумал, как справиться с этим досадным затруднением. Никто не пострадает, рассудил я, если, следуя своей задумке, я подставлю на место Шекспира собственное имя; так и было сделано. Иллюзия была полная; то есть это даже не была иллюзия, ведь глаза меня не обманывали. Я видел то, что существовало в действительности: титульный лист «Гамлета» Томаса Брагдона. Так и пошло: когда мне в руки попадало литературное произведение, которым я восхищался, я ставил на титульном листе свое имя; в случае же с замечательным изданием Мильтона, твоим подарком, Фил, мне так захотелось, чтобы это был подарок автора, что пришлось возложить на тебя бремя — или честь — авторства. Я славно жил в своем воображаемом раю, пока мне не пришло в голову, что для такого великого сочинителя я слишком мало пишу, и я придумал план, тем более приятный на фоне удручающей реальности. Обладая некоторой начитанностью, я понимал, что современный автор не может быть оригинален. Все великие мысли уже посещали чьи-то головы; великие истины были постигнуты и разъяснены; великие стихи — написаны. Нынешняя литература, как я убедился, является либо эхом былого, либо комбинацией идей множества различных авторов, и это я и взял за отправную точку. Мои стихи — это комбинация. Я брал строфу у одного поэта, добавлял строфу другого и присваивал себе результат, но, поскольку не получал от этого выгоды, совесть моя была чиста. Я не обманывал никого, кроме самого себя; правда, мне было печально наблюдать твое недоумение в тот вечер, когда ты читал мои вирши. Я думал, ты достаточно со мной знаком, чтобы оценить их правильно. Тут мой призрачный посетитель ненадолго умолк и вздохнул. Я почувствовал, что надо объясниться, и сказал: — Я должен был тебя понять, Том, и теперь я тебя понимаю, но учти, что мое воображение слабее твоего. — В этом ты ошибаешься, Фил. Твоя фантазия ничуть не уступает моей, только ты ее не упражняешь. Как развить мускулы? Постоянным упражнением. Воображение, как и мускулы, нужно держать в форме, а то оно, как нетренированные мышцы, сделается вялым. Сила твоей фантазии доказана тем, что я сегодня тебе явился. На самом деле, Фил, я лежу, мертвее мертвого, в могиле на Гринвудском кладбище.{87} Меня поместило сюда твое воображение, а что касается моих книг, пьесы «Гамлет» Томаса Брагдона и стихов — если ты покажешь их завтра, скажем, швейцару, то еще раз убедишься в силе своей фантазии. Попробуй, Фил, и увидишь; но это еще не все, что я собирался тебе сказать. Прежде всего, я намерен убедить тебя, что во все времена нам доступно счастье, нужно только пускать в ход фантазию. Тебе ведь нравится мое общество? Вообрази, что я здесь, Фил, и я появлюсь. Ни смерть, ни разлука не помешает нам во все грядущие года, если ты, пока жив, не забудешь о фантазии, а когда выйдет твой земной срок, мы воссоединимся по законам природы. Доброй ночи, Фил. Уже поздно; я мог бы сидеть и разговаривать без устали целую вечность, но тебе, не освободившемуся пока от оков плоти, это будет утомительно. Мы обменялись сердечным рукопожатием, и Брагдон исчез так же запросто, как появился. После его ухода я еще час размышлял о странных событиях этого вечера, но наконец меня, уставшего телом и душой, сморил сон. Проснулся я ближе к полудню, вспомнил, что произошло, и, как ни странно, обрадовался. Я хорошо выспался, заботы, так тяготившие меня в прошлом, представились пустыми и незначительными. Квартира выглядела как никогда красивой и уютной, а на столе я с удивлением и восторгом заметил несколько предметов искусства, прежде всего бронзовые фигурки работы Бари,{88} обладать которыми было моей заветной мечтой. Откуда они взялись, мне, как ни странно, не захотелось доискиваться; достаточно сказать, что вещицы там и остались и я не поинтересовался, как зовут моего неведомого благодетеля; правда, этим днем, когда я последовал совету Брагдона и показал его книгу стихов и томик с «Гамлетом» швейцару, кое-что для меня прояснилось. Швейцар скользнул взглядом по кожаному переплету стихотворного сборника, и я спросил, что он об этом думает. — Да так, ничего, — отозвался тот. — Вы решили дневник завести? — Почему вы спрашиваете? — Как же, оно само собой приходит на ум, когда видишь человека с красивой книжкой, где все страницы пустые. Пустая книжка — вот так так! И все же допускаю, что он не ошибался. Я не стал больше задавать вопросов, а протянул швейцару брагдоновского «Гамлета». — Прочитайте вслух, что написано на этом листке. — Я указал на титульный лист и отвернулся, почти страшась того, что мне предстояло услышать. — Пожалуйста, ежели желаете, но, мистер Марсден… вы хорошо себя чувствуете? — Отлично, — отрезал я. — Читайте. — Гамлет, принц Датский, — прочел он с запинкой. — Да-да, а дальше? — нетерпеливо спросил я. — Трагедия Уильяма Шекс… Этого было довольно. Я понял Тома, наконец понял и себя. Выхватив книгу из рук швейцара (боюсь, довольно бесцеремонно), я его отпустил.
