Посвящается отцу
Однокомнатная квартира Портеров в одном из крупных городов Средней Англии. Ранний апрельский вечер. Сцена представляет собой довольно просторную мансарду на верхнем этаже большого дома в стиле прошлого века. Потолок круто спускается слева направо. Внизу справа два окна. Перед ними туалетный столик из темного дерева. Обстановка в основном скромная и весьма подержанная. В глубине справа почти во всю длину задней стены стоит двуспальная кровать. Остальное пространство этой стеньг занято книжными полками. Справа перед кроватью массивный комод, заваленный книгами, галстуками и всякими случайными предметами; среди них потрепанные игрушки — плюшевый медведь и пушистая белка. Слева дверь. Возле нее небольшая вешалка. Большую часть левой стены почти целиком занимает огромное окно. Выходит это окно на лестницу, но солнечный свет все-таки проникает через него. Около вешалки газовая плита и деревянный буфет, на котором стоит радиоприемник. В центре — прочный обеденный стол и три стула. Впереди слева и справа два глубоких потертых кожаных кресла. Когда поднимается занавес, Джимми и Клифф сидят каждый в своем кресле. Видны лишь две пары ног, торчащих из-за газет. Оба читают, их окружают горы газет. Скоро мы их разглядим. Джимми — высокий худощавый молодой человек лет двадцати пяти, одетый в поношенную спортивную куртку и тренировочные брюки. Курит трубку, облака дыма от которой наполняют комнату. Джимми представляет собой раздражающую смесь искренности и насмешливой злости, мягкости и беззастенчивой жестокости. Он нетерпеливый, навязчивый и самолюбивый — сочетание, которое может равно оттолкнуть и чувствительных и бесчувственных. Въедливая и бескомпромиссная честность, которая ему свойственна, привлечет немногих. Одним он покажется чувствительным до неприличия, другим — просто крикуном. Столь яркий темперамент помогает ему почти всегда оставлять за собой последнее Слово. Клифф, одних лет с Джимми, невысокий, темноволосый> коренастый, на нем свитер и серые новые, но совершенна мятые брюки. Он спокоен и медлителен до апатии. На его грустном лице лежит печать природного ума — достояние самоучки. Если Джимми отталкивает от себя людей, то Клифф не может не вызывать симпатии или хотя бы внешнего расположения даже у людей осторожных. Он — неизбежная, умиротворяющая противоположность Джимми. Слева, возле буфета, стоит Элисон. Она склонилась над гладильной доской. Рядом с ней груда белья. Элисон — наиболее трудно уловимый характер в этой сложной полифонии из трех человек. Она — в другом ключе: нечто вроде нежной мелодии, которая тонет в звуках джаза — в присутствии двух грубоватых парней. На ней рваная, но дорогая юбка и вишнево-красная рубашка Джимми навыпуск. Однако, как ни странно, выглядит она в этом наряде весьма элегантно. Элисон примерно одних лет с Мужчинами. Их диковатый внешний вид еще ярче оттеняет ее красоту. Она высокого роста, изящная шатенка с тонкими чертами породистого лица. В ее больших и глубоких глазах есть какая-то затаенная строптивость, которая заставляет с ней считаться. В комнате тихо и дымно. Слышен только стук утюга о гладильную доску. Стоит один из прохладных весенних вечеров, весь в облаках и тенях. Неожиданно Джимми швыряет газету на пол.