«Василий Петрович Гриндин. Международный отдел ВЦСПС».— Хотите кофе? — Не откажусь. В кухне была стерильная чистота. На тумбе стояла красивая кофеварка «Эспрессо». Гриндин включил ее. — Чем вам милиция не угодила, Василий Петрович? — спросил я. — Среагировали бы на мои сигналы, и не было бы такого утра, как сегодня, — ответил он, подавая мне чашку кофе. — С тех пор как у Надежды Андреевны поселился этот бородатый бездельник, наш покой, мягко выражаясь, нарушился. Жена подтвердила бы мои слова, но она сейчас в санатории. Пьянки, гулянки до утра, причем все начинается, когда нормальные люди уже отгуляли свое. Одно слово, богема. А ваши товарищи не среагировали. Не среагировали, и все тут. А следовало бы среагировать. Как там у вас говорят? Профилактика преступления. — Гриндин по-светски отглотнул горячий кофе и так же бесшумно поставил чашку на блюдце. — Простите, как, вы сказали, ваша фамилия? — Бакурадзе. — Я не знал, что в московском уголовном розыске работают грузины. — Не все, далеко не все. Чудесный кофе. Спасибо. — Бразильский. Привез неделю назад из Рио-де-Жанейро. Вы не были в Рио? — Не доводилось. Когда вы в последний раз звонили в милицию? — Месяца полтора назад. — Почему сегодня ночью не позвонили? — Не видел смысла. Я же вам сказал, на мои звонки милиция не реагировала. Вот вам и результат. Этот подонок убил прекрасную женщину в расцвете сил… — Вы разрешите осмотреть вашу квартиру? — Осматривайте, если вам надо. Собственно, меня интересовала одна спальня, так как она примыкала к квартире Комиссаровой, точнее к единственной комнате Комиссаровой. Спальня была обставлена белой мебелью в стиле Людовика. На полу лежал белый пушистый ковер. Я опешил от этой белизны и остановился в дверях, опасаясь переступать порог. — Входите, входите, — сказал Гриндин. Я вошел в комнату с сознанием, что вхожу в чужую спальню, неловко и осторожно ступая, чтобы не помять белый ковер. Здесь даже телефонный аппарат был белым. В такой спальне и любовь должна быть белой. Господи, как надо любить жену, чтобы с такой старательностью и вкусом обставить комнату, где проходит ночь, подумал я. — Разрешите позвонить? — Пожалуйста, пожалуйста. Я набрал номер Комиссаровой и, услышав голос Хмелева, сказал: — Подвигай что-нибудь. — Понял, — ответил Александр и стал двигать стул. Слышимость через смежную стену была хорошей. — Следственный эксперимент, так сказать? — усмехнулся Гриндин. — Проверяете меня? — Себя, Василий Петрович. Вы ошибаться можете, мы — нет. — Для пущей важности я добавил: — Не имеем права. Мы перешли в гостиную. Гриндин взглянул на часы. Он торопился на работу, а я задерживал его. Но мне надо было выяснить, какой у него сон — крепкий или чуткий. — Посочувствуешь вам. Впрочем, если вы не спите так, как я. У меня соседи тоже шумные. — То есть? — Меня пушки не разбудят. — Я сплю чутко, и слух у меня отменный. Совершенно определенно могу различать звуки за такой стеной, особенно если не сплю. Да, да. Сегодня ночью я долго не спал. Читал. Я имею обыкновение читать на ночь. Не берусь утверждать с абсолютной точностью, но в районе двух я слышал за стеной крик. Непродолжительное время. Потом все затихло. Я подумал, что бедняжка, избитая пьяным подонком, заснула. Действительно, заснула. Только вечным сном. И не верьте вы ни одному слову этого негодяя. Он, конечно, прикидывается ягненком и утверждает, что не убивал Надежду Андреевну, что его не было дома. Действительно, его не было дома, но только часа полтора. В половине двенадцатого он проводил гостей, а в начале второго вернулся. Я видел собственными глазами, как он уходил, видел с балкона, и слышал собственными ушами его шаги по комнате. Он имеет обыкновение ходить по квартире в уличных туфлях. Вот так-то. А теперь извините, мне пора на работу.
«30 августа с. г. спектакль «Бег» заменяется спектаклем «Стеклянный зверинец». Билеты действительны».На афише кто-то обвел фамилию Комиссаровой траурной рамкой. Я шел по улице Горького, досадуя на свой снобизм. В те редкие вечера, когда выпадала возможность посмотреть спектакль, я выбирал Таганку, МХАТ или «Современник». Один раз я даже отказался от билетов в театр, в котором работала Комиссарова. Я мог видеть ее на сцене. Теперь я должен был судить об актрисе с чужих слов. С улицы Горького я свернул на Тверской бульвар. Красная, свежеутрамбованная битым кирпичом земля была полосатой, как галстук, — свет и тень. Деревья противостояли солнцу, сжигая себя. Я шел на встречу с еще одним свидетелем — Виталием Аверьяновичем Головановым, которого все называли стариком. Что он расскажет о Комиссаровой? Если он тоже будет убеждать меня, а потом следователя прокуратуры Миронову, что Комиссарова могла покончить с собой, первый круг расследования замкнется. Я взглянул на часы. Времени для прогулок не хватало. Я перешел улицу и у театра имени Пушкина сел в троллейбус. Доехав до Никитских ворот, я сделал пересадку. Троллейбус довез меня до зоопарка. Отсюда рукой было подать до Малой Грузинской, где в кооперативном доме «График» жил Голованов. Я ожидал увидеть согнутого неудачами старика, а увидел статного седого мужчину средних лет. Таких называют породистыми. Одним своим видом он вызывал к себе почтение. Наверно, уже в тридцатилетнем возрасте его называли по имени и отчеству и ни у кого язык не повернулся бы обратиться к нему иначе. Голованов встретил меня в темном костюме и белой рубашке с галстуком. И костюм, и рубашка, и галстук давно вышли из моды, но все было свежим и отглаженным. Голованов как бы сошел с журнала мод десятилетней давности. — К сожалению, мне вас нечем угостить. Я сегодня не выходил из дома, — сказал он, когда мы уселись в глубокие кресла в гостиной. — Не могу прийти в себя. Пожалуйста, задавайте вопросы. Гостиная отделялась от холла раздвижной застекленной стеной. Гостиная и холл были обставлены добротной мебелью из красного дерева. На стенах висели иконы и картины в позолоченных рамах. Кооперативная квартира и дорогая обстановка не вязались с моим представлением о Голованове. На что он вообще жил? — Хорошая у вас квартира, — сказал я. — Квартира хорошая, но не у меня, — сказал он. — Квартира моего друга. Уехал в загранкомандировку на три года. У меня ничего нет. Могло быть все. Я это все положил на алтарь театра. — Да, театр обладает магической притягательной силой. В этом есть какая-то тайна. — Есть, если он сначала притягивает, а потом дает тебе под зад. Извините за грубость. Театр — это место жертвоприношений. Тому подтверждение судьба Нади. И моя, если хотите. Герд, конечно, все объяснил вам? Автор одной пьесы, актер одной роли и так далее… Меня он считает графоманом. — Нет, он не говорил этого, — солгал я. — Вижу по вашим глазам… А вы лгать не умеете. Умение лгать — искусство. Нельзя на вашей работе лгать. Я написал восемь пьес, и каждая на десять голов выше той, первой, которая так нравится Герду. Но это между прочим, заметка на полях. — На что вы живете, Виталий Аверьянович? — Когда сильно прижимает, занимаюсь переводами — с японского и английского. — Вы знаете японский? — Раз перевожу… Я семь лет был представителем «Экспортлеса» в Японии. Это по линии Внешторга. А в системе Внешторга я проработал двадцать с лишним лет. Я чуть не спросил, как же его угораздило после стольких лет серьезной работы попасть в театральную авантюру. Может, Герд был прав, когда говорил о театральном вирусе. — Видимо, в человеке заложено стремление к саморазрушению, — сказал Голованов. — Мы гонимся за синей птицей. Многим удается ее поймать? Единицам, причем фактор везения играет решающую роль. — И вам еще повезет. — На это можно рассчитывать в сорок пять, но не в пятьдесят пять. Впрочем, дело не в возрасте. Все зависит от степени разрушения. Отчаяние может появиться и в тридцать, и в сорок. — Вы считаете, что у Надежды Андреевны появилось отчаяние? — Как я могу считать? Я могу только предполагать. Хотя у любого следователя вызовет подозрение предсмертная записка, написанная на машинке. Я не стал спрашивать, откуда он знает о предсмертной записке. Рахманин звонил Грач, а та — Голованову и другим. — Почему? — спросил я. — Записку мог написать на машинке любой. С другой стороны, насколько я знаю, из квартиры ничего не исчезло. Безмотивных убийств не бывает. Так ведь? Что Герд вам говорил? Убеждал вас, что Надя иссякла как актриса? — Примерно. Голованов укоризненно покачал головой: — Кое-что покажу вам. Секунду. — Он достал из шкафа папку с газетными вырезками и одну из них протянул мне. Это была статья Герда под названием «Актеры и роли». Несколько абзацев в ней кто-то подчеркнул красным карандашом. — Читайте подчеркнутое. Статья написана за год до прихода Герда в театр.