перевод Л. Бриловой
«Шестнадцать с половиной миль, Эннингли. Церковь представляла собой примечательный памятник архитектуры времен нормандского завоевания,{105} однако в прошлом столетии подверглась значительной перестройке в классическом стиле. Внутри находятся захоронения семейства Фрэнсис; усадебный дом Фрэнсисов, Эннингли-холл, внушительное строение времен королевы Анны,{106} расположен сразу за кладбищем; его окружает парк площадью около 80 акров. Род Фрэнсисов в настоящее время пресекся, последний его наследник пропал при таинственных обстоятельствах еще в младенчестве, в 1802 году. Его отец, мистер Артур Фрэнсис, был известен в округе как талантливый гравер-любитель, мастер меццо-тинто. После исчезновения сына он жил в полном уединении в собственном доме. В день третьей годовщины печального события его нашли мертвым в кабинете; перед смертью он как раз закончил гравюру с изображением дома, оттиски которой представляют большую редкость».Похоже, это было то, что они искали; и мистер Грин по возвращении тотчас признал, что на гравюре изображен именно Эннингли-холл. Вильямс, разумеется, не удержался от вопроса: — А известно ли вам, Грин, что за человек здесь изображен? — Право, не знаю, Вильямс. Когда я впервые там побывал, еще до приезда сюда, тамошние жители поговаривали, что старый Фрэнсис не терпел браконьеров: кого в этом заподозрит, тех при первом удобном случае изгонял за пределы своих владений — и таким образом постепенно избавился от всех, кроме одного. В те времена землевладельцы творили такое, о чем теперь и помыслить не смеют. Уцелевший браконьер был — а в наших краях подобное случалось нередко — последним обломком старинного знатного рода. Вроде бы это семейство даже владело в свое время усадьбой Эннингли. Подобный случай, помнится, был и у меня в приходе. — Что? Совсем как персонаж «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»?{107} — вставил реплику Вильямс. — Смею сказать, да; впрочем, я эту книгу так и не осилил. Так или иначе, этот молодец мог похвастаться длинным рядом надгробий своих предков в местной церкви; неудивительно, что он был малость недоволен жизнью. Говорили, будто Фрэнсис никак не может до него добраться: парень ходил по грани закона, но не преступал ее — пока однажды ночью егеря не застигли его в лесу, на самой окраине имения. Могу даже показать вам, где это было: на границе с землей, которая когда-то принадлежала моему дядюшке. Понятно, миром дело не кончилось, и этот человек, Годи — да-да, его звали именно так: Годи — я знал, что вспомню — Годи! — так вот, он, бедняга, имел несчастье застрелить одного из егерей. Фрэнсису только того и было нужно. Состоялся суд присяжных — вы только представьте, что это был за суд в те времена, — и бедного Годи немедля вздернули; мне показали, где он похоронен — к северу от церкви. Вы же знаете обычаи тех мест: всех, кто был повешен или сам наложил на себя руки, хоронят именно таким образом.{108} В округе предполагали, что какой-то приятель Годи (не родственник — у него, у бедолаги, последнего в роду, spes ultima gentis,[31] таковых не было) — так вот, кто-то из дружков Годи замыслил похитить сына Фрэнсиса и тем самым положить конец и его роду. Не знаю, по уму ли такое эссекскому браконьеру… Но сейчас мне сдается, что, скорее всего, это было делом рук самого Годи. Ух! Даже думать об этом боюсь! Давай-ка, Вильямс, выпьем виски — еще по стаканчику! Эту историю Вильямс изложил Деннистону, а тот — смешанной компании, в которую входил и я, а также известный саддукей, профессор офиологии.{109} К сожалению, когда спросили, что он об этом думает, ответом было: «О, эти бриджфордцы{110} чего вам только не порасскажут», — суждение, сразу получившее оценку, каковой оно и заслуживало. Остается только добавить, что гравюра находится ныне в Эшлианском музее; что ее — совершенно безрезультатно — подвергли анализу, дабы установить наличие симпатических чернил; что мистер Бритнелл не знал о ней ничего, кроме того что это — диковинка; и наконец, что, хотя за меццо-тинто велось пристальное наблюдение, никаких изменений в нем более не обнаружили. перевод Н. Дьяконовой
15 апреля 190… года Досточтимый сэр! Совет… Ассоциации уполномочил меня возвратить Вам рукопись доклада на тему «Истина алхимии», который Вы любезно предложили зачитать на нашем предстоящем собрании, и проинформировать Вас, что он не считает возможным включить этот доклад в программу. Искренне Ваш, …… секретарь Ассоциации.