Джимми. И зачем я занимаюсь этим каждое воскресенье? Ведь даже обзоры новинок те же самые, что на прошлой неделе. Книги новые — обзоры старые. Ты свою дочитал? Клифф. Нет еще. Джимми. Я осилил целых три колонки об английском романе. До черта французских слов. Ты не чувствуешь себя полным невеждой после чтения газет? Клифф. Не чувствую. Джимми. Ты и так ничего не знаешь. Плебей. (К Элисон). Послушай, а как реагирует благородная публика? Элисон (рассеянно). Что? Джимми. Я говорю, ты после чтения газет, конечно, не сомневаешься в своих умственных способностях? Элисон. A-а… Я еще сегодня газет не читала. Джимми. Не о том речь. Я вообще… Клифф. Оставь бедную девочку в покое. Она занята. Джимми. Скажите! Она же может ответить! Ты можешь ответить? Высказать свое мнение? Или бремя белой женщины слишком давит тебе на мозги? Элисон. Извини. Я не прислушивалась. Джимми. Разумеется! Этот проклятый Джимми о чем-то там бормочет, а всем это уже надоело и все хотят спать. И Элисон зевает первой. Клифф. Слушай, оставь ее в покое. Джимми (кричит). Отлично, дорогая! Спи спокойно! Это всего-навсего я обращался к тебе с вопросом. Не забыла этого слова? Прости, ради бога. Клифф. Не вопи. Я читаю. Джимми. Напрасный труд, ты все равно ничего не поймешь. Клифф. Мм… Джимми. Ты слишком туп. Клифф. Да, и не образован. А теперь заткнись, ладно? Джимми. А почему тебе не попросить мою жену объяснять тебе прочитанное? Она же у нас образованная. (К Элисон.) Верно? Клифф (продолжая читать, толкает его ногой). Да оставь же ее в покое. Джимми. Сделай это еще раз, бандит, и я тебе уши оборву. (Выбивает газету у Клиффа из рук.) Клифф (наклонившись). Слушай, я занят самообразованием. Не мешай мне, болван. Отдай. (Протягивает руку за газетой.) Элисон. Ради бога, Джимми, верни ему газету! Я не могу сосредоточиться. Клифф. Вот видишь, давай газету. Она не может сосредоточиться. Джимми. Не может сосредоточиться! (Швыряет Клиффу газету.) Да у нее уже давно в голове нет ни одной мысли! Что, не правда? Элисон. Правда. Джимми (поднимает с полу газету). Я проголодался. Элисон. Не может быть! Так скоро? Клифф. Прожорливая свинья. Джимми. Никакая не свинья. Просто люблю поесть, вот и все. Клифф. Люблю поесть! Ты как сексуальный маньяк, только у тебя все направлено на жратву. Погоди, парень, попадешь во «Всемирные новости»: Джеймс Портер, двадцати пяти лет, осужден на прошлой неделе за преступную связь с кочаном капусты и банкой консервированной фасоли. Обвиняемый жаловался на недомогание и обмороки. Он просил принять во внимание как смягчающее обстоятельство тот факт, что служит начальником противовоздушной обороны. Джимми (ухмыляясь). Действительно, люблю поесть. Хотел бы вот так же всласть пожить. Ты что-нибудь имеешь против? Клифф. Не вижу никакой пользы в том, что ты много ешь. Ты совершенно не толстеешь. Джимми. Мы не толстеем. Я уже пытался тебе объяснить. В нас все перегорает. Теперь заткнись, я буду читать. Можешь подогреть мне чаю. Клифф. Господи, ты же выдул целый чайник! Мне досталась только одна чашка. Джимми. Ну и что? Поставь еще. Клифф (к Элисон). Подтверди, что я выпил только одну чашку! Элисон (не поднимая головы). Да. Клифф. Слышал? И она выпила одну чашку. Я видел. А ты вылакал все остальное. Джимми (читая газету). Поставь чайник. Клифф. Сам поставь. Ты смял мою газету. Джимми. В этом доме один я знаю, как нужно обращаться с газетами и со всем прочим. (Берет другую газету.) Тут девушка интересуется, потеряет ли ее ухажер уважение к ней, если она даст ему то, что он у нее просит. Глупая тварь. Клифф. Попадись она мне, я бы ей растолковал. Джимми. И кому только нужен этот бред? (Отбрасывает газету прочь.) Ты уже прочел достойную доверия газету? Клифф. Какую? Джимми. В воскресенье выходят всего две достойные доверия газеты. Одна у тебя в руках и вот эта. Давай меняться! Клифф. С удовольствием.