«Мастерство Н. Комиссаровой всегда обладает духовностью. Пластично и музыкально не только ее тело, но и душа. Предельна самоотдача ее физических и душевных сил на спектакле. Она играет на пределе распахнутости души, обнаженности эмоций. Балансируя на острие, с которого так легко сверзнуться в наигрыш или бездумный технический формализм. С Н. Комиссаровой этого не случается, потому что от роли к роли богатеет еще одно актерское качество Н. Комиссаровой — ее умение в спектакле любого жанра выявлять философию роли. Сегодня мы можем с радостью сказать, что талантливая Н. Комиссарова стала мастером и не научилась при этом экономить себя».Трудно было поверить, что все это было написано Гердом, но под статьей стояла его фамилия. — Все началось с «Любови Яровой», — сказал Голованов. — У Нади было иное понимание образа Яровой, нежели у Герда. Она пыталась его переубедить. Куда уж там! Спектакль не получился. Каждый из них считал, что по вине другого. Герд не мог простить Надю. Как же?! Первая постановка в театре практически провалилась. За его плечами была четырнадцатилетняя работа в других московских театрах. Он мнил себя корифеем. Вдруг какая-то Комиссарова подпортила ему режиссерскую репутацию. Они ненавидели друг друга, как два заклятых врага. — Ненавидели и ходили друг к другу в гости? — Улыбались, целовались при встрече, в душе призывая несчастья на голову другого. Это — театр. Все игра. Спектакль закончился, но спектакль продолжается. — Как вы считаете, почему Герд поручил роль Офелии Надежде Андреевне? — Значит, были какие-то соображения. Просто так, через столько лет, он не стал бы давать ей ни одной роли. — Какие могли быть соображения? — Не могу сказать. Не знаю. — Может, Надежда Андреевна просто вымолила роль? — У Герда не вымолишь снега зимой. А вы — «вымолила роль». Он даже принесенную с собой трехрублевую бутылку вина вчера забрал назад. — Не могли на него оказать нажим со стороны? — Он, знаете ли, кичится своей принципиальностью — интересы искусства выше всего — и нажиму не поддался бы. Об этом тут же узнал бы и заговорил весь театр, а потом и вся театральная Москва. Помнится, ему звонил при мне и просил за одного драматурга заместитель министра культуры. Герд корректно, но твердо отклонил просьбу. — А главный режиссер не мог сыграть тут свою роль? Голованов странно усмехнулся, точнее, скривил губы, подумал и сказал: — Андронов номинально главный режиссер. В театре все решает Герд. Андронов даже спектаклей почти не ставит в своем театре, а только в Малом. Спит и видит, когда его назначат главным Малого. Нет, не стал бы он ссориться с Гердом. Ни к чему ему ссоры. Тут причина в чем-то другом. А в чем, не могу понять до сих пор. Надя была безмерно талантлива. В статье, которую вы прочли, все правда — от начала до конца. Но не играя, она растеряла обретенное, ее мастерство притупилось. Может быть, тут другое: Герд решил добить ее окончательно на репетициях, а потом и удалить из театра. — Вы давно знали Надежду Андреевну? Голованов опустил голову и закрыл глаза. — Давно… — Он открыл глаза и посмотрел на меня. — Мне неловко говорить об этом, но обстоятельства вынуждают… Мы с Надей были в близких отношениях. Три с лишним года. Говорю об этом, чтобы упредить кривотолки и сплетни. О наших отношениях знают все, но делают вид, что никто ничего не знает. До определенного момента. Я любил Надю, и она меня любила. Из-за нее я бросил семью. Не из-за нее, конечно, из-за себя. Мы собирались пожениться. Но произошел разрыв. По моей вине. Голованов замолк. Он ждал вопросов. А я молчал, удивленный новостью и испытывая неловкость оттого, что придется расспрашивать человека об отношениях с женщиной, которую он любил. Он как будто понял, почему я молчу, и сказал: — Да, по моей вине. Это произошло после того, как поставили мою пьесу. Во мне тогда появилось что-то новое. Возомнил себя великим драматургом, а великим все дозволено. Головокружение от успеха. Спектакль действительно пользовался успехом. У Нади характер был не из легких. Нередко без видимой причины впадала в хандру, мелочь вызывала ярость. Я старался приноровиться, понимая, что она иной эмоциональной конституции, нежели большинство смертных, она — актриса. После премьеры я как-то забыл об этом. Все чаще передо мною вставал вопрос, извечный вопрос: «Почему я?» То есть почему я должен терпеть ее характер, дескать, пусть терпит другой. По́шло, но так. Мы снимали квартиру. После развода я все оставил жене. У Нади тогда тоже не было квартиры. Так что жили мы с ней неустроенные. Два или три раза я не ночевал дома, оставался у приятелей. Вседозволенность набирала силу. В спектакле по моей пьесе играла небольшую роль молоденькая смазливая актриса. При случае она проявляла расположенность ко мне. Лечь в постель с режиссером и получить главную роль возможно. Но драматург ничего не решает в спектакле по собственной пьесе. Она еще не знала этого. Была неопытной. Короче, я изменил Наде. А Надя еще до моего возвращения домой знала обо всем. Мои вещи были собраны и решение принято. Расстались без скандала и объяснений. — Как вы познакомились с Надеждой Андреевной? — Я приехал в отпуск из Японии, где по ночам писал свою первую пьесу. Кто-то из друзей посоветовал обратиться к Андронову. Андронов, на удивление, быстро — через неделю — позвонил мне, сказал, что пьеса ему понравилась, и пригласил на «Бесприданницу». Надя играла Ларису. У Андронова были серьезные замечания по моей пьесе. Я решил перенести разговор в ресторан. Вышли из театра. Я открывал дверь машины, когда появилась Надя. Андронов познакомил нас. Я предложил подвезти ее. Жила она тогда, как потом выяснилось, у матери на улице Красина, рядом с Тишинским рынком. По дороге я передумал везти ее сразу домой. Мне захотелось сначала накормить ее. Я тогда готов был накормить весь мир. Вам знакомо состояние эйфории? Наверно, нет. Вы же не писали пьесы. Я пьесы писал и радостное настроение и чувство довольства, не соответствующее объективным обстоятельствам, испытал. Но это было в той жизни, в Тбилиси, когда я еще не служил в милиции, а в этой никто ничего не знал. Мне не хотелось говорить о той жизни даже близким, а тем более свидетелю по делу. — Как сложились ваши отношения после разрыва? — Никак. То есть до прошлого года мы не разговаривали. Абсурд. Надя не могла меня простить. Такой уж у нее был характер. Но я к ней сохранил самые теплые чувства, благодарность за наши совместные годы. Я знал о ней почти все. Жалел ее, сочувствовал. В театре плохо, в кино вообще о ней забыли. Личная жизнь тоже без радости. Помочь Наде я, конечно, не мог, но дружески поддержать мог. Не решался. Боялся, что отвергнет мои попытки. Боялся, что неправильно истолкует мои намерения. Не скрою, жила во мне обида. Как же так можно вычеркнуть из памяти то светлое, радостное, что было между нами? Почти четыре года! Вовсе и не любила она меня, думал я. В прошлом году, когда Виктор, я имею в виду Рахманина, переселился к Наде и все заговорили о том, что она выходит замуж, мне на глаза в театре попалась пьеса Виктора. Есть вещи, которые выше наших личных счетов, раздоров, чувств. Это — талант. У Виктора большой талант. Я пришел к Наде с цветами, поздравлениями и пожеланиями счастья. Я всегда желал ей счастья, даже когда она меня игнорировала. Посидели, поплакали, вспоминая прошлое. Виктор ничего не понимал. Но он знал, что Надя играла в спектакле по моей пьесе. На меня он смотрел снисходительно. Старый сентиментальный человек. Идите, смена уже пришла. — В альбоме «Н. Комиссарова в театре» на первом листе фотография некой Скарской. Вы не знаете, кто такая Скарская? — Надежда Федоровна Скарская — сестра Веры Федоровны Комиссаржевской. Знаменитая актриса. Скарская — псевдоним. Вместе с мужем Павлом Павловичем Гайдебуровым Надежда Федоровна организовала Первый передвижной драматический театр. Существовал, между прочим, до двадцать восьмого года. — Какая связь между «Н. Комиссарова в театре» и Скарской? — Непростой вопрос, чтобы ответить на него однозначно. Тут, во всяком случае для меня, много загадок. Попробую объяснить. Сначала о Скарской. Надежда Федоровна была красавицей, и видимо, это сыграло решающую роль в ее судьбе. И не только в ее судьбе, но и в судьбе сестры — Веры Федоровны Комиссаржевской. Вера Федоровна однажды застала мужа, графа Муравьева, с сестрой. Они целовались. Вера Федоровна покинула имение мужа и уехала в Петербург, где, как вам известно, она стала актрисой. Надежда Федоровна же вышла замуж за графа Муравьева, но вскоре от него ушла. Муравьев был не только бабником, но и деспотом, самодуром. Надежда Федоровна, как и Вера Федоровна, а сестры находились в ссоре, обосновалась в Петербурге, вышла замуж за Павла Павловича Гайдебурова, играла с мужем в любительских спектаклях и мечтала организовать театр, который ездил бы по стране и приобщал бы народ к искусству. Супругам удалось создать такой театр. В девятьсот пятом году Первый передвижной драматический театр был открыт постановкой пьесы норвежского драматурга Бьернсона «Свыше нашей силы». Спектакль продержался двадцать лет. Скарская играла в ней главную женскую роль. Как принято говорить, она состоялась как актриса. Тогда уже знаменитая Вера Федоровна Комиссаржевская, посмотрев спектакль, пришла за кулисы и обняла Надежду Федоровну. Так сестры помирились. Скарская играла много, но в истории театра ее имя сохранилось значительно меньше, чем Веры Федоровны Комиссаржевской. В отличие от Веры Федоровны, умершей в девятьсот десятом году в сорокашестилетнем возрасте, Надежда Федоровна дожила до глубокой старости — до девяноста двух лет — и умерла в пятьдесят девятом году. Ее похоронили в Александро-Невской лавре, в Некрополе, рядом с знаменитой сестрой. А Гайдебуров умер год спустя. — Скарская была кумиром Надежды Андреевны? — Все гораздо сложнее. Не знаю, насколько это правда, но Надя говорила мне, что Скарская ее родственница со стороны матери, отец которой, то есть Надин дед, в семнадцатом году, дескать, отдавая дань времени, усек свою фамилию Комиссаржевский до Комиссарова, сделав ее более революционно звучащей. — Надежда Андреевна носила материнскую фамилию? — Да. Отец Нади погиб при загадочных обстоятельствах, он работал в органах безопасности. Надя избегала разговоров об отце. Как я понял, она вынужденно взяла фамилию матери. Родители назвали ее Надеждой в честь именитой родственницы — Надежды Федоровны Скарской. — Надежда Андреевна поддерживала связь со Скарской? — Да, с тех пор как Скарская посетила школу, в которой училась Надя. Надежда Федоровна давала Наде уроки. Но в конце жизни Скарской связь нарушилась. Когда Надя узнала, что Скарская в Доме ветеранов сцены, помчалась к ней с гостинцами, но та то ли не узнала Надю, то ли еще что, чем очень огорчила Надю. Несмотря на холодный прием, Надя еще раз навестила Скарскую. Надежде Федоровне шел уже девяносто второй год. Надя навезла кучу ненужных вещей, потратив массу денег. Это очень похоже на Надю. Позже, узнав о смерти Надежды Федоровны, ни с кем не разговаривала ни о чем, кроме как о смерти Скарской. Она всем говорила: «Скарская скончалась». Люди пожимали плечами: «А кто такая Скарская?» Рассказывая это спустя много лет, Надя плакала. «Представляешь, ее забыли. Они не знали, кто такая Скарская, потому что она не умерла в зените своей славы». Действительно, кто помнил Надежду Федоровну Скарскую? Два-три человека только и знали, кто такая Скарская, да и то потому, что в свое время Надя прожужжала им уши этим именем. — Виталий Аверьянович, вы знакомы с матерью Надежды Андреевны? — Нет. В тот период между Надей и ее матерью были натянутые отношения. О причине Надя не хотела говорить, но мне кажется, что причиной был я. Потом, я знаю, они помирились. — Когда вы вчера ушли от Надежды Андреевны? — Следом за Гердом и Татьяной Грач. С Надей оставалась Валя Голубовская. Внезапно Голованова стала бить дрожь. Он старался ее унять. — Вы знаете, где сейчас Голубовская? — Она же не виновата, что отлет был назначен на сегодняшнее утро. Извините меня. Он встал, усилием воли стараясь справиться с дрожью, и вышел. Я ждал. По квартире распространился запах валерьянки. Голованов вернулся бледный и уселся в кресле, поеживаясь. — Извините, — сказал он, — трудно держаться. Продолжим.
«Уехал в д. Конкино Кал. обл. за бутылкой».Юморист, подумал я. Я прямо видел ухмылку Александра, когда он писал эту двусмысленную фразу. По плану мне предстояло вечером встретиться с Мироновой и психиатром. Я сел за телефон и полчаса крутил диск, пока не дозвонился до профессора Бурташова. Я объяснил, что мне нужна консультация по вопросу поведения самоубийц, и он охотно согласился помочь мне, но только завтра, сославшись на чрезвычайную занятость. Условившись с ним о встрече, я позвонил Мироновой. Был восьмой час. Однако она все еще работала.
«Занимаюсь ночной прогулкой Рахманина. Звонила Миронова. Расход бензина возрос. Одолжи до получки десятку».Деньги, чтобы в суете не забыть о них, я тут же положил на стол Хмелева, прищемив куском базальта, оставшегося в кабинете от старых сослуживцев. Неожиданно я подумал, что меня давно не тревожит мое начальство. Может быть, Самарин слег? Но оставались его заместители… Начальников у меня всегда было много. Прежде чем позвонить Мироновой, я набрал номер приемной начальника МУРа. — Здравствуйте, Людмила Константиновна, — сказал я в трубку. — Начальство не интересовалось мной? — Пока нет. Радуйтесь. Значит, все у вас идет хорошо. Как бы не так, подумал я. Затишье — мне говорили фронтовики — предшествует бою. Миронова хотела видеть меня. Голос у нее был бодрый и энергичный. Полагая, что она намерена дать мне очередное поручение, я спросил: — Дело терпит до вечера? У меня назначена встреча. — Не с Рахманиным? Почему с Рахманиным? А-а, Хмелев успел сказать ей о справке из магазина «Фарфор». Это, конечно, его право, но он поторопился. Он не должен был лезть поперек батьки в пекло. — Вы уже вызвали его? — Почему вы так встревожились, Сергей Михайлович? Действительно, чего тревожиться? Повторный допрос Рахманина неизбежен. Неизбежен, но преждевременен. До тех пор, пока не будут выяснены все обстоятельства. Незачем его дергать лишний раз. — Мое начальство учит меня по-человечески относиться даже к преступнику, Ксения Владимировна. Зачем понапрасну тревожить Рахманина? — Вы, кажется, не в духе. Я Рахманина не вызывала. Вам бы с Хмелевым в адвокатуре работать. Жду вас вечером. Напрасно я грешил на Хмелева.