18 апреля Досточтимый сэр! С сожалением вынужден сообщить, что, будучи загружен делами, не имею возможности встретиться с Вами для обсуждения Вашего доклада. Равным образом наш устав не предусматривает процедуры обсуждения Вами этого вопроса с комитетом нашего Совета, которое Вы предложили провести. Позвольте заверить Вас в том, что представленная Вами рукопись была рассмотрена предельно внимательно и отклонена лишь после консультации с самым авторитетным в этой области специалистом. Едва ли есть смысл добавлять, что решение Совета никоим образом не обусловлено какими-либо личными мотивами. Примите уверения… и прочее.
20 апреля Секретарь Ассоциации… со всем почтением уведомляет мистера Карсвелла, что не уполномочен сообщать ему сведения о лице или лицах, которым могла быть передана на рассмотрение рукопись его доклада, а также желает известить о том, что не обязуется далее поддерживать переписку на эту тему.— И кто такой этот мистер Карсвелл? — полюбопытствовала у секретаря его жена, которая незадолго до того зашла к нему кабинет и — возможно, несколько бесцеремонно — пробежала взглядом последнее из вышеприведенных писем, только что принесенное машинисткой. — Ну, в данный момент, моя дорогая, мистер Карсвелл — это весьма рассерженный человек. Но кроме этого я мало о нем знаю — разве только то, что он довольно состоятелен, живет в Лаффордском аббатстве в Уорикшире,{112} судя по всему, занимается алхимией и жаждет выговориться на эту тему перед членами нашей Ассоциации. Вот, пожалуй, и все — если не считать того, что в ближайшую неделю-другую мне бы не хотелось с ним встречаться. Ну а теперь, если ты готова, мы можем идти. — Чем же ты так его рассердил? — Обычное дело, дорогая, самое обычное: он прислал рукопись доклада, который хотел зачитать на ближайшем заседании, и мы передали ее на рассмотрение Эдварду Даннингу — едва ли не единственному в Англии человеку, разбирающемуся в подобных вещах. Даннинг сказал, что доклад совершенно безнадежен, и мы его отклонили. С тех пор Карсвелл забрасывает меня письмами. В последнем он потребовал назвать ему имя того, кто рецензировал его вздор; мой ответ ты видела. Но, ради бога, не говори никому об этом ни слова. — Я и не собираюсь. Разве я когда-нибудь болтала о твоих делах? Однако я все же надеюсь, он никогда не узнает, что это был бедный мистер Даннинг. — «Бедный»? Не понимаю, почему ты так его называешь; на самом деле он весьма счастливый человек, этот Даннинг. У него множество увлечений, уютный дом и уйма времени, которым он волен располагать, как пожелает. — Я лишь имела в виду, что было бы весьма огорчительно, если бы тот человек узнал о нем и стал бы ему досаждать. — О да! Конечно. Рискну предположить, что тогда он и вправду стал бы «бедным мистером Даннингом». Супруги были приглашены на ланч к друзьям из Уорикшира, и жена секретаря решила во что бы то ни стало осторожно расспросить их о мистере Карсвелле. Однако хозяйка дома избавила ее от необходимости аккуратно подводить разговор к этой теме: едва они принялись за ланч, она произнесла, обращаясь к мужу: — Я видела нашего «лаффордского аббата» нынче утром. Хозяин присвистнул. — Правда? Интересно, каким ветром его сюда занесло? — Бог его знает; он как раз выходил из ворот Британского музея,{113} когда я проезжала мимо. Вполне естественно, что жена секретаря поинтересовалась, о настоящем ли аббате идет речь. — О нет, моя дорогая: это просто наш сосед из Уорикшира, который несколько лет назад приобрел в собственность Лаффордское аббатство. На самом деле его зовут Карсвелл. — Он ваш друг? — спросил секретарь, незаметно для хозяев подмигнув жене. В ответ на него обрушился настоящий поток красноречия. На самом деле ничего, что свидетельствовало бы в пользу мистера Карсвелла, сказать было невозможно: его занятия были скрыты от посторонних глаз; у него в услужении состояли люди самого низшего разбора; он придумал себе новую религию и практиковал отвратительные обряды, о которых, впрочем, никто ничего не знал достоверно; он чрезвычайно легко обижался и никогда не прощал обид; у него была отталкивающая наружность (так утверждала хозяйка, меж тем как ее супруг вяло ей возражал); он ни разу в жизни никому не сделал добра, от него исходил один только вред.{114} — Дорогая, будь же к нему справедлива, — прервал хозяин монолог жены. — Ты, верно, забыла, какое развлечение он устроил для школьной детворы. — Забудешь такое, как же! Впрочем, хорошо, что ты упомянул тот случай — он дает ясное представление об этом человеке. Вот послушайте, Флоренс. В первую зиму, которую он встретил в Лаффорде, наш замечательный сосед написал священнику своего прихода (мы не его прихожане, но очень хорошо его знаем) письмо с предложением устроить для школьников показ картинок посредством волшебного фонаря.