Занавес
Спустя две недели. Вечер. Элисон, стоит у плиты и наливает воду из металлического чайника в фарфоровый. На ней только комбинация, ноги босы. За стеной, в соседней комнате, временами слышны отрывистые звуки трубы. Это играет Джимми. Элисон ставит чайник на стол с четырьмя приборами. Горы газет по-прежнему громоздятся вокруг кресел. Жаркий день на исходе. Элисон вытирает лоб. Подходит к туалетному столику, достает из ящика чулки и садится на стул, чтобы надеть их. Открывается дверь, и входит Елена. Она ровесница Элисон, среднего роста, одета дорого и со вкусом. Когда сухое и настороженное выражение ее лица смягчается, она делается очень привлекательной. От нее исходит сознание женского превосходства, и это побуждает большинство мужчин не просто ухаживать за ней, но и добиваться ее внимания, будто она очень важная персона. Сознание своей избранности и непререкаемой правомочности позволяет ей терпеть в своем присутствии парламентские дебаты и давать известную свободу мужской части собрания. Даже женщины ее возраста, вроде Элисон, платят ей дань уважения и восхищения. В Джимми, как и следовало ожидать, она возбуждает все темные инстинкты его натуры. Она не привыкла защищать себя от насмешек. Однако она чувствует себя обязанной держаться уверенно и с достоинством, что вынуждает ее быть в постоянном напряжении, а это уже раздражает. В руках у нее салатница.Элисон. Ну, получилось? Елена. Конечно, ведь на прошлой неделе я почти все готовила. Элисон. Замечательно — иметь помощника. Вернее сказать, помощницу. Елена (идет через сцену). А мне у тебя нравится. Хотя, наверное, я никогда не привыкну ходить за водой на первый этаж. Элисон. Конечно, дикость. Елена. Да, диковато. (Берет из буфета тарелки, раскладывает салат.) За одним мужчиной присматривать морока, а за двумя — это уж слишком. Элисон. Клифф довольно самостоятельный человек. Надо сказать, он мне очень помогает. Елена. Что-то незаметно. Элисон. Потому что ты его заменила. Елена. Понятно. Элисон. Как быстро ты освоилась. Елена. А что тут особенного? Элисон. Не всегда же ты этим занималась. Елена. А ты? Элисон. У нас многое изменилось с твоим приездом. Елена. Правда? Элисон. Да. Раньше я была предоставлена самой себе… Елена. А теперь нас двое. Ты не жалеешь, что уговорила меня у вас остановиться? Элисон. Конечно, нет. Ты сказала ему, что чай готов? Елена. Я стучалась в комнату Клиффа, даже кричала. Но он не ответил, хотя, конечно, все слышал. А где Клифф — я не знаю. Элисон (откинувшись в кресле). Я думала, после ванны будет прохладно, а все равно опять жарко. Господи, хоть бы он потерял где-нибудь эту проклятую трубу. Елена. Полагаю, это в мою честь. Элисон. Мисс Друри скоро нам наверняка откажет. Слава богу, что ее сейчас нет дома. Нет, ты послушай этот ужас. Елена. Он пьет? Элисон. Пьет? (Заметно озадачена.) Нет, он не алкоголик, если ты это имеешь в виду…
Быстро идет занавес.
На следующий день вечером. Когда поднимается занавес, Элисон идет от туалетного столика к кровати. Она складывает вещи. Налево сидит ее отец, полковник Редферн, крупный красивый мужчина лет шестидесяти. Даже сорок лет военной службы иногда не могут до конца переломить мягкую и добрую натуру. Привыкнув командовать, полковник последнее время все чаще попадает в ситуации, где его авторитет мало что решает. Его жена, например, была бы в восторге от происходящего, а ему не по себе, он растерян. Он опасливо осматривается вокруг.Полковник (отчасти сам с собой). Боюсь, что это выше моего понимания. И, полагаю, я никогда этого не пойму. Что касается Джимми, то мы все говорим с ним на разных языках. Куда, ты говоришь, он уехал? Элисон. Он поехал повидать миссис Тэннер. Полковник. Кого? Элисон. Мать Хью Тэннера. Полковник. А, понимаю. Элисон. Она тяжело больна, паралич. Хью сейчас за границей, вот Джимми и поехал в Лондон навестить ее.
Занавес
Несколько месяцев спустя. Воскресный вечер. Вещи Элисон — пудру, помаду и прочее — заменила на туалетном столике парфюмерия Елены. Когда поднимается занавес, мы видим Джимми и Клиффа сидящими в покойных креслах, они погружены в чтение воскресных газет. Елена склонилась над гладильной доской. Возле нее небольшая стопка белья. Она выглядит еще привлекательнее, чем прежде, потому что выражение лица у нее стало более естественным. Она все так же элегантна, но уже не столь аккуратна и подтянута. На ней старая рубашка Джимми.Клифф. Ну какая же вонючая трубка! (Пауза.) Джимми. Заткнись. Клифф. Почему ты ее как-нибудь не обезвредишь? Джимми. И зачем я провожу воскресный день за чтением газет? Клифф (не глядя толкает его ногой). Твоя трубка смердит! Джимми. А ты еще больше, но я не кричу об этом. (Переворачивает страницу.) Дешевые газеты просто несут чушь, а те, что посерьезней, городят чушь с серьезным видом. (Опускает газету и дымит в сторону Елены.) Тебе не мешает? Елена. Нет, мне дым нравится. Джимми (Клиффу). Видал? Ей нравится. (Опять принимается за газету.)