Письмо первое
Милая Вика! Не писала тебе сто лет. Теперь я снова одна, и думаю, меня ожидает сто лет одиночества, если я, конечно, проживу долго. Кстати, читала ли ты Маркеса? Два года пылились у меня на полке номера «Иностранной литературы», в которых был напечатан роман этого гениального писателя. Какой-то сумасшедший вихрь кружил меня с тех пор, как я встретила Г., оторвал от близких моему сердцу привычек. Некогда было даже читать. Некогда было продохнуть. Ни на что не хватало времени. Надеюсь, ты понимаешь, что я не имею в виду театр. Театр был и будет главным в моей жизни. Театр — это моя жизнь. Только смерть может оторвать меня от театра. Но, Вика, я была счастлива. Как это ни грустно — «была». Г. все разрушил. Сам, собственными руками. Он предал меня. Его избранница, ничего не скажешь, прехорошенькая и намного моложе меня, хотя и дура непроходимая. Думаю, избранницей она стала ненадолго. Но что это меняет?! Ничего не может быть страшнее предательства. Знаешь, Вика, я пришла к выводу, что мужчины по своей природе разрушители. Не верь их кичливым заявлениям, что они строители и созидатели. Созидатели мы — женщины. Мир держится на женщинах. Не мы воюем, не мы убиваем и разрушаем, а мужчины. Созидают женщины. Женщина дает жизнь (жаль, что я не способна на это), мужчина отбирает ее. Я не говорю уже о роли женщины в поддержании домашнего очага, вообще в существовании семьи. Семья ведь модель общества. Не подумай, что я зла на мужчин. Ничего не поделаешь, они таковы. Природе было угодно распорядиться так, чтобы соблюсти мировой баланс. Сейчас мне кажется, что я жила легкомысленно. Рестораны, поездки, походы к многочисленным друзьям. До отказа заполненные дни, месяцы, годы. Все это пустое. Г. широкая натура, любит красивую жизнь. Но, повторяю, я была счастлива. Вернула ему все подарки — от драгоценностей до платьев, хотя и получилось как у детей — забирай свои игрушки. Иначе я не могла. Очень надеюсь сыграть Яровую. Это ближайшая постановка. К нам пришел Павел Герд. Знаешь его? Должна была слышать о нем. Талант! Интересно, какое решение он найдет в «Яровой». Как твои дела в театре? Есть у тебя кто-нибудь?Целует тебя Н а д я.
Письмо второе
Вика! Все рухнуло. Такого провала наш театр не знал. Герд косится на меня и молчит. Все молчат. Никто вслух не винит меня. Но я кожей чувствую, как накаляется атмосфера. Я слышу их внутренние голоса. Я знаю, что они винят меня. Третий день сижу дома и реву. Телефон молчит. Все молчат. Никого, кто утешил бы меня, кто протянул бы руку и вытащил бы из этого гнетущего молчания. Хочется бежать и укрыться. Но куда? Ругаю себя последними словами. Ну почему я не приняла трактовку Герда? Кому нужно мое мнение? Что мне принесла моя твердость? Ничего, кроме терзаний. В конце концов он режиссер, а я актриса, исполнительница чужой воли. Но сердце не принимает этого. Ах, Вика, как у меня болит сердце! Герд и я — коса и камень. Что будет?Твоя Н а д я.
Письмо третье
Милая Вика! Завтра Новый год. Что он принесет? Радость, счастье или новые огорчения? Как я устала от ожидания! Надежду сменяет разочарование, и так из года в год. Много слов. Обещания сыпятся, как из рога изобилия, порождая во мне надежду, но не рождая ничего конкретного. Они бесплодны, как некоторые женщины. На что я рассчитываю? Мой бывший муж переменился. С тех пор как он стал главным режиссером, много воды утекло, а он все меняется. Его не узнать. Когда он был очередным режиссером, в нем еще что-то оставалось от прежнего Володи. Сейчас он поглощен одной мыслью — как перескочить несколько ступенек, допрыгнуть до Малого и не ушибиться. Меня он старательно избегает, передоверив все разговоры, все дела в театре Герду. Закончится тем, что Володя, зацепившись за очередную ступеньку, сломает себе шею, и Герд автоматически займет его место. Как видишь, не новогоднее у меня настроение. Никого рядом. Все куда-то разбежались. А ведь раньше меня окружало сонмище людей. Телефон не замолкал ни на секунду. Теперь он молчит. Я стала никому не нужной, Вика. От мыслей становится дурно. Тоска такая, что впору наложить на себя руки. Новый год буду встречать с мамой. Она переживает за меня, но тоже молчит. Дай бог, чтобы Новый год принес всем нам радости. С Новым годом, милая. Счастья тебе.Целует тебя твоя Н а д я.
Письмо четвертое
Милая Вика! Я долго не писала тебе. Не хочу рассказывать о том, как я жила все это время. Плохо, Вика. Я думала, в мои сорок лет наступил закат. Я уже слышала погребальный звон колоколов и ощущала могильное дыхание — холодное и сырое. Дни становились короче и короче. Солнце перестало светить и греть. Но ведь оно было. Оно всегда есть. Надо только дождаться своей весны, своего лета. Прости за сумбурность. Мысли путаются, опережают друг друга, и я не успеваю за ними. Словом, время было тяжелым и темным. Теперь снова светит солнце. Вика, я вновь люблю! Это так неожиданно, так внезапно! Но я счастлива, я счастлива! Мне хочется петь. В мою жизнь вошло что-то новое, незнакомое ни моему сердцу, ни моей душе. Я никогда не испытывала то, что испытываю теперь. И это настолько сильно, что оттеснило на второй план мои неприятности в театре. Хожу как безумная. Радуюсь даже мелочам. Он молод, красив и талантлив. Я восхищаюсь им, каждым его шагом, манерами, не говоря уже о его душевности. Он беспредельно умен и интересен мне. Беседуем часами. Но, Вика, он такой же сумасшедший, как и я. Вчера мне исполнилось сорок. Знаешь, что он сделал? Принес сорок одну розу. Пришлось одалживать у соседей ведро. Вот они стоят передо мною, все вокруг наполняя ароматом нежности и любви, и мне хочется плакать. Это от счастья, Вика. Есть бог на свете, если страждущим посылается исцеление. Мы бедны как церковные крысы. Но у нас есть будущее. Может быть, себя я льщу надеждой. Она у меня снова появилась. Никаких на то оснований. Одно лишь чувство. У него же оно будет блестящим. Он драматург божьей милостью. Написал четыре безмерно талантливых пьесы. Когда я читала их, сжималось сердце. Одну из них, на мой взгляд не самую лучшую из четырех, берется ставить Володя. Ты ведь знаешь, он не упустит возможность когда-нибудь скромно сказать, что имярека открыл он. Уверена, и другие пьесы будут поставлены московскими театрами. Просто время пока не пришло. Вспомни Сашу Вампилова. Как он, бедняга, мучился, страдал! Как его пьесы годами лежали в театрах! А потом выяснилось, что у нас есть тонкий, умный, по-чеховски размышляющий драматург, и все театры бросились ставить Вампилова. Но он до этого не дожил. А ведь он умер молодым. Грех кого-то винить в его гибели. Он погиб нелепо. Но я убеждена, что не было бы его гибели, отнесись к нему театры хоть чуточку внимательнее; неужели человек должен умереть молодым, чтобы его оценили по достоинству?! Я помню, как он приезжал на последние деньги в Москву. Володя четыре года держал его «Прошлым летом в Чулимске». Бог милостив, и я надеюсь, что меня минует горькая судьба вампиловской жены. Да, Вика, жены. Я хочу стать его женой, именно женой со штампом в паспорте. Раньше я посмеялась бы над этим. Какое значение имеет штамп, если есть любовь? Или какое значение имеет штамп, если нет любви? Брак предполагает прежде всего равенство чувств — любовь за любовь, нежность за нежность, привязанность за привязанность. В противном случае брак становится действительно браком. Он молод — на целых десять лет моложе меня, и у него была девчонка, которая годится мне в дочери. Пока он безвестен. А я знаю, какие возможности перед интересными мужчинами открывает известность. От всего этого на душе становится тревожно. А я хочу быть счастливой. Бог ты мой, разве найдется женщина, которая не хочет быть счастливой?! Вика, милая Вика, я счастлива и оттого болтлива. В жизни я не писала таких длинных писем.Целует тебя много раз твоя Н а д я.
Письмо пятое
Родная моя Вика! Я в ужасном состоянии. Становлюсь истеричкой и психопаткой. А может быть, давно ими стала и не замечала этого? Долго не могу заснуть. Элениум на меня уже не действует. Если засыпаю, то просыпаюсь среди ночи в тревоге, вся в холодном поту, сердце колотится… У меня нет настоящего, а будущее страшит. За столько лет ни одной роли. Все теряет смысл. Даже любовь не может вывести меня из этого состояния. Мы уже ссоримся. Мне все кажется, что и Виктор предаст меня. От одной мысли я теряю разум. У него была девушка, совсем девочка. Он сам молод, значительно моложе меня. Сознаю, что стала мнительной и подозрительной, но ничего не могу с собой поделать. Я устала от вечного ожидания перемен в театре. Ничего не изменится. Ничего! Я очень устала. Вся на пределе. Виктор начинает тяготиться моим нытьем. Ему надо работать. Он много, по-настоящему работает. Я же нарушаю равновесие его души. От этого он раздражается и отдаляется от меня. Всему виной Герд. Андронов не лучше. Убила бы и одного и другого. Они оба тянут Валечку Голубовскую. Но Валечка моя близкая подруга. За мной пришли. Едем на концерт в какой-то клуб. Все еще пожинаю старые плоды. Не забывай меня.Твоя Н а д я.