{115} Он заявил, что у него есть новые образцы, которые, как ему кажется, вызовут у детей интерес. Священник был несколько озадачен, поскольку прежде мистер Карсвелл определенно не жаловал детвору — сетовал на ее вторжения в его усадьбу и прочие подобные шалости. Тем не менее согласие было дано, и в назначенный вечер наш друг отправился самолично взглянуть на представление и удостовериться, что все идет как должно. По его словам, он никогда не испытывал такой благодарности небесам, какую ощутил в тот день оттого, что на показе не присутствовали его собственные дети — они в это время были на детском празднике, который мы устроили у себя в доме. Потому как мистер Карсвелл, несомненно, затеял все это лишь для того, чтобы перепугать деревенских ребятишек до смерти, и я уверена, что, если бы ему позволили продолжать, он добился бы своей цели. Начал он со сравнительно безобидных вещей — картинок, иллюстрирующих сказку о Красной Шапочке, — но даже на них, как утверждает мистер Фаррер, волк оказался таким отвратительным, что нескольких малышей пришлось увести. Священник говорит также, что мистер Карсвелл, рассказывая эту сказку, издал звук, который напоминал отдаленный волчий вой и ужаснее которого мистеру Фарреру в жизни не доводилось слышать. Все изображения были сделаны в высшей степени искусно и отличались необыкновенным правдоподобием; священник понятия не имеет, где Карсвелл их раздобыл или как сумел изготовить. Меж тем представление продолжалось, истории становились все страшнее, дети, зачарованные зрелищем, притихли. И наконец их взорам предстала серия картинок, изображавших маленького мальчика, который вечерней порой шел через принадлежащий Карсвеллу Лаффордский парк. Любой ребенок в комнате мог без труда узнать это место. Так вот, мальчика преследовало — сперва хоронясь за деревьями, но постепенно становясь все более видимым — некое ужасное прыгающее существо в белом одеянии; в конце концов это существо настигало несчастного и то ли разрывало его на части, то ли расправлялось с ним каким-то другим способом. Мистер Фаррер сказал, что именно этому зрелищу он обязан самым жутким из когда-либо снившихся ему кошмаров, и трудно даже представить, как оно могло подействовать на детей. Конечно, это было уже чересчур, о чем он и заявил в крайне резких выражениях мистеру Карсвеллу, добавив, что не позволит ему продолжать. На что тот ответил: «А, так вы полагаете, что пора завершать наше маленькое представление и отправлять детишек домой, по кроваткам? Очень хорошо». И затем — вы только вообразите — он вставил в волшебный фонарь еще одну пластинку, и на экране появилось огромное скопление змей, сороконожек и омерзительных крылатых тварей; вдобавок ему удалось, посредством каких-то уловок, создать впечатление, будто эти гады выбрались из картинки и расползаются среди зрителей, и сопроводить все это каким-то сухим шелестом, который едва не свел детей с ума и, конечно, заставил их вскочить со своих мест. Выбираясь из комнаты, многие заработали себе синяки и набили шишки, и навряд ли хоть один ребенок в ту ночь заснул. Случившееся вызвало в деревне ужасный переполох. Матери, разумеется, возложили львиную долю вины на бедного мистера Фаррера, а отцы, наверное, перебили бы все стекла в окнах аббатства, если бы сумели проникнуть за его ворота. Вот что представляет собой мистер Карсвелл, наш «лаффордский аббат»; из этого, моя дорогая, вы сами можете заключить, сильно ли мы жаждем общения с ним. — Да, я полагаю, у него несомненно есть преступные задатки, у этого Карсвелла, — заметил хозяин. — Не завидую участи того, кого он сочтет своим недругом. — Не тот ли это человек — или я путаю его с кем-то другим, — вступил в разговор секретарь, который уже несколько минут озабоченно хмурился, словно пытаясь что-то вспомнить, — не тот ли это человек, что в свое время выпустил в свет «Историю колдовства»? Лет десять назад, если не больше? — Он самый. Вы помните, какие отзывы снискал этот труд? — Конечно помню, и, что не менее важно, я знавал автора самого язвительного из них. Да и вы должны помнить Джона Харрингтона — он учился в Сент-Джонс-колледже{116} в одно время с нами. — Да, в самом деле, я отлично его помню, хотя после окончания университета, кажется, не имел о нем никаких известий, до тех пор пока не наткнулся на отчет о расследовании по его делу. — О расследовании? — переспросила одна из дам. — А что с ним случилось? — Ну, случилось так, что он упал с дерева и сломал себе шею. Но что побудило его туда забраться, так и осталось загадкой. Довольно-таки темная история, надо сказать. Человек, не наделенный атлетическим сложением и, насколько нам известно, не склонный к эксцентрике, возвращается поздним вечером домой по проселочной дороге, на которой нет никаких бродяг, которая пролегает через места, где его хорошо знают и любят, — и вдруг ни с того ни с сего бросается бежать как безумный, теряет шляпу и трость и в довершение всего карабкается на дерево, составляющее часть живой изгороди, куда залезть не так-то просто. Сухая ветка не выдерживает его веса, он падает, и утром его находят лежащим на земле со сломанной шеей и с выражением неописуемого ужаса на лице. Разумеется, совершенно