Быстро идет занавес.
Спустя несколько минут. Из комнаты Клиффа, которая находится на том же этаже, доносятся звуки трубы Джимми. Когда поднимается занавес, Елена стоит с левой стороны стола и наливает в чашку чай. Элисон сидит в кресле справа. Она наклоняется и поднимает трубку Джимми. Потом наскребает с полу щепотку пепла и ссыпает его в пепельницу на ручке кресла.Элисон. Он все еще курит этот ужасный табак. Я его всегда ненавидела, а ты вот привыкла. Елена. Да. Элисон. На прошлой неделе я была в кино, и какой-то старик в первых рядах курил такой же табак. Я пошла и села рядом. Елена (подходит к ней с чашкой чая). Вот, выпей. Помогает. Элисон (берет чашку). Спасибо. Елена. Ты уверена, что уже совсем поправилась? Элисон (кивает). Да, почти… совсем. Я одна во всем виновата. С моей стороны было безумием прийти сюда. Извини меня, Елена. Елена. Как ты можешь извиняться? Элисон. Потому что с моей стороны прийти сюда нечестно и жестоко. Боюсь, что чувство уместности — одна из вещей, которым научил меня Джимми. Но иногда оно скандально подводит. Сколько раз мне удавалось остановить себя на пути сюда просто в самый последний момент. Даже сегодня, когда я пошла на вокзале в кассу, это казалось игрой, мне не верилось, что я решусь сесть на поезд. А когда я очутилась в вагоне, меня охватила паника. Я чувствовала себя преступницей. Я дала себе слово, что только взгляну на наш дом и вернусь. Мне не верилось, что этот дом еще существует. Но когда я оказалась здесь, я уже ничего не могла с собой поделать. Мне нужно было убедить себя в том, что все мои воспоминания — правда. (Ставит чашку и ворошит ногой газеты на полу.) Сколько раз я вспоминала вечера в в этой комнате. Так ясно все в памяти и так далеко. Ты хорошо завариваешь чай. Елена (сидя налево от стола). Джимми и меня кое-чему научил. Элисон (закрывая лицо руками). Зачем я здесь! Вы все должны желать, чтоб я была за тысячи миль отсюда! Елена. Я не желаю ничего подобного. Ты имеешь больше оснований находиться здесь, чем я. Элисон. Ах, Елена, закрой эту книгу прописных истин. Елена. Ведь ты его жена? Что бы я ни делала, я не могу этого забыть. У тебя есть все основания… Элисон. Елена, даже я давным-давно перестала верить в священные узы брака. Еще до того, как познакомилась с Джимми. Теперь иные порядки — все основано на личной инициативе. Живешь, пока на то есть твоя добрая воля. Не понравилось — убирайся прочь. Я и убралась. Елена. И этому ты от него научилась? Элисон. Не делай из меня склочницу, пожалуйста. Я поступила глупо и пошло, явившись сюда. Я жалею об этом и презираю себя за это. Но я пришла без всяких намерений. Что бы это ни было, истерика или болезненное любопытство, но я не собираюсь покушаться на твои отношения с Джимми. Поверь мне. Елена. Верю. Поэтому все выглядит еще более ужасно и дико. Ты даже не упрекаешь меня. Ты должна быть в ярости, а ты спокойна. (Откидывается назад, словно хочет отшатнуться от самой себя.) До чего же мне стыдно! Элисон. Ты говоришь о нем так, словно он вещь, которую ты у меня стащила… Елена (гневно). А ты говоришь о нем, как о книге, которую ты готова дать каждому, кто захочет пролистать ее за несколько минут. Что с тобой? Ты говоришь так, будто цитируешь его. Ты, кажется, раньше уверяла меня, что не согласна с ним. Элисон. Я и с тобой согласиться не могу. Елена. Что же, я верю в добро и зло. Даже после этого сумасшедшего дома я не утратила своей веры. И пусть мой поступок плох, зато я отлично понимаю, что он плох. Элисон. Ты любишь его? Ты мне писала и говорила об этом. Елена. И это было правдой. Элисон. Тогда этому трудно было верить. Я не могла этого понять. Елена. Я сама с трудом в это поверила. Элисон. В конце концов, это оказалось довольно несложно. Обычно ты отзывалась о нем очень резко. Не скажу, что мне было обидно это слушать — ведь это меня даже утешало. Но иногда злило. Елена. Видимо, я несколько преувеличивала. Ну, что теперь все это объяснять! Элисон. Да, правда. Елена. Знаешь, я поняла, в чем беда