В крематории к нам подошел низкорослый, весь округлый мужчина с холеным лицом и холеными руками. — Простите великодушно, — произнес он мягким голосом. — Мне сказали, что вы из правоохранительных органов. — Чему обязаны? — спросила Миронова. — Я врач, невропатолог. Моя фамилия Ноткин. У меня наблюдалась Надя Комиссарова, и я счел долгом поставить вас в известность об этом. Вот так получилось, что мы увезли из крематория не одного, а двух новых свидетелей. Виктория Круглова ничего существенного не добавила к тому, что знала из писем. Она все время плакала и поглядывала на часы. — Виктория Максимовна, на письмах нет дат. Но, судя по содержанию, они написаны в последние годы. А письма предыдущих лет остались в Армавире? — спросил я. — Нет, — утирая слезы, сказала она. — Их не было. Были поздравительные открытки. Надя стала писать мне письма только в последние годы. А даты она никогда не ставила. — Вы сказали, что Надежду Андреевну травили в театре. Надежда Андреевна говорила вам что-нибудь об этом? Есть ли у вас факты? — спросила Миронова. — Да разве из писем это не ясно?! Ей, лучшей актрисе театра, не давали ролей. Мы все любим театр, не мыслим жизни вне театра. А Надя была одержимой. Поэтому она не выдержала. В ее смерти я виню Герда и Андронова. Так и запишите. — Не стоит этого записывать, Виктория Максимовна, — сказала Миронова. — Как хотите. Я все равно буду считать, что в смерти Нади виновны Герд и Андронов. — Круглова взглянула на часы. — Я опоздаю на самолет. Как нарочно, ни Короля, ни Хмелева не было на месте. Мироновой пришлось самой везти Круглову в аэропорт. Я пригласил Ноткина в кабинет. Дмитрий Дмитриевич Ноткин, родившийся в 1940 году в Москве, русский, беспартийный, с высшим образованием, работал в 64-й больнице заведующим отделением. — Расскажите, пожалуйста, где, когда вы познакомились с Надеждой Андреевной Комиссаровой, какие отношения вас связывали. — Познакомились мы в июле семьдесят восьмого года в санатории «Актер» в Сочи. Отношения? Ну какие отношения нас могли связывать? Самые что ни на есть человеческие — отношения врача и пациента. Когда я уезжал из Сочи, мы, как водится среди отдыхающих, обменялись телефонами. Все-таки отпуск провели вместе. Обычно это в Москве быстро забывается. Никто никому не звонит. У каждого своя жизнь с ее суматохой, пропастью дел и забот, кругом друзей, приятелей и просто знакомых. Я уже стал забывать о Сочи, когда в декабре раздался звонок. Была жуткая погода — дождь со снегом. Звонила Надя. Я удивился и по-человечески обрадовался. Всегда радуешься проявлению человеческой памяти и человеческого тепла, особенно когда на улице дождь со снегом. Полушутя я спросил, звонит она по делу или просто так. Звонила она по делу. Вспомнила, что я невропатолог. Состояние у нее было скверное. Это я сразу понял по ее голосу, истерическим интонациям, по тому, как она попросила немедленно ее принять. Я сказал, что не практикую дома, и предложил прийти в больницу утром. Тогда она попросила рекомендовать ей кого-нибудь из моих коллег. Я сказал, что из моих знакомых никто дома не практикует. Она повесила трубку. Несколько минут я мучился. Я врач, и моя первейшая обязанность помогать людям. Очевидно было, что Наде плохо. Короче, я позвонил ей. Несмотря на кошмарную погоду, я решил поехать к ней. Надя ответила, что сама приедет ко мне. Через пятнадцать минут она была у меня. Как она добралась в такую погоду в Ясенево, да так быстро, ума не приложу. Склонность к истерической психопатии — таков был мой диагноз. Ей же я сказал, что у нее расшатаны нервы. — Какое же лечение вы назначили? — Элениум, физкультуру, прогулки, горячий и холодный душ. Элениум, как выяснилось, она принимала и раньше. Обычно истерические психопаты отличаются стремлением быть в центре внимания, театральностью поведения. В Сочи я не замечал ничего подобного за Надей. Она была нормальным человеком, в меру уверенной в себе, веселой, жизнерадостной. Да и в тот вечер, когда она приехала ко мне и три часа рассказывала о своих театральных перипетиях, не создавалось впечатления, что она рисуется. Правда, все время прорывались истерические ноты и рефреном звучало: «Я же гениальная актриса». Но это естественно в таком состоянии. В тот вечер опасно было оставлять ее без присмотра. Я предложил ей переночевать у меня. Она согласилась. Я дал ей успокоительное. Утром она пришла в кухню, где я спал, велела мне подниматься, приготовила завтрак, словом, вела себя так, будто мы перешагнули через несколько лет супружеской жизни. — Ее состояние в тот вечер было вызвано переживаниями, связанными с театром? — Несомненно. Она, пользуясь языком современной молодежи, зациклилась на Герде и Андронове. Посмотрите, что получается. Надя больна. Герд и Андронов — постоянные внешние раздражители. Ее же эмоциональная реакция на раздражители отличалась неадекватностью… О неадекватной эмоциональной реакции я уже слышал от профессора Бурташова. — Получается, что Комиссарова была серьезно больна? — Что значит «серьезно»? Несерьезных болезней не бывает. Если вы хотите спросить, не была ли она сумасшедшей, то нет. При психическом заболевании я передал бы ее психиатру. — Высказывала ли Комиссарова мысль о самоубийстве? — Неоднократно. Она считала, что это может быть выходом из положения. Признаться, у меня стали появляться сомнения. Правильно ли я ее лечу? Не преуменьшаю ли я опасность ее болезни? Я даже предложил Наде показаться знакомому психиатру. Она категорически отвергла мое предложение. Она слышать не хотела о психиатре. После этого Надя больше не говорила о самоубийстве. — Часто ли она наносила вам визиты? — До последнего года раз в месяц, иногда и два раза. Звонила она сама. Приезжала порой просто поболтать. Очевидно, я действовал на нее успокаивающе. Примерно год назад она исчезла месяца на два. Тогда я сам ей позвонил. Разговаривала со мной другая женщина. Та же Надя Комиссарова, но другая. Я понял, что она влюбилась. Ну и слава богу! Я не склонен терзаться из-за того, что пациент, выздоровев, забывает обо мне. Главное, что он выздоровел. Через пять месяцев она снова позвонила. Все повторилось. Теперь состояние Нади усугублялось маниакальными рассуждениями о том, что Рахманин — вы, конечно, знаете его — бросит ее и вернется к своей юной балерине. Я разговаривал с Рахманиным втайне от Нади. Не могу утверждать, что он полностью раскрылся передо мной, но мне он показался порядочным и серьезным человеком. Обещал бережно относиться к Наде. И еще одна маниакальная мысль Нади — все красивые женщины несчастны. А она считала себя красивой, что в общем-то справедливо. Дескать, некрасивые женщины в жизни устраиваются лучше, чем красивые. Я не говорю о театре. Театр с Гердом и Андроновым превалировал над всем остальным в ее мыслях. — Когда вы в последний раз виделись с Комиссаровой? — Десятого июля. Она позвонила и приехала ко мне. Надя была в скверном состоянии. Картина напоминала ту, в первый визит. Но в этот раз все вертелось вокруг роли, которую она хотела получить и которую ей не хотели давать. Роль Офелии в «Гамлете». Надя была очень противоречива. С одной стороны, она жаждала получить роль, с другой — говорила, что роль Офелии ничего не изменит в ее жизни. Она, дескать, опустошена. Ее мучил страх, что она не справится с ролью, так как все растеряла и больше не способна играть по-настоящему. Она снова говорила о бессмысленности такой жизни. — То есть о самоубийстве? — Да. — Но потом ее состояние улучшилось, раз она больше не обращалась к вам? — Дело в том, что до двадцать девятого августа я был в отпуске. О смерти Нади узнал случайно, читая «Вечерку». — Не знаете, Надежда Андреевна вела дневник? — Не знаю. Вообще она могла вести дневник. С другой стороны — зачем? Свои мысли она доверяла мне. Впрочем, не знаю.Письмо шестое
Милая Вика! Прости, что сразу не ответила на твое последнее письмо. Все это время я жила в каком-то кошмаре, на грани срыва. Не знаю, что меня удержало. Силы были на исходе. Но, сжавшись в комок — в комок нервов, — я боролась. Это был наш последний и решительный бой. Я выиграла, Вика! Теперь я снова счастлива, без конца, Вика, родная моя Вика. Я буду играть Офелию! До сих пор не верю, что дождалась своего часа. Ты спросишь, как же это произошло? Длинная история. Расскажу при встрече. Надеюсь увидеть тебя на своей свадьбе. Да, милая, выхожу замуж. О сроке сообщу телеграммой. Если ничего дурного не произойдет, мы распишемся 15 ноября — в день моего рождения. Не удивляйся, родная, моему «если». Мы же суеверны. К тому же я устала — и физически, и морально, истощена в прямом и переносном смысле. Желудок не дает покоя, совершенно измучил. Таблетки не помогают. Все от нервов. Нервы стали никудышными. Даже сейчас, когда хочется кричать от счастья, меня не покидает страх. Смутное предчувствие беды? Говорят, женщины, как собаки, чувствуют приближающуюся беду. Атавизм. Вздор и чепуха.Целует тебя твоя Н а д я.
«Я стала думать о смерти. Не знаю, когда это началось. В молодости не думаешь о смерти, ибо кажешься себе бессмертной.
Ссора следует за ссорой. Он не понимает меня. Никто по-настоящему никогда меня не понимал. Я актриса. Актриса!
Он ненавидит меня. Я не знала, что меня можно ненавидеть.
Он не может простить меня, что я отбила его у М. Она молода и свежа. Его тянет к ней.
Зачем все это? Зачем мои мучения и страдания? Мне хочется кричать от отчаяния. Я поняла, что мне не дадут роли. Мой драгоценный бывший муж сказал, что не надо было портить отношения с Гердом. Мы опять поссорились. Он сожалеет, что связался со мной. Уверена, он многое отдал бы, чтобы избавиться от меня».