ясно, что за ним гнались; поговаривали об одичавших собаках, о хищных животных, сбежавших из зверинца, но дальше предположений дело не пошло. Случилось это в восемьдесят девятом году, и с тех пор его брат Генри (которого вы, возможно, не знали в Кембридже, а я знал так же хорошо, как самого Джона) пытается найти объяснение случившемуся. Он, конечно, утверждает, что здесь имел место злой умысел, но мне трудно понять, каким образом он мог быть претворен в жизнь. Прошло некоторое время, и разговор вернулся к «Истории колдовства». — А вы в нее когда-нибудь заглядывали? — полюбопытствовал хозяин дома. — Не только заглядывал, но даже прочел целиком, — ответил секретарь. — И что же, она и вправду так плоха, как утверждали рецензенты? — В том, что касается стиля и построения, совершенно безнадежна и вполне заслуживает тех уничижительных отзывов, которых удостоилась. Но, кроме того, это зловещая книга. Этот человек верил в каждое написанное им слово, и думаю, я не сильно ошибусь, предположив, что действенность большинства своих рецептов он проверил на практике. — Ну, что до меня, то я помню лишь отзыв Харрингтона и должен признаться, что, будь я автором книги, подобная отповедь отбила бы у меня всякое желание вновь браться за перо. После такого я бы ни за что не осмелился вновь поднять голову. — В данном случае результат оказался иным. Но постойте, уже половина четвертого; я вынужден проститься. По дороге домой жена секретаря сказала: — Надеюсь, этот ужасный человек все же не узнает, что мистер Даннинг причастен к отклонению его рукописи. — Думаю, это маловероятно, — ответил секретарь. — Сам Даннинг не станет об этом распространяться, поскольку такие вопросы считаются конфиденциальными, да и мы этого делать не будем — по той же самой причине. Догадаться Карсвелл не сможет, ведь Даннинг не публиковал никаких работ по теме, которой посвящен этот злополучный доклад. Единственная опасность заключается в том, что Карсвелл надумает поинтересоваться у сотрудников Британского музея, кто из читателей имеет обыкновение заказывать алхимические кодексы: я ведь не могу запретить им упоминать имя Даннинга, верно? Это лишь подстегнуло бы их все немедленно ему рассказать. Но будем надеяться, что подобного не случится. Мистер Карсвелл, однако, оказался проницательным человеком.
перевод С. Антонова
перевод Л. Бриловой
перевод Д. Соколовой
перевод В. Прянишниковой
перевод В. Полищук
перевод С. Антонова
Я дивлюсь не тому, что странник возвращается из той неведомой страны, а тому, что он возвращается так редко.Однажды вечером после ужина мы сидели в гостиной у камина, и разговор, как это часто бывало, зашел об извечном споре науки и религии. — Неудивительно, — заметил священник, — что люди ограниченные, приверженные лишь одному из данных способов познания мира, не могут сойтись во мнениях, ибо они исходят из абсолютно различных предпосылок. С точки зрения науки любое явление должно непременно иметь рациональное объяснение; с точки зрения религии, напротив, открытия порождаются в первую очередь именно верой, предвосхищающей факты. Господь говорит нам: верь в то, что делаешь, и истина откроется тебе. Наука же утверждает, что нельзя ни в чем быть уверенным, покуда не будут предъявлены неоспоримые доказательства. Различие данных подходов в том, что с точки зрения религии человек познает окружающий мир сердцем и всем своим существом; наука же, отрицая порой даже роль пяти чувств, считает, что в этом процессе участвует один лишь разум. Тем не менее история доказывает, что правда находится на стороне религии. Все выдающиеся открытия человечества были совершены именно благодаря душевному порыву, а не рассудку, страстям, а не расчетам и теориям. Тайны мироздания открываются лишь тем, кто не останавливается ни перед чем в стремлении покорить их. «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его».{157} — Вот, к примеру, — продолжил он после короткой паузы, — дома с привидениями наука весьма убедительно объясняет применением телепатии, особой способности читать и передавать мысли на расстоянии. Однако, несмотря на это, большинство людей по-прежнему продолжает верить в их сверхъестественную природу. Никого из нас до конца не удовлетворяет рациональное объяснение таких явлений. — А самому вам не доводилось сталкиваться с чем-либо подобным? — спросил я. Священник улыбнулся. — Боюсь, вы поднимете меня на смех. Почему-то многим кажется, будто подобные вещи — непременный повод для шуток. Я же придерживаюсь иного мнения. Каждый рассказчик с большим трепетом относится к своим историям, и, полагаю, он вправе рассчитывать на то, чтобы и остальные воспринимали их всерьез. Я заверил его, что отнесусь к услышанному со всем почтением. — Что ж, — ответил он, — я вам верю. История эта случилась несколько лет тому назад, и вот как это было. Один мой друг служил настоятелем небольшой церквушки в Кенте. Не буду уточнять, какой именно, поскольку он и по сей день возглавляет этот приход. Скажу лишь, что это в двадцати милях от Кентербери, а края те, как известно, давно отошли к католикам. Так вот, за пару дней до Рождества я получил от своего друга телеграмму, в которой тот писал, что подхватил серьезную простуду, свалившую с ног половину графства, и просил по возможности поскорее приехать и подменить его в церкви на Рождество. Я к тому времени уже отошел от дел — годы начали брать свое, — но не смог отказать старинному приятелю. Паркер уложил мои вещи, и мы вместе уехали первым же поездом. Прибыв на место, я обнаружил, что друг мой действительно расхворался не на шутку и едва мог вставать с постели. Я заверил его, что прекрасно со всем справлюсь и что ему не о чем беспокоиться. На следующий день, в среду, в самый сочельник, я отправился принимать исповедь. Надо сказать, что во внутреннем убранстве старинной церквушки меня поразило буквально все: и бережно отреставрированный древний алтарь; и хранилище для Святых Даров,{158} которым служила ниша в стене слева от алтаря, заменяя традиционную подвесную дароносицу;{159} и хоры, на которые вела деревянная лестница. Особое внимание мое привлекла обустроенная на старинный манер исповедальня. В нижней части алтарной преграды имелось квадратное отверстие, некогда заделанное дубовой вставкой. Антиквар из «Клуба Алкуина»,{160} которого однажды пригласили осмотреть церковь, уверял, что именно здесь в дореформенные времена принимали исповедь.{161} Узнав об этом, мой друг решил вернуть алтарной преграде ее изначальный вид и предназначение. И вот в канун Рождества я сидел за ней в благоуханном полумраке, а исповедующиеся, преклоняя колени на приступке по другую сторону, шептали слова раскаяния в окошечко. Знаю, что могу показаться банальным, но всякий раз, глядя на старинные вещи и думая о том, сколько человеческих эмоций они успели впитать в себя, я испытываю благоговейный трепет. Однако ж ничто виденное мною прежде не взволновало меня так, как эта исповедальня. Сквозь ее маленькое окошечко прошли тысячи грехов, больших и малых, обремененных людской скорбью, и все они были отпущены, ибо кровь Спасителя нашего искупила их. «И вот, дверь отверста на небе»,{162} и вершится чудесный торг — благодать Господня в изобилии дается в обмен на грехи. О bonum commercium![33] На минуту священник замолчал, глаза его блестели. Немного погодя он продолжил рассказ. — Рождество и три последующих праздничных дня прошли великолепно. В воскресенье, после службы, я заметил, что у дверей ризницы меня поджидает девочка. Она сказала, что отец ее и вся семья хотели бы исповедаться следующим вечером, часов около шести. Всю неделю они проболели и потому не смогли прийти раньше. Но теперь отцу стало лучше, и он уже собирался выходить на работу, так что, если меня не затруднит, он с детьми хотел бы исповедаться и на следующее утро принять причастие. В понедельник я, как обычно, причастил прихожан, а затем все утро провел в компании своего друга, который к тому времени уже мог сидеть и без труда разговаривать, хотя вставать с постели ему еще не дозволялось. После обеда я вышел прогуляться. Все утро на душе у меня было как-то неспокойно, отчего я пребывал в несвойственном мне подавленном настроении. Каждому, кто в меру своих скромных возможностей служит Господу, знакома эта сердечная тяжесть, которая есть не что иное, как испытание, ниспосланное нам Всевышним для укрепления веры. Но на сей раз беспокойство мое было иного свойства. К нему примешивался страх, предчувствие беды. По мере того как я удалялся от дома, тревога моя нарастала, а я не мог найти ей никакого достоверного объяснения. Я пребывал в полном здравии, да и погода стояла чудесная. Но ни свежий воздух, ни приятная разминка не смогли вернуть мне душевное равновесие. Около половины четвертого я подошел к дорожному столбу, указывавшему, что до Кентербери оставалось шестнадцать миль. Там я решил немного передохнуть и, вглядываясь в даль, заметил, что на юго-востоке, как раз со стороны Кентербери, над горизонтом собираются темные тучи. Я отправился в обратный путь. Позади слышались отдаленные раскаты, будто бы залпы пушечных орудий, и я решил сперва, что где-то проходят артиллерийские ученья. Но, прислушавшись, обратил внимание, что раскаты эти раздавались с неравными интервалами и были куда более продолжительны, нежели обычные оружейные выстрелы. Тогда-то я с облегчением подумал, что, должно быть, просто надвигается гроза и угнетенное мое состояние вызвано неспокойным состоянием атмосферы. Гром приближался и три или четыре раза ударил особенно сильно. Потом все затихло. Однако слабость моя так и не прошла. Вернувшись домой в начале пятого и выпив поданного Паркером чаю, я задремал в кресле у камина. Тяжелый и тревожный сон мой прервал Паркер — он принес пальто и сообщил, что пора идти в церковь. Я не помню точно, что мне снилось, но сон был так мрачен и зловещ, что первые несколько секунд после пробуждения я полными от ужаса глазами смотрел на Паркера, не понимая, что происходит. Церковь находилась в двух шагах от дома, и, чтобы попасть в нее, мне нужно было лишь пройти через сад. Пробираясь по тропинке и освещая себе путь фонарем, я, помнится, обратил внимание на отдаленный конский топот, доносившийся с юга от деревни. Похоже, лошадь неслась во весь опор, но вскоре звуки эти стихли. По моей просьбе ризничий оставил гореть несколько свечей, и, войдя в церковь, я различил три или четыре коленопреклоненные фигуры в левом притворе. Я, по обыкновению, занял свое место за алтарной перегородкой. Один за другим отец семейства и дети подходили к окошечку и исповедовались. Помню, что, как и в канун Рождества, я ощутил неповторимое очарование этого уголка, где столь явственно чувствовалось присутствие Господа нашего Спасителя, отпускавшего грехи раскаявшимся детям своим. Свеча, горевшая передо мной в полной темноте, подобно распустившемуся красному цветку, казалось, напоминала о том, что Бог воистину обитает с человеками, и Сам Бог с ними — Бог их.{163} Не знаю, сколько времени я просидел там, когда вновь услышал стук копыт. На сей раз совсем близко, будто всадник въезжал на церковный двор. Затем наступила полная тишина. Минуту спустя порыв ветра распахнул дверь, пламя свечей затрепетало. Одна из девочек пошла закрыть дверь. Вскоре мальчик, стоявший все это время на коленях у окошечка по ту сторону перегородки, закончил свою исповедь и, получив отпущение грехов, направился к выходу. Я ждал следующего, не зная точно, сколько человек пришло ко мне в тот вечер. Посидев еще с минуту, я собирался было встать и уйти, полагая, что в церкви больше никого нет, но вдруг в окошечке раздался шепот. Я не разобрал слов, но подумал, что это обычное «Благословите меня, святой отец». Я дал свое благословение и стал ждать, однако же, к своему немалому изумлению, так и не услышал слов раскаяния. Затем голос раздался вновь. Священник запнулся и огляделся по сторонам. Мне показалось, что его бил легкий озноб. — Может быть, не стоит продолжать? — предложил я. — Вижу, воспоминания сильно вас взволновали. — Нет, вовсе нет, — поспешно заверил он. — Все в порядке, но вот тогда… Тогда меня охватил поистине нестерпимый ужас. Итак, голос принялся что-то быстро шептать, но, к своему удивлению, я почти ничего не мог разобрать в этом потоке слов, разве что имена Господа и Пресвятой Девы, да временами проскальзывали знакомые старофранцузские слова. Особенно часто повторялось «ле руа», что означает «король». Вначале я подумал, что исповедующийся говорит на каком-то редком диалекте. Потом мне пришла мысль о том, что это, должно быть, глухой старик, потому как он не обращал ни малейшего внимания на все мои попытки объяснить, что я его не понимаю, и продолжал исступленно шептать. Наконец я догадался, что говоривший крайне взволнован. Голос его дрожал, бормотание то и дело прерывалось негромкими всхлипами, а затем вновь следовал все тот же торопливый приглушенный шепот. Вдруг по ту сторону перегородки я услышал странный звук, будто кто-то неловкими пальцами пытался открыть запертую дверь. На мгновение наступила тишина, и наконец последовали, судя по интонации, заключительные слова исповеди. Я поднялся, намереваясь выйти и объяснить, что, к сожалению, почти ничего не разобрал, и в этот миг кающийся громко застонал. Я вскочил с места и, перевесившись через перегородку, посмотрел вниз. Там никого не было. Вряд ли можно передать словами испытанное мной потрясение. Несколько секунд я стоял неподвижно, уставившись на пустые ступени, и, возможно, даже бормотал что-то вслух, потому как с противоположного конца церкви раздался голос: «Вы звали меня, сэр?» У дверей стоял ризничий с фонарем и связкой ключей, он собирался запирать церковь. Я все молчал в оцепенении, а когда заговорил, то не узнал собственного голоса. «Уильямс, здесь кто-нибудь есть, кроме нас?» — вымолвил я. Уильямс поднял фонарь, вглядываясь в темноту. «Нет, сэр, все давно ушли». Я вышел из алтаря и направился к ризнице, но, не сделав и двух шагов, услышал во дворе топот копыт уносившейся прочь лошади. «Вот, вот, вы слышите?» — вскричал я. Уильямс поспешил ко мне, пробираясь между скамьями. «Вам плохо, сэр? — спросил он, — Хотите, я позову вашего слугу?» Взяв себя в руки, я заверил его, что все в порядке, но Уильямс настаивал, чтобы я немедленно отправлялся домой. Я не стал уточнять, слышал ли он топот лошадиных копыт во дворе — в конце концов, это могло быть никак не связано с тем жутким шепотом. Я был чрезвычайно взволнован. Вернувшись домой, я в одиночестве поужинал и поднялся наверх, с тем чтобы немедленно лечь в постель. Но перед сном заглянул на минутку к другу. Он чувствовал себя превосходно и был не прочь поболтать, так что я задержался у него дольше, чем рассчитывал. Я ни словом не обмолвился о том, что произошло в церкви, лишь слушал его рассказы о местных жителях и их нравах. Наконец, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он произнес следующее: «Не хочу вас больше задерживать, но, пока вы были в церкви, я тут думал об одной старинной истории, связанной со здешними местами. Поговаривают, будто один из убийц святого Томаса Бекета являлся сюда в ночь после преступления.{164} Сегодня как раз годовщина события, вот мне, верно, и вспомнилось». Едва он произнес эти слова, сердце мое бешено забилось. С трудом сохраняя внешнее спокойствие, я попросил рассказать мне всю историю до конца. «Собственно, я мало что могу добавить, — признался он. — В точности не известно, кто именно это был. Возможно, один из четверки рыцарей, а возможно, кто-то из их свиты». — «Но как он здесь оказался? И зачем?» — спросил я. «Полагают, что ему не давали покоя муки совести и он примчался сюда, дабы получить отпущение грехов, что, разумеется, было невозможно». — «Как же он добрался до вашей деревни?» — поинтересовался я. «Как известно, после убийства архиепископа его дом и конюшни были разграблены. Так вот, человек этот выбрал себе самую быструю лошадь и поскакал что есть мочи, не разбирая дороги. Он пронесся по деревне и влетел в церковь, где в тот момент находился священник, а некоторое время спустя выбежал обратно, вскочил на лошадь и умчался прочь. Священник этот, кстати, похоронен где-то в алтарной части нашей церкви. Как видите, история темная и маловероятная. В Моллинге, соседней деревушке, тоже есть своя легенда, будто один из тех четырех рыцарей останавливался у них на ночлег после убийства». Я больше не задавал вопросов, но вид у меня, смею полагать, был странный, ибо приятель мой, обеспокоившись моим самочувствием, отправил меня немедля спать. Я взял свечу и пошел к себе. — Вот, собственно, и весь рассказ, — закончил священник. — С тех пор я часто вспоминаю о том случае, и на ум мне приходят лишь два правдоподобных объяснения. Есть, правда, еще пара предположений, но они могут показаться уж вовсе сверхъестественными. Для начала, можно все списать на мое плохое самочувствие. Я уже говорил, что в тот день видел дурной сон и испытывал непривычный упадок сил, так что, вполне вероятно, все это мне пригрезилось. Если вас устраивает такое объяснение, что ж, вы можете придерживаться его. Кроме того, можно предположить — и с вами согласятся члены Парапсихологического общества, — что мне передались на расстоянии мысли моего друга, что его мозг был источником, а мой — приемником, если можно так выразиться. Я сейчас привел вам так называемые научные объяснения, целиком основанные на имеющихся в нашем распоряжении фактах, с которыми привык иметь дело столь несовершенный инструмент, как человеческий разум. Но эти научные теории, на мой взгляд, лишь порождают все новые и новые вопросы. Можно попытаться найти иные, иррациональные объяснения, полагаясь на «шестое чувство», которым Господь наделил каждого из нас, дабы помочь постичь вещи, неподвластные разуму. Осмелюсь привести вам некоторые из них. Итак, теория первая. Как известно, человеческие эмоции имеют свойство проникать в неодушевленные предметы, насыщая их своей энергией. Не это ли явление лежит в основе любого творения? К примеру, выражение лица, которое представляет собой всего лишь совокупность органических частиц, меняется в зависимости от настроения. Таким образом, можно предположить, что сильнейшие чувства ненависти, гнева, ужаса и раскаяния, испытанные убийцей на том самом месте более семисот лет назад, слились воедино, образовав мощный энергетический заряд, который настолько глубоко проник в окружающее пространство, что живет там и по сей день, материализуясь при определенных обстоятельствах. Грубым аналогом здесь может послужить принцип работы фонографа: звуковые вибрации сначала записываются на восковые валики, а затем могут воспроизводиться вновь и вновь при соблюдении необходимых условий. Впрочем, если вы более старомодны, то скорее будете склонны поверить в то, что каким-то непостижимым образом душа давно умершего убийцы оказалась навеки прикована к тому месту и из года в год снова и снова вынуждена замаливать свой тяжкий грех, скорбя, ища прощения и не получая его. И не важно, кем был этот человек: одним из четырех рыцарей, впоследствии получивших отпущение грехов от Церкви, но не от Господа, или же простым ратником из тех, что находились рядом в момент убийства и которые, как гласит одна анонимная хроника,{165} «sine confessione et viatico subito rapti sunt».[34] Появление призраков лишь в строго определенное время и в определенном месте, а также использование ими в качестве проводников неодушевленных предметов и людей не имеет под собой никакого научного обоснования. И тем не менее христианин не возьмется оспорить их существование, ибо один из основных постулатов нашей веры, выраженный в идее вочеловечения Бога и семи Таинствах,{166} заключается в том, что Предвечный Творец со дня основания мира продолжает повсюду являться нам в нем. Да, кстати, уж не знаю, стоит ли напоминать вам, что в тот самый день и час, когда был убит архиепископ, над Кентербери разразилась сильнейшая гроза.Путь паломников{156}
перевод Д. Соколовой