Джимми. Очень просто. Он родился не вовремя. Элисон. Это я знаю. Елена. Теперь таким людям нет места — ни в любви, ни в политике, нигде. Вот почему все у него идет впустую. Я иногда слушаю его и думаю: а ведь ему кажется, что он живет в разгар французской революции. Там он нашел бы себе место, конечно. Он не знает, где находится и к чему идет. Он никогда ничего не совершит и ничего не достигнет. Элисон. Мне кажется, он из тех, кого называют «выдающимися викторианцами». И потому в чем-то он смешон. Кажется, мы об этом уже говорили. Елена. Да, я отлично помню все, что ты рассказывала мне о нем. И это пугало меня. Мне не верилось, что ты можешь выйти замуж за такого человека. Элисон, между мной и Джимми все кончено. Теперь я это прекрасно понимаю. Это мне нужно убираться отсюда. Нет, ты послушай меня. Когда я увидела тебя на пороге, я поняла, что все это было ошибкой. Что я ничему этому не верила и ни Джимми и никто другой не сможет заставить меня думать иначе. (Вставая.) И как я могла обманывать себя? Ему нужен один мир, мне — другой, и общая постель их не помирит. Я верю в добро и зло и не стыжусь этого. Вера вполне современная, научно обоснованная — так все утверждают. Так вот, исходя из того, во что я верю и чего хочу, то, что я сделала, — ошибка и зло. Элисон. Елена, ты не собираешься бросить его? Елена. Именно собираюсь. (Прежде чем Элисон успевает прервать ее.) Я не уступаю тебе свое место. Ты вольна поступать как хочешь. Честно говоря, мне кажется, ты поступишь глупо, если… но это твое дело. Я достаточно давала тебе советов. Элисон. Но у него… никого нет. Елена. Дорогая моя! Найдет! Возможно, создаст себе папский двор. Мне ясно, что я опять потрясаю перед тобой книгой прописных истин, но, поверь мне, без этих истин не найдешь счастья. Я гнала эту мысль от себя, но теперь я знаю — это так. Когда ты появилась на пороге усталая, больная и расстроенная, я поняла, что для меня все кончено. Видишь ли, я не знала, что стало с ребенком. Это был удар. Как высший суд над нами. Элисон. Раз уж мы с тобой встретились тогда, я должна была рассказать о случившемся. Я потеряла ребенка. Не я первая. Судить и винить некого. Елена. Может, и так. Но я все равно чувствую вину. Элисон. Ну как ты не понимаешь? Это же нелогично! Елена. Пусть нелогично. (Спокойно.) Но я знаю, что это так.
Занавес
Посвящается А. К., который помнит, как все это было, не забудет и, надеюсь, не даст мне забыть, — по крайней мере до тех пор, пока существует Парадиз-стрит, и Клейпит-лейн, и можно туда вернуться.
Тюлевый занавес. За ним видна часть города. Перед ним — высокий рострум с ведущими к нему ступеньками. Экраны высотой до колена и дверная рама образуют стены. Перемены осуществляются за счет смены задников. Сценическое пространство по-разному ими ограничивается. Задники и кулисы простые, закрашенные. Две двери — слева и справа. Освещение — как в провинциальном курзале: все прожекторы зажжены, освещают сцену и неподвижны, кроме одного. Сцены и интермедии должны быть освещены так, словно это всё номера одной программы. Мебель и реквизит — только самое необходимое, не больше, чем для эстрадного скетча. По обеим сторонам просцениума — квадраты, где появляется порядковый номер каждой сцены. В общем, хлопот по оформлению не больше, чем у любого помощника режиссера, дважды в день ведущего один и тот же спектакль. Музыка. Самая последняя, самая громкая, самая пошлая. Тюлевый занавес на авансцене. На нем изображены громадные обнаженные юные девы, машущие ярко раскрашенными веерами и лихо взбрыкивающие. Поперек крупными буквами надпись: «Рок-н-ролл во всей его наготе». За тюлевым занавесом свет выхватывает старика. Он идет по сцене слева направо. В центре останавливается и поднимает голову. Слышны крики и вопли. Кричит женщина, разнимая двух мужчин, видимо сына и любовника: «Оставь его! Пе надо! Пожалуйста, не надо! Оставь его в покое». Старик уходит за кулису справа, появляется из-за следующей и направляется к середине. Слышен грохот, удары. Он