«Проверку по факту исчезновения Зотова прекратить. Материалы передать мне немедленно».С некоторым превосходством он наблюдал, как вытягивается мое и без того весьма длинное лицо, потом сказал: — Кстати, Юрий Петрович, руководство выделило вам путевку в Гурзуф. Отправляйтесь немедленно. — Он протянул мне конверт. — А… — В конверте, — оборвал он. — Ты ведь о билете? Рейс, место, аэропорт. — Посмотрел на часы: — Сейчас 14.20. Через час ты в воздухе. Наша машина — у подъезда. Я взял конверт, что же делать, что, завязалась какая-то странная игра, черт возьми, и я проваливаюсь в яму. Впрочем… Как заметил наш ведомственный Верховный — мы, чекисты, люди партийные, дисциплинированные и лишних вопросов не задаем. — Есть. — Ну и ладно, — какая у него улыбка… …Дома — никого, и слава Богу, еще один скандал в минусе. Внуковское шоссе, мягкая зелень, и рессоры тоже мягки, они завораживают, эти рессоры, усыпляют. — Приехали… В самом деле — аэровокзал, суета, проверка милиции, трап и… взлет. Ревут моторы, но что-то не по себе. А-а… Черт с ним. Море, пляжи, кафе и рестораны и легкомысленные женщины с длинными ресницами — вроде той, матери этого… Стоп. Телефон. Да-да, телефон-автомат. Когда меня вели (ага — вели, ситуация та же, что и у арестованных), краем глаза я зацепил плексигласовый шар, а в нем — телефон. И подумал, что… …В Адлере я увидел точно такой же телефон, только шар был разбит — какая нынче молодежь, ей-Богу… Я думаю, что наши не отдали распоряжения «проследить», «проводить», «проверить». Не должны. А… если? А… вдруг? Нда… На диванчике притулился человек средних лет с газетой. Рядом — толстая женщина с авоськами. Когда я направился к телефону — человек с газетой встал и бодрым шагом опередил меня. Улыбнулся, снял трубку и отчетливо проговорил: — Юрий Петрович здесь, он прибыл благополучно. Что ж, они предусмотрели все. Все? Во что я влез и кому пересек? Однако… — на шее выступила испарина, и я достал платок. Как позвонить резиденту? Как выйти на связь? И вдруг я рассмеялся мелким идиотическим смехом: «на связь»? С резидентом? Кто? Я? Я — против могущественной госмашины? Изощренной и беспощадной? Я, неудачник, без 5-ти минут «пензионер»? Экие дурные мысли, а навстречу: — Юра, ты рад?.. Бывшая жена с бывшим сыном. Улыбаются, машут ладошками, счастливы меня видеть. Это вряд ли совпадение…
«Я: здравствуйте, дядя Яков, это Гоша Катин, мама просила спросить, как дела. Он: Гм… а… собственно… Катин? Он что же… Я: неможется ей. Она бы и сама, да вот… Он: Что нужно? Я: мать просит найти Игоря Васильевича Зотова, он куда-то пропал. Она хочет знать, что с ним, где он, он ей обещал ограду поставить на Ваганьковском. Он знает где, сделайте, мать не останется в долгу. Она адреса его не знает, но он живет напротив 42-го отделения милиции. Он: Ладно».Я опустил листок, закатал в него пятак и незаметно уронил в море. — Гоша… А если Тоне даны координаты Зотова? Если она обо всем предупреждена? — Тебе это приходит в голову только теперь? — Помолчал, хмуро добавил: — Раньше надо было думать… Знаешь, — улыбнулся, — я не считаю… Она искренняя, добрая… — Не знаю… Она мне сказала: «Есть мнение». Понимаешь? — Для солидности, отец… — Он убежал, послав мне на прощание воздушный поцелуй… Спал я плохо, снилась Тоня в белом подвенечном платье, рядом стоял Гошка, и священник держал над ними венцы… Это ведь нельзя, чтобы священник? Проснулся в холодном поту, в дверь кто-то яростно стучал, голос бывшей любимой трещал, как догорающее полено в камине: «Катин, Игорь пропал, ты слышишь, не ночевал, я не знаю, что со мной будет, да открывай же ты, бесчувственный человек!» Открыл, она влетела ракетой, бросилась на шею: «Катин, родной, любимый, что же это, что…» — и еще говорила, лепетала что-то, я же пытался успокоить, и медленно полз к сердцу тромб: так и есть, так и есть, так и есть… Мы ждали до завтрака, потом до обеда, ждали до позднего вечера. Ночью я оставил ее на попечение врача и пошел в милицию. Дежурный, а после него начальник уголовного розыска разговаривали сочувственно, доверительно, обещали сделать все, что возможно. Господи… А что, собственно, возможно? Проверить морг, больницы, берег моря, прочесать сады и парки, покрутиться в притонах — и все? Они это тоже понимали, но уверяли, настаивали, были очень-очень искренни. По-настоящему. Мне не в чем их было заподозрить… …Утром Вася (я так всегда называл Василису в прошлом) сообщила, что исчезла Тоня, секретарь начсанатория. Якобы ее и Гошку видели накануне вместе. Снова позвонил начальнику розыска: все верно, такими сведениями милиция уже располагает, поиск ведется, результатов пока нет… Они так и не появились, эти результаты. Никогда. Оба исчезли, и причина этого исчезновения осталась тайной. Преступление? Случайность? Несчастный случай? Да нет же, нет, в результате несчастного случая трупы находят, обнаруживают в колодце, на дне реки и Бог знает где еще. Даже преступление оставляет следы. Здесь же не было никаких следов. Ушли и не вернулись. Начрозыска сказал: «Тысячи и тысячи людей пропадают без следа. Жизнь такая. Безысходная… У вас есть собственная версия?» Не знаю… Иногда мне кажется, что она у меня действительно есть. Но разве мог я сказать о своих подозрениях этому коренастому, со спортивной фигурой человеку… Здесь, в Гурзуфе, я больше не занимался делом лейтенанта Зотова…
«Завтра, 9.00, Елисеевский, винный отдел, у прилавка».Как эта записка попала в мой жакет? Господи… Кто-то (кто знает меня и мою одежду) положил записку. Подложил, точнее… Я выскочила, едва открылась дверь, мне было уже не до хлеба. Сердце стучало так, что поняла: не добегу, умру. В гардеробе увидела Анисью, старую нашу бабку-одевальщицу. Схватила за руку: — Кто передал мне записку? — За… не-е, — обомлела она. — Нет. Вам велели отдать билеты в театр — кассирша, которую вы давеча лечили: дама средних лет, в очках, представительная такая… Я говорю — поднимитесь, мол, отдайте сами. — Куда? Куда были билеты? — Не видала… И говорит: сурприз, мол. Надо неожиданно. А то выходит как взятничество. Ну я проводила ее к твоему жакету. А что? Украла чего? Деньги? — Анисья ахнула. — Нет, милая, спасибо, только и вправду неожиданно… — я ушла. Билеты… Ей нужно было оставить мне записку. Но… ведь не бабушка, «дама» средних лет. Не знаю… Трещит голова, ничего не соображаю. Но… На это свидание нужно идти, а там — видно будет…
«Туалет закрыт до 12.00. Ремонт водопровода».— Понял? Мы запремся. Стучишь так… — и я показываю: один долгий, два коротких. Он уходит, торопливо пряча деньги. Теперь — каждое мгновение на счету. На часах 9.25.
Из переписки Орехова с женой[6]
«…Долго не мог написать это письмо, рвал написанное. Многое хочется сказать тебе, но боюсь — заведусь… Вот о чем думаю: можно прожить всю жизнь вместе, есть икру, бывать в фешенебельных кабаках и не ответить в конце жизни на простой вопрос — счастлив ли ты был? Если мне придется умереть через секунду после того, как допишу эти строки, я все равно скажу тебе — да, я испытал счастье… Счастливыми были и годы, и минуты, даже мгновения, за которые можно отдать годы… Приближается конец срока, а я все больше убеждаюсь — иного выхода в тот период у меня не было. Все было правильно, я все сделал так, как меня учили в жизни хорошие люди, умные книги… Просто всего не предусмотришь… И вот еще о чем: ты пишешь, что ждешь, а мне иногда кажется, будто повинность отбываешь…»
«…Получила от тебя довольно странное письмо. До сих пор не могу прийти в себя. Зря ты сомневаешься — я другой жизни, без тебя, не могу представить… Где бы я ни была, что бы ни делала, постоянно думаю о тебе. Я очень, очень люблю тебя. Страшно представить, что мы могли с тобой не встретиться, пройти мимо, но судьба, видно, была к нам благосклонна, и я ей благодарна за это… Последние дни мне что-то не по себе, не могу найти места, все время думаю, не случилось ли с тобой чего-нибудь… Прошу тебя, не волнуйся за меня. Я все выдержу…»
Из переписки Орехова с женой
«…От моего срока осталось совсем немного, но я никак не могу называть желтое красным, не могу привыкнуть к состоянию, что всегда не прав, что надо под кого-то подстраиваться, юлить, заискивать. Ради чего? Ради кого?.. Ты и все мои родственники пишете, что надо терпеть. Но не потому ли мы так и живем, что без конца терпим?.. Вот пример: по тем жалобам о беззакониях, о ненормальных условиях в нашей зоне вело проверку — кто бы вы думали? — наше лагерное начальство… Я хорошо понимаю, что оно внимательно прочтет это письмо, но я не собираюсь менять свою позицию. Все равно о здешних злоупотреблениях станет известно всем. Скоро в Москве будет Тарас Л-ко, он многое расскажет… Я же оказался оплеванным, ведь по моим жалобам «факты не нашли подтверждения». И хотя вы все стараетесь меня успокоить, осуждаете затеянную мной голодовку, я стою на своем: у меня все-таки остался один весомый аргумент — это моя жизнь. И если возникнет необходимость, то я отдам ее, чтобы отстоять свою честь. Нет у меня другого способа остаться человеком…»
«…Я доехала хорошо, но ты даже не представляешь, как мне было тяжело потом, после нашего свидания. Ты был в таком возбужденном состоянии!.. Витенька, прошу тебя, не надо так относиться к тому, что там с тобой произошло… Надо держаться… Я понимаю — легко советовать. Но все-таки будь чуть-чуть поспокойнее, береги здоровье — оно тебе пригодится, когда освободишься. Еще много всего впереди, и мы с тобой и с Анжелой еще будем счастливы… Анжела так выросла, мой размер обуви носит… Мы тебя ждем, Витенька, родной… Очень ждем».
Из письма начальника учреждения ОШ-25/2 Новоселова гражданке Ореховой.
«…На ваш запрос отвечаю: с мая по сентябрь с. г. за нарушение режима содержания Орехов В. А. был водворен в помещение камерного типа, где отправка писем ограничена — в 2 месяца 1 письмо…»Из ответа пом. прокурора Мачехина В. П. гражданке Ореховой.
«…В результате проверки по вашему письму выяснилось: условия труда осужденных в учреждении ОШ-25/2 постоянно улучшаются. Растет число передовиков производства и самодеятельных организаций. Однако осужденный Орехов В. А. в общественной жизни отряда участия не принимает. Встал на путь нарушения режимных требований… Совершенного преступления не осуждает…»
Из наброска письма В. Орехова в Политбюро ЦК КПСС, написанного после ареста
«…До каких пор мы будем уклоняться от того, чтобы все называть своими именами? Кого мы боимся? Должностных лиц, надевших маску? Когда следователь спросил меня с удивлением: «Неужели вы собирались бороться с органами госбезопасности?» — я ответил, что за справедливость и честность готов бороться с кем угодно…»Из материалов уголовного дела
…В декабре 1976 года Орехов сообщил Морозову о предстоящем обыске у гражданина Слепака, зимой 1977 года — данные о лице, сотрудничавшем с органами КГБ, весной 1978 года — данные о другом лице, также сотрудничавшем с органами КГБ. В январе 1977 года Орехов предупредил о предстоящем аресте Орлова, в феврале 1977 года о проведении специальных оперативно-технических мероприятий в отношении Щаранского и о предстоящих обысках у Лавута и других граждан. Орехов, зная, что Морозов имеет отношение к изготовлению и распространению антисоветских листовок, разгласил данные о проведении оперативно-технических мероприятий в отношении Морозова, а также в отношении Гривниной и Сквирского. Получаемые от Орехова сведения Морозов передавал своим единомышленникам. По заключению экспертов сведения о методике и опыте практического проведения нескольких видов оперативно-технических мероприятий являются совершенно секретными и составляют государственную тайну.
Из переписки Орехова с женой
«…Мне иногда здесь хочется выть от скуки. Вокруг в основном те, кто, работая в охране мест заключения или в милиции, позарился на чужое добро. Говорить с ними о моих друзьях очень трудно. Не поймут. А как было бы здорово попасть туда, где мои единомышленники!.. С ними в разговорах и спорах легче бы прошли годы неволи. Недавно удалось основательно проштудировать газеты. Как много перемен к лучшему! И как радостно оттого, что знаешь: в этих переменах есть доля твоих усилий».
«…Сделал я это, чтобы мне не было стыдно смотреть людям в глаза. Чтобы мне не сказали: «А почему ты, зная, что творилось, ничего не предпринял?» Сейчас я вижу — не напрасно старался».Из дневниковых записей Орехова в зоне
«…Несколько дней назад получил поздравительную открытку. Спасибо тебе за хорошие пожелания. Анжелка, ты уже такая взрослая, что мне трудно тебя представить. Без меня из девочки-второклассницы ты уже стала студенткой техникума. Я помню, какой ты была маленькой, а сейчас уже обогнала маму в росте… Что тебе написать, дочь? Поучать тебя не хочу, потому что вижу в тебе взрослого человека. Хочу только попросить больше внимания уделить маме — она очень устала за эти годы… Совсем скоро, через несколько месяцев, я освобожусь и нам всем будет легче… Для тебя теперь не секрет, где я. Ну а о том, почему я здесь, поговорим, когда вернусь…»Из переписки Орехова с дочерью
«Моя милая Нелли! Я приехал случайно сюда, привезя кое-что для вас. Я не мог, разумеется, так быстро забыть, что моя кошечка любит сосать шоколад, и как долго пришлось ей скучать без него. Но сейчас от хозяйки узнал я, что зверек мой ушел поступать прямо к тиграм на службу. Что ж? В добрый час! Если это серьезно и бесповоротно, — пусть последнею памятью здесь обо мне вам останется мой шоколад. Если ж это опять мимолетный каприз, такой дерзкий и очень опасный, и моя кошечка по-прежнему осталась моим игривым беспечным зверьком, — тогда (в тот момент, как читаете вы этот лист, я слежу со двора незаметно за вашим окном) вы можете мне сообщить ваш ответ. Вы должны перенесть ваш огонь со стола на окно и тотчас задуть, после этого тихо пройти к черной двери, чтоб мне отпереть. Хозяйка не должна знать о приходе моем ничего. До свиданья. Я жду: или — или; или с тиграми против меня, иль со мной, вашим нежным Э д в а р д о м. P. S. Промедленья с ответом ожидать я не буду и быстро уйду навсегда.Листик валится из ручек Вальц. Как же быть? Быстро так? За окном — Эдуард, бритый, чистый, опрятный, с учтивой и нежной заботой. На столе перед ней ведь его шоколад. Как же быть? Сделать знак?.. Ну а там, в кабинете большом, рыже-синем, — он, властитель ее новых дум, такой чуткий к ней, страшный всем Зудин. Как же быть? «Промедленья с ответом ожидать я не буду…» Ах, пускай, будь что будет. Ведь она не позволит себе ничего. Так нельзя же теперь из-за этого, в самом деле, отказать себе даже в праве перемолвиться словом с Эдвардом, оказаться такой неучтивой, неблагодарной. Милый, нежный Эдвард! Он рискует собой у нее под окном, а она?! Мотыльковый полет огоньковой свечи со стола на окно. Две секунды — и сразу все стало темно.Э. Х.».
«Полагаю освободить… Следователь Верехлеев».Зудин вздыхает устало и обмокнутой ручкой пишет вверху:
«Дело прекратить…»— Как его фамилия? — Чоткин. «Да, Чоткин», — он сам видит это ясно.
«Чоткина освободить. Зудин».Но почему так старается Вальц? Он пытливо скользит по глазам ее, жадно следящим за движеньем уставшей руки. Он перелистывает все небольшое дело сначала, старается вникнуть в подчерки, в заметки и даты, но ничего не может осилить. Дело верное. Беспокойство напрасное. Чоткин сидит по случайной забывчивости. Вальц права. Иль, быть может, сейчас он устал и не мешало бы разобраться в другой раз? А пока отложить? Он колеблется, устало качаясь на стуле. На пороге растерянный Горст. — Алексей Иванович! — а у самого руки дрожат. Голубые глаза беспокоятся. — Кацман убит!.. Дагнис ранен, а Кацман убит. Сейчас привезут. — Как убит?! — Все полетело кругами пред Зудиным. Взметнулся как раненый зверь. Молнии едких отточенных мыслей ураганом сверкнули в очах. Папку швырнул на зазвеневшую бутылку в углу, бросился к Горсту. — Как убит, где?! — Сейчас звонил мне с вокзала по телефону Кунцевич, начальник отряда. Кацман убит сегодня утром в перестрелке с дружиной эсеров в Осенникове. Дагнис ранен. Убит один из эсеров. Остальные пока скрылись. Местность нами оцеплена. — Ах, сволочи! — злобно и сочно выплюнул Зудин. — Вот мерзавцы!.. Ну скажи, как не расстреливать этих Иуд, эту мразь?! Кацман убит!.. Нет Абрама! Убили! — Зудин глубоко и устало вздохнул. — Напоролся, рискнул, обнаружил себя раньше времени, — мычал он себе под нос. — Ах, как жалко, как жалко, Горст, Кацмана! Нет больше Абрама! — метался весь взорванный Зудин. Горст молчал, стиснув губы. — Ну, постой: я устрою им бенефис! Я сейчас проеду к вокзалу, а вы составьте скорей телеграмму в Москву, копию ЦК, я сейчас подпишу. Да надо позвонить Игнатьеву… А где Фомин?.. Да подайте сейчас же мне список, сколько арестованных за нами сидит. Надо сотнягу прикончить на память! Бедный Абрам!.. Ну, постойте, вы узнаете, дьяволы, как убивать рабочих вождей!.. Вот тут несколько дел… — Зудин злобно швырнул со стола папки с делами. — Эту м р а з ь не отпускать! На террор ответим террором. За личность ударим по классу! Под сердцем у Вальц похолодало. Убийство Кацмана, внезапный шквал дикой злобы, налетевший на Зудина, ей был страшен. А тут еще бешено брошенная, попавшая в общую кучу папка с невинным Чоткиным. Неужели и здесь все сорвется? Из-за дурацкой случайности? Когда все так близко к цели! Вальц задрожала. А Зудин крутящимся смерчем, огромный и грозный, ринулся к двери и вынесся. Только подавленный Горст, молча и жестко понурясь, собирал по углам разлетевшиеся папки бумаг. — Здесь одна моя, — потянула Вальц за знакомый угол обложки. — Он велел все оставить! — Да, но здесь уже есть резолюция! Это старое дело! Нельзя ж, в самом деле, из-за дикой случайности хватать сызнова и убивать уже освобожденных, ни в чем не повинных людей! Она решительно взяла папку у сердитого Горста и вышла. «Теперь поскорей! Как бы опять что еще не случилось, не помешало», — бегом прямо к Шаленко. — Константин Константиныч! Поскорее, голубчик, напишите мне ордерочек: резолюция Зудина есть уже. Только, пожалуйста, с копией. Там внизу дожидается старушка мать заключенного — так надо ее обрадовать, показать! — Зачем же копию! Никогда этого не было. Освободят — и довольно! — Ну что вам, право, стоит? Бумаги жаль, что ли?.. Какой вы жесткий! Я спрашивала Алексея Ивановича, он разрешил… — а сама покраснела до ушей от волненья и лжи. — Ну, ладно, ладно, — замахал головою Шаленко, — сделаю, сделаю, одну минутку. Только напрасно, Елена Валентиновна, жалеете вы их. Вон Абрама Моисеича ухлопали. Как жалко беднягу! Хороший и честный был человек! Все мечтал перевезть из Орши семью. А как он работал!.. Но Елене неймется. Булавками колет томленье ожиданья: «Поскорей, поскорей, скоро час!» Наконец все готово. Бежит, запыхавшись, чуть не падает: мимо заколоченных ставнями окон, простреленных стекол, железом ворчащих проржавленных вывесок, магазинов готового платья, мелькнувших пустотами окон, как глазными щелями сухих черепов. Вот и дом, точно ворон, осыпанный пеплом, сторожащий безмолвие дохлой улицы, где копошатся, как черви, последние люди. Туда, поскорее в подъезд и по лестнице, скользкой и мокрой, на третий этаж. Сам Чоткин навстречу, весь мигающий остро ощетинившимися вопросом глазами: — Ну что, как? — Все готово. Вот ордер, а дубликат на руках. Сегодня вечером будет свободен. И пускай поскорей уезжает куда-нибудь в деревню: мало ль что может случиться? Старуха набожно крестится. Только сейчас замечает Елена бессонные, запавшие, белые дряблые щеки Ивана Петровича и мутный размазанный серенький взгляд суетливого Вунша. Трясущимися руками Чоткин-старик несет из спальни и ставит в столовой на стол перед Вальц холщовый мешочек. — Здесь двенадцать. Вот взвесьте, — и тащит из кухни безмен. — Больше, поверьте, никак не удалось насбирать, и то целую ночь на коленях с старухой вместе валялись в ногах у знакомых. Трудно народ понимает беду у чужого! Ах, как трудно! Вот, насбирали без семи золотников девятнадцать фунтов. Выползали все колени. Зато здесь больше трех фунтов будет семьдесят второй пробы! У старушки глаза на мокнущем месте, в розовых ободочках, и на сморщенном носике уже закачалась слезинка. — Вы уж войдите в положенье, Христа ради… Вы уж войдите в положенье! Вальц морщится. «Как бы скорее отделаться, а тут еще надо разыгрывать глупую роль». От разбега тонкие пряди ярких каштанных волос лезут на глазки. Торопливо рассыпала по столу гремящее золото. «Боже мой! Сколько богатства: браслеты, кольца, часы, медальоны, цепочки, цепочки и прыткие, словно живые, кружочки монет, ах, как много монет!» — все засверкало горячей жар-птицей. — Хорошо. Кто будет от меня принимать, тот и проверит. Только насчет недостачи в весе вам придется как можно скорее на днях непременно добавить. Он едва ль согласится. И если какая там вещь низкопробная, вам тоже придется ее заменить. Уговор дороже денег… — и еще торопливее непослушными пальцами прыгающей радости собрала жадно золото снова в мешочек. Завязала бечевкой и — под манто. — Какой он, однако, тяжелый! Копию ордера небрежно оставила на столе, где сидела. Указала лишь взглядом. Вунш впился в нее тотчас, рассматривая на свет оттиск печати. Отмахнулась от роя вопросов: — Когда же Петичку выпустят? — Не может ли кто обмануть? — Жив ли Петичка? — Да здоров ли он? — В котором часу он приедет? — Сегодня будет у вас! И поскорее, поскорее вышла. Быстрее пошла, осторожно ступая, чтоб не упасть. Мешочек несла под манто. И скрылася за угол.
«Москва. Председателю ВЧК, копия ЦК РКП. Срочно, секретно. Прошу немедленно заменить меня другим. Надоели склоки.Потом складывает телеграмму в боковой карман уже надетого пальто и бодро выходит. Его сердце как пароходный гудок, — весело, сочно и твердо. Только на улице он замечает: далеко-далеко где-то жутко ухают пушки. Робко останавливаются прохожие. Чутко слушают, шепчутся. Меся мокрый снег, нахмурясь, жидкими группами, с винтовками, в шапках и кепках проходят куда-то рабочие. Стайка матросов в бушлатах перебегает дорогу, разлетаяся клешами. Вдалеке через мост ползет и колышется длинная серая масса солдат. «Подкрепление прибыло, — думает Зудин. — Надо было б сегодня ж переговорить с начальником Особого отдела». И вспомнил, что все это кем-то теперь так ненужно оборвано, смято. Он, Зудин, — теперь ни к чему. На углах черными кучками, как тараканы на хлеб, прилипли к расклеенным газетам прохожие. Да, враг близко. Враг у ворот. Разбросав брызги луж, машина остановилась возле широкого крыльца исполкома, огромного желтого дома с колоннами. Зудин спокойно подымается вверх по высокой крутящейся каменной лестнице с полинялыми флагами и портретами вождей по стенам. Мимо часовых, коридором через приемную и секретариат проходит он к дверям кабинета Игнатьева. — Минуточку, я сейчас доложу! — срывается секретарь и шмыгает в дверь, затворяя ее перед самым носом Зудина. Необычайный прием неприятно кольнул его снова и качнул утихшую было злость и против Фомина, и против Игнатьева, и вообще против всех, кто теперь вдруг перестал относиться к нему, к Зудину, доверчиво и просто, как раньше. — Пройдите! — выбегает секретарь. Игнатьев, как всегда, раскинулся в кресле у стола, а поодаль, на кожаном черном диване, сидит и пристально щупает его исподлобья в защитной тужурочке низенький товарищ Шустрый. — Давно из Москвы? — Третьего дня. — Ну как там? — Ничего. Разговор не клеится. Да Зудину, впрочем, не до разговора. Он пришел ведь сюда совсем не для этого. И если Игнатьев чересчур благодушно подпер подбородок костлявой рукою и не делает попыток выпроводить Шустрого, пусть это будет новый прием, чтоб отделаться от объяснений насчет поступков Фомина, — Зудина это уже не остановит, нет, не остановит. Хватит церемоний! Он сердито и твердо опускается в кресло перед столом. — Я приехал к вам, товарищ Игнатьев, — говорит он сухо и намеренно громко, чтоб слушал и Шустрый, — я приехал поставить вас в известность, что я покидаю свой пост! — и он уже лезет в карман за телеграммой. — Мы это знаем, — говорит спокойно Игнатьев. «Знаем? Мы?» — недоумевающе взвешивает в уме Зудин, обводя глазами обоих. — Тем лучше! Если ваши товарищи настолько искусны и планомерны в своей милой травле, что заранее предугадывают ее результаты, — это делает кое-кому своеобразную честь! — он язвительно усмехается. — Я телеграфирую сейчас об уходе моем в ВЧК и апеллирую в Оргбюро: пускай разберет. — Оргбюро это дело тоже уже знакомо, товарищ Зудин, — сухим голоском сверлит Игнатьев, — а вот как раз и посланный оттуда для разбора товарищ Шустрый. Шустрый, наслаждаясь впечатлением, протягивает ему свой мандат. Да, за подписями — чего уж там! — важных лиц, он, Шустрый, командируется сюда с чрезвычайными полномочиями для разбора дела его, Зудина. И Зудин нервно подергивается. Им овладевает жуткая оторопь. Значит, враги его не дремали и не шутили, успели даже сочинить за спиной какое-то «дело». Поделом наивным простофилям, верящим в братскую честность старых товарищей по партии. Оказывается, и тут надо: на войне как на войне! Что-то привычно прочное, стародавне построенное в мировосприятии Зудина неожиданно стремительно рушится, рассыпаясь с грохотом и треском, точно падает старая большущая башня лесов, давно заготовленная для еще не начатого здания. И после обвала остается лишь груда серых обломков и облако пыли, — тень сухой гордости. — Я готов! — говорит он Шустрому высокомерно. — Но предварительно я должен поставить вас в известность, что сейчас без моего ведома происходит разгром ЧК. Сегодня ночью арестовали двух моих сотрудников. Фомин даже не потрудился… — Фомин здесь ни при чем. Сотрудники арестованы мною! — бойко отбивает Шустрый. — Где б нам, товарищ Игнатьев, найти уединенную комнату, чтобы потолковать по душам, как говорится?! — Шустрый фальшиво хихикает. — Комнаты здесь есть, — Игнатьев нажимает кнопку, — сейчас секретарь вам укажет. — Вот что, — обращается Шустрый к Зудину, а сам глядит на Игнатьева, — дайте-ка мне взглянуть на ваш револьвер. — И, получая от Зудина протянутый браунинг, он прячет его к себе в карман брюк. — Другого нет? — Нет. Провожая Зудина к двери, он подбегает обратно к Игнатьеву и что-то шепчет ему торопливо на ухо. Тот кивает. «Как все это гнусно! — морщится Зудин. — Какая трогательная конспирация от меня и как хитро все успели подготовить и в Цека и в Вечека. Ай да Игнатьев. Но погодите, друзья, ставьте-ка ставки на кон сполна: будем играть начистую!» Они проходят на третий этаж в пустую комнату, где стоят только стол и три стула, а через окна, выходящие на реку, видны обмазанные солнцем дома заречной слободки с каланчой. Шустрый сам отпирает и тотчас же предусмотрительно запирает дверь комнаты даденным ему ключом, садится к столу и достает из портфеля ворох бумаг. Делает при этом вид, что сосредоточенно роется в них, для чего супит ярко-черные запятые бровей, которые вместе с черными быстрыми точками глаз резко подчеркивают желтизну лица и серебристую округлость коротко стриженной головы и подстриженных седых усиков. — В Цека поступило дело… — вкрадчиво, как блудливая кошка, начинает Шустрый, мышеня глазами по столу, по бумагам и даже по рукаву Зудина, только труся забраться повыше, к зрачкам его взлохмаченных глаз. — В Цека поступило дело о вас, о сущности которого вы, наверное, сами догадываетесь. — Я не отгадчик грязных сплетен. — А вот мы сейчас и выясним, сплетня это или что-нибудь другое. Вот мы сейчас и выясним, — как бы посмеиваясь над Зудиным, благодушно щебечет Шустрый. — Вот скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, — и это слово «товарищ» звучит здесь так фальшиво и обидно-ненужно, как холодная жаба, сунутая для озорства в раскрытую ладонь встречи. Зудин остро чувствует все это, и внутри его бьет, как дробь барабана, дрожь возмущенья. — Вот вы и скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, сколько, когда и с кого именно удалось вам получить взяток? Если бы в лицо Зудина выстрелили в упор, то дикий вывих неожиданного удара оказался б тусклее, чем этот вопрос. Все жилки лица подпрыгнули, ноздри раздулись, глаза закруглились винтами ненависти и презренья, но зубы поспешно прокусили упругие стеночки губ и зажали спирали движений в окаменелую стойку. — Ну-с, так как же, товарищ Зудин, — благодушно трунит Шустрый, — угодно вам будет дать прямо ответ или хотите сначала подумать? — Ваш вопрос я считаю позорной попыткой незаслуженно меня оскорбить, — цедит Зудин упрямо сквозь зубы чьим-то чужим провалившимся голосом. — Ага, так, так, — ласково посмеивается Шустрый. — Я ведь совсем позабыл, что вы делец опытный. Ну, какой же дурак будет теперь брать взятки сам непосредственно, когда на этот предмет теперь существует институт секретарей, а главное — секретарш? Удобный такой институт: прекрасная дева, так сказать, и дела подшивает и бумаги подкладывает, — все честь честью, — она же и постельной принадлежностью может служить при случае. А самое главное, через нее так удобно хапать себе в карман. Не так ли, товарищ Зудин?! Смеется, танцует копотью глазок по оледенелым мыслям застывшего Зудина. — У меня нет секретарш, и вообще я не понимаю, на что вы намекаете. Если у вас имеются конкретные факты моих поступков, благоволите их мне предъявить. Это будет лучше, чем забавляться загадками, — спокойно возражает Зудин, а сам думает: да уж не снится ль ему весь этот дурацкий, ералашливый сон? — Ах, так? Не пойман — не вор? Ну что ж, пойдем другим путем, — все так же спокойно, как будто сам себе под нос, размышляет вслух Шустрый, смакуя допрос. — Но вы не маленький и в партии не новичок и поэтому сами, конечно, понимаете, что отсутствие чистосердечного раскаяния и признания несколько иначе квалифицирует ваше преступление и совершенно иначе характеризует вас в глазах Цека. Значит, я не ошибся. — При чем тут Цека?! — злобно рвет Зудин, подмываемый новой волной бешенства и диким желаньем проломить этому стриженому идиоту его круглый, как бильярдный шар, череп. — Так ведь я разбираю это дело по поручению Цека! — самодовольно вскидывает Шустрый. И в жуткой оторопи опять колят Зудина обломки разрушенной башни лесов. Шустрый выуживает из портфеля лист бумаги и любовно-спокойно, как гробовщик, снимающий мерку с покойника, задает Зудину ряд обычных следственных вопросов: сколько лет, социальное положение и так далее и тому подобное, тут же записывая его ответы, монотонные, как жужжанье мухи в паутине. — Не помните ль вы случаев, когда вам приходилось принимать от кого-либо из ваших служащих какие-либо даяния, подарки, вещи? — Не помню. — Восхитительно. Так и запишем: не помню. Ну а, например, от Вальц? Густая краска заливает лицо Зудину. «Как это я об этом не вспомнил?! Черт знает что получается», — думает он. — Конечно, получение взяток вовсе не обязательно проделывать лично: удобнее это делать через кого-либо из домашних, — трунит Шустрый. — Мне известно, что жена позволила себе раз без моего ведома принять от Вальц кое-какую мелочь, — робко заикается Зудин, глотая слова. — «Без моего ведома»! — это великолепно! Что ж вы не потрудились вернуть ей эту «мелочь» обратно?! Впрочем, это так, между прочим. Ну а скажите, товарищ Зудин, что вы называете мелочью?! — двадцать фунтов золота, например, вы тоже считаете мелочью?! — и глазенки Шустрого опять закопались в бумаге. Руки Зудина нервно трясутся, как на телеге. Мысли путаются. Отчетливо чувствует он приближение какой-то змеиной опасности и силится встать со стула, а ноги подкашиваются. Вот последним усилием он сбрасывает с себя на стул пальто. Немного как будто бы легче. — Только теперь я начинаю понимать, что здесь какое-то кошмарное недоразумение на основе пустяковых фактов, — с трудом выцеживает Зудин. — Кем оно состряпано и зачем, надо разобраться. Я не был бы старым с 903 года неизменным членом партии, прошедшим тюрьму и ссылку, если б не верил в силу партии, в ее справедливость, в ее разум. Шустрый зло улыбается. — Может быть, вы все-таки ответите прямо на вопрос: в получении каких именно даяний от Вальц и других лиц признаете вы себя виновным? — О, не беспокойтесь, я отвечу вам вполне искренно и чистосердечно. — Давно бы так. Только от степени вашей искренности и будет зависеть ваша дальнейшая судьба. — Меня мало интересует моя судьба. Я дорожу нашей судьбой. — Вот это уже гораздо лучше, и я это сейчас же отмечу в протоколе в ваш плюс. Итак? — Итак, я знаю, что жена приняла как-то раз от Вальц пару шелковых чулок себе… впрочем, кажется, две пары… наверное не помню, — и Зудину вспоминается только жилистая нога полураздетой жены и снимаемый с ноги хрустящий чулок. — Кроме того, она взяла от нее две пары детских чулочков и несколько плиточек шоколада, который поели ребятишки. Вот и все. Ни о каких других даяньях от Вальц или от кого-либо других мне неизвестно, и я таковых вещей не предполагаю. — Восхитительно. Сначала ни от кого ничего, потом оказывается — от Вальц через жену. Сначала пару чулок, затем вспомнилась вторая пара, потом еще две. Благодатное устройство памяти! Но это, впрочем, так, к слову. — Знаете что, товарищ Южанин! — старая прежняя партийная фамилия Шустрого была Южанин, и она почему-то отчетливо пришлась Зудину на язык. — Я — старый большевик: никогда ни до этого, ни после этого никем другим не был и не буду и говорю вам вполне искренне и убежденно и как товарищу и как представителю Цека. Неугодно верить — ваше дело. Шустрый, задетый, барабанит пальцами. — А я вот, как вам известно, был когда-то меньшевиком, но, знаете ли, ни тогда, ни теперь никаких взяточек ни лично, ни через близких ни конфетками, ни золотом не брал. Так-то вот-с. Но это так, между прочим. Ну а все-таки как же насчет золота? Изволили получать или не изволили? — Еще раз заявляю: никакого золота я не брал и… — А ваша жена? Чудовищное подозренье вдруг высовывает Зудину свой длинный багровый язык. А что, если в самом деле вдруг жена… Лиза? — Нет, это невозможно, не может быть!.. — мычит себе под нос растерянно Зудин. — И вы ручаетесь? Ручается ли он? Он пожимает плечами, напрасно шаря растерянным взглядом поддержки на тусклых холодных стенах. — Значит, не можете поручиться? Это более предусмотрительно! — и Шустрый записывает. «Прожженный журналист! — думает почему-то Зудин, и его тошнит от какого-то неприятного резкого запаха прогорклого табаку и псины, который, как ему кажется, источает спокойный Шустрый. — О, этот медный лоб не тронет никакая трагедия!» — Ну-с, а что вам известно относительно Павлова? Он с вами или, виноват, с вашей женой ничем не делился? Или вы запамятовали? Или тоже не можете ручаться? Зудин снова прикусывает до крови губу и несколько секунд молчит. — Повторяю раз навсегда, что кроме приведенного уже мною случая получение моею женой каких-либо вещей или денег от кого-либо другого мне совершенно неизвестно и представляется невероятным, поскольку я знаю мою жену и верю ей. Так и прошу вас записать. — А не припомните ли вы, не настаивал ли перед вами Кацман на немедленном увольнении Павлова и Вальц и не противились ли вы этому? Зудин силится припомнить. — Не припомните? А вот товарищ Фомин это определенно показывает со слов покойного Кацмана. Какой бы им расчет врать?! — Относительно Павлова я припоминаю, что подозрение в нечистоте его поступков, в частности в связи с делом Бочаркина, зародилось впервые у меня, и я тотчас же первый поделился этим с товарищем Кацманом. Как будто бы некоторое время спустя у меня был даже на эту тему с ним же более подробный разговор, и он даже высказал предположение о необходимости уволить Павлова и, как кажется, Вальц. — «Как кажется»? — Да, «как кажется», — покраснел Зудин. — Я ему ответил, что относительно Павлова я согласен, потому что к этому времени открылись какие-то другие его махинации в деле о бриллиантах, а насчет Вальц я нашел доводы его необоснованными, с чем Кацман сам согласился. — Ну, конечно, «необоснованными» после подарочков супруге!.. Впрочем, это я так, к слову. Вы не обращайте вниманья… Ну-с, значит, относительно Вальц вы были несогласны, а относительно Павлова вполне согласны? Так и запишем… Не можете ли вы теперь мне объяснить, почему же все-таки, несмотря на все это, Павлов так и остался не уволенным? Павлов-то! «Почему, в самом деле, я его не уволил?» — думает Зудин и не находит ответа. — Это моя ошибка, моя вина, — шепчет он подавленно и виновато, — просто заработался и позабыл, а тут еще как раз убийство Кацмана совпало: было не до того. — Восхитительно! Ну-с, товарищ Зудин, а не дадите ли вы мне ответ, в каких отношениях находились вы с Вальц? Я спрашиваю, разумеется, о половых отношениях. — Я полагал бы, что это не имеет отношения… — Ах, вы так полагаете?! Что ж, давайте и это запишем. А все-таки я буду настаивать и на категорическом ответе. — Между мною и Вальц не было близких отношений. — Так что нахождение рядышком ночью вместе на диване, как показывает ваша курьерша, вы не находите достаточно «близкими»? Так вас прикажете понимать? — Какая, однако, мерзкая гнусность! — еле владеет собою Зудин, опять весь красный от стыда и от гнева. — Я сказал то, что сказал: больше распространяться на эту тему я не желаю. — Восхитительно! Ну а не помните ли вы случаев хранения у себя в кабинете конфискованных вин, распития таковых или выдачи кому-либо из сослуживцев, подчиненных? Вот Павлов показывает, например, что найденные у него на квартире вина взяты им из вашего кабинета. Что вы на это скажете? — Вина случайно попадали в кабинет вместе с другими вещами после обысков. Я их не пил и никому не давал. Хотя припоминаю, впрочем, что однажды, сильно устав, я выпил для бодрости бутылку какого-то легкого виноградного вина. Каким образом вино могло попасть к Павлову, я не знаю: кабинет всегда заперт, а ключ у курьерши. Шустрый молниеносно записывает. — Ну-с, с меня вполне достаточно. Не угодно ли все прочесть и скрепить своей подписью! — и, подсовывая ему исписанный лист, он утомленно потягивает и расправляет руки. Потом его маленькая фигурка выбегает к двери и кого-то зовет из коридора. — Славный вы мужик, товарищ Зудин, напрасно только изволили первоначально со мной хитрить. — Я?.. хитрить? — Да уж не оправдывайтесь, не оправдывайтесь! Впрочем, это мое личное мнение, а решение по делу вынесет чрезвычайная комиссия судебная, которая на днях приедет и доклад которой мне поручено сделать. Мое дело маленькое: быть строго объективным. Вы сами видели, что я записал все, что, по моему мнению, говорит против вас, а также и то, что говорит в вашу пользу. Я строго объективен. Ну а пока все-таки позвольте считать вас арестованным и взятым под стражу. Как ни предчувствовал все это Зудин, обида и горечь раскрыли в нем свой едкий цветок. — Я никуда не убегу, — ухмыльнулся он. — Ну а свиданья с семьей, надеюсь, вы мне разрешите? — Ни в коем случае! Письма писать можете, а содержаться будете здесь, вот в этой комнате. Вы не волнуйтесь: окончательное решение — дело всего нескольких дней, двух-трех, не более. А после этого — это уж как взглянет комиссия. Мое дело — быть только беспристрастным докладчиком. Поэтому, если еще что припомните в свое оправданье, пишите и посылайте мне через секретаря Игнатьева. Бумагу и карандаш я прикажу вам дать. Столовой будете пользоваться здесь же, в исполкоме. Шустрый исчез, а Зудин мутным сереющим взглядом глядит безотчетно на окна, на солнечный вид далекой набережной. Окна, совершенно квадратные, придают этой невысокой просторной комнате какой-то пустынный уют мезонина, светелки. За окнами по реке медленно движутся глыбы льдин, точно ползут чьи-то поломанные зубы. А еще дальше, за рекой, сухо желтеют на солнце двухэтажные деревянные коробки-дома пригородной рабочей слободки. И все, что только что происходило ужасного, никогда в жизни Зудина не бывавшего, теперь внезапно куда-то ушло и осело в кубовых ямах души, а на поверхности вьется ощущенье какой-то мальчишеской легкости, как будто слесарня, куда надо было постоянно спешить, вдруг оказалась закрытой на замок и можно теперь вволю, ни о чем не заботясь, беспечно проказить. Сразу же стало легко, воздушно, просторно. И Зудин сияет весь внутренним светом какого-то мягкого, теплого чувства. Но это недолго. Стуча каблуками, приходит часовой с разводящим, неприязненно и пытливо оглядывают и его и комнату, подходят к окнам, смотрят запоры и потом так же бесцеремонно уходят, после чего часовой остается в коридоре у самой двери, брякнув прикладом о пол. Потом две служительницы из столовой, в белых передниках, раскрывают обе половинки дверей и вносят железную кровать с набитым соломою серым матрацем. Возвращаясь, приносят простынку из бязи, натыканную соломой подушку и жесткое одеяло. Спрашивают, не хочет ли он есть. Нет, есть он не хочет, а хочет, чтобы ему принесли карандаш и бумаги. Карандаш и бумагу приносит сам секретарь Игнатьева. Под навесом его ресниц притаилась подавленно неловкость смущенья, отчего в сердце Зудина становится еще горчее. — Я напишу письмо жене и попрошу вас как можно скорее отправить его на квартиру. Это будет возможно? — Да, в 6 часов хотел прийти товарищ Шустрый. Он посмотрит и, наверное, сейчас же отправит. — Благодарю вас. Зудину нестерпимо хочется, чтобы все поскорее оставили его одного наедине с набухшими мыслями налетевших событий, которые, клубясь и вырастая, как свинцовые скалы грозовых туч, вновь надвинулись и обвисли над его растревоженным сердцем. Он садится на скрипучую кровать с хрустящим матрацем, хватаясь за виски обеими руками. Надо успокоиться и разобраться. В чем же его в конце концов обвиняют? Одно несомненно, что Павлов и Вальц в чем-то попались. Но в чем? О каком золоте шла речь? Кто его взял? Павлов? Но тогда при чем тут он, Зудин? Что его не уволил? Да, это было ужасным упущеньем. Или, быть может, золото взяла Вальц? И быть может, уже поделилась с Лизой? И та взяла?.. Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди… Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?! Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать: у нее все же должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь как-никак, а она коммунистка! Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что-либо тут сразу поделать!» — думает Зудин. Но неужели за это ее расстреляют? На его голове шевелятся волосы, как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы-девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких-то невыплаканных счастливых грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и заглянул в ее сочные серые глазки. — Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена. Как давно, ах, как давно это было! Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний. Ну а потом? Сдержал ли потом он свое слово? Нет, он увидал, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином-мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиною в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда-то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой. Если ее вот теперь поведут на расстрел, — это он, только он — ее убийца! Его шея трясется от страданья и жалости. Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка детишек — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого-то огромного, хохочущего, с коричневым раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака. Кто виноват? Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкою?.. пулей?.. нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей. «Детские картинки. Дело куда посерьезней. Лиза все-таки пропала!» Но что если никакого золота она не брала? Зудин даже встает от радости и делает несколько шагов к окнам. Неужели же все-таки ей придется жестоко ответить за то, что взяла чулки, за то, что взяла шоколад, за то, что ни черта не смыслит в политике и осталася любящей матерью и желающей нравиться мужу женой?! Какой-то проклятый, заколдованный беличий круг! И как это дико вышло с показаньем: — Взяла без моего ведома. Что значит «без моего ведома»?! Раз он узнал и ограничился только выговором, значит, взял он, а не жена. Почему он так нелепо сказал? Неужели же струсил за себя? Надо сейчас же написать ей об этом, чтобы она, когда будут ее допрашивать, исправила бы эту ошибку. Но вспомнил, что письмо пройдет через Шустрого. И стало досадно, что надо снова хитрить и изворачиваться. От кого? от товарищей, с которыми работал всю жизнь. Он опустил голову и начал рассматривать пыльный паркет пола. Потом посмотрел в окно и снова увидел лазурное небо, белую рыхлость плывущих льдин и желтые дома на той стороне реки, играющие оконными поцелуями заходящего солнца. Взглянул на часы на руке. «Черт знает что! Уже шесть. Шустрый, наверное, пришел и может сейчас уйти. Надо спешить с письмом к Лизе». О чем же писать? Как писать? Или совсем не писать? Пускай все течет так же спокойно и грозно, как эта величавая, разметавшая стеклянные космы река, сама не знающая ни своих законов, ни своей цели. Тепло ей от солнца, и грозно рокочет она переливами струй; опустится синяя ночь — и она успокоится и, цепенея, стыдливо застынет. Но ведь он не вернется скоро домой — может быть, никогда. Что может подумать она, одинокая, жалкая, с парой ребят? А если досужий язык ей плеснет помоями небылиц про него, про какое-то золото, про вино, про любовницу Вальц?! Что предстоит ей только передумать, пережить! Для чего же эта лишняя тяжесть едких, сверлящих мучений, если ее можно так легко скинуть с протянутой жалкой ручонки?! Зудин садится к столу и решительно пишет:Зудин».
«Милая Лиза! Нелепый случай и следствие относительно каких-то обнаруженных преступлений Павлова и Вальц задержат меня на несколько коротеньких дней под домашним арестом в исполкоме. Ты не тоскуй и не волнуйся. Куча вздорных обвинений, которые мне предъявляются по поводу какого-то золота, вина и даже любовных интрижек, — разлетятся как дым. Нужны бодрость и терпенье. Не унывай, крепись и целуй за меня ребятишек. Вальц впутала сюда взятые нами чулки и шоколад. Все это, конечно, сущий вздор. Целую тебя крепко, крепко. До скорого свиданья.«Надо врать, нагло врать», — решительно думает он, ставя точку. Потом свертывает письмо, как порошковый конвертик, и просит часового за дверью позвать секретаря. Часовой, делая несколько робких неуклюжих шагов, стучит в какую-то ближнюю дверь. После долгого, томительного ожиданья все же приходит какой-то посыльный. — Только, пожалуйста, вы передайте это письмо как можно скорее секретарю товарища Игнатьева. Оно очень срочное. Посыльный кивает головой, удаляясь. А Зудин останавливается и стоит, как каменный столб на перекрестке пыльных дорог, безучастно смотря исподлобья на палевые крылья вечернего сумрака, поднимающегося над блекнущей в сизых туманах рекой.Твой А л е к с е й».
«Почему не было установлено за Вальц наблюдения?» «Какое впечатление от всего этого дела возникнет теперь как у сотрудников чрезвычайки и всех членов партии, так и в широких рабочих кругах, уже широко оповещенных стоустою сплетнею, что Зудин брал взятки через жену?»— Да, это моя оплошность, — говорит Зудин подавленно. — Какое впечатление?.. Самое скверное! — еще глуше шепчет он, опустив голову. Вот когда становится ему мучительно-мучительно стыдно: так бы вот и провалился сквозь землю. — Есть ли еще у кого-либо вопросы? — обращается Степан к соседям. Вопросов больше нет. Только Шустрый порывается что-то сказать, но, увидев себя одиноким, сконфуженно прячет глаза, закрывая неловко разинутый рот. Степан о чем-то шепчется сначала с Ткачеевым, потом со Щегловым, и те кивают ему головой. — Распорядитесь, товарищ Шустрый, пока что отправить товарища Зудина туда, где он был. — Комиссия вызовет или известит вас о своем решении, — кивает он Зудину, — когда таковое состоится, — и при этом глядит на часы. Опять какая-то жуткая тяжесть упала на Зудина. Он растерянно ищет на стуле свое пальто, пока не вспоминает, что пришел без него. Сопровождаемый Шустрым, весь покрасневший от пота, как-то неловко выходит он за дверь, измочаленный, обессиленный, с выеденной и надорванной оболочкою сердца. Тот же часовой, уставясь зло ему в спину, проводит его обратно в прежнюю комнату с квадратными нишами черных окон. Зудин ежится. Где-то далеко-далеко на горизонте вспыхивают в небе отблески орудийных выстрелов. И мрачной чернотой глядится в окно омертвевший город.