останавливается, затем опять делает несколько шагов. Женщина издает истошный вопль. Он опять останавливается, оборачивается и, склонившись над перилами, кричит вниз: «Вы там потише не могли бы?» Прислушивается, но ответа нет. «Я требую прекратить этот гам!» Все это не срываясь и сохраняя достоинство, хотя голос у него настолько сильный, что шум сразу прекращается. Он удовлетворенно кивает и снова пускается в путь. Слышен крик: «Сам лучше глотку заткни, старый дурак!» Женское рыдание обрывает конец фразы, старик обеспокоенно останавливается, оборачивается и кричит вниз: «Вы живы, миссис?» Слышен мужской голос, настойчивый и возбужденный. Хлопает дверь, и голос стихает. Рыдания еще слышны, но скандал, по всей видимости, затухает. Старик возвращается в центр и входит в квартиру через дверной проем. Билли Райс — подтянутый мужчина слегка за семьдесят. Он чрезвычайно гордится своей физической формой, что неудивительно для человека, всю жизнь служившего образцом сложения и выправки. Он худощав, строен, крепок. Так и сияет своим потускневшим великолепием. Волосы у него седые, густые и от частого употребления щетки шелковистые. Одежда, включая остроносые лаковые туфли, носится уже лет двадцать пять, но костюм тщательно отглажен и вполне хорош на вид. Цепочка от часов начищена до блеска, воротник скреплен галстучной булавкой, заколотой под туго завязанным черным галстуком, коричневая шляпа чуть-чуть блестит на сгибах. Говорит он с достойным старомодным произношением, равно чуждым и манерному оксфордскому растягиванию слогов и простонародному кокни с его проглоченными гласными. Однако это не производит впечатления напускного аристократизма. Собственно, здесь мы имеем дело с акцентом определенной эпохи, а не социального класса. Сейчас мало кто так говорит. Тюлевый занавес поднимается. Билли подходит к столу в центре, выкладывает на него сложенную газету, две бутылки пива и телеграмму, на которую лишь бросает взгляд. Идет к двери справа, проходит в нее, напевая торжественно, но бодро: «Пасть веков раскрыта мне, скоро скроюсь я в тебе». Возвращается без пиджака, а тяжелом шерстяном халате поверх жилета. Продолжая напевать, садится, наливает себе стакан пива и принимается развязывать шнурки. Туфли кладет в коробку с оберточной бумагой в глубине сцены. С лестницы опять доносится шум. Билли отхлебывает пива, вынимает пилочку для ногтей и стоя начинает придирчиво чистить ногти. Похоже, будто ему не дает покоя одна невесть откуда взявшаяся крупинка грязи. Снизу раздается вопль. Билли говорит сурово, уверенный в своей правоте.Билли. И все ведь поляки да ирландцы! (Садится и надевает шлепанцы. Вынимает очки из футляра, надевает на нос.)
Свет гаснет, опускается тюлевый занавес.
Тюлевый занавес. Сцена затемнена. Прожектор на правой кулисе. Вступает музыка. Выход Арчи Райса.Арчи. Добрый вечер, леди и джентльмены. Меня зовут Арчи Райс. Арчи Райс. Любимый сынок миссис Райс. Мы вас будем развлекать ближайшие два с половиной часа, и никуда вы не денетесь. Все выходы заперты. Кстати, о замках. Кое-кого неплохо бы запереть кое-куда. И не выпускать. Только им на пользу. Могу привести примеры. Конкретные примеры. Пожалуйста, моя жена. Старина Чарли знает ее, верно, Чарли? Чарли ее знает. С ней работа совсем как у землекопа. Чарли не даст соврать. Да ты не смущайся. Я у него одолжил его отбойный молоток. Ненадолго. Верно, Чарли? Он теперь единственный дискант в профсоюзе музыкантов. Я знаю, чего вы ждете. Знаю, и вас можно понять. Так что не вешать носа — через минуту вам будет на что поглядеть. Для начала поглядите немного на меня. Итак, представление начинается. Я спою песенку собственного сочинения. Надеюсь, она вам понравится.
Музыка затихает. Задник поднимается, открывая Билли, Джин и Фебу. Фебе под пятьдесят, у нее светлые, когда-то очень красивые волосы, и до сих пор она уделяет им много внимания. Лицо слегка подмазано, хотя не очень умело. Всегда возбуждена, собеседника не слушает, как и большинство обитателей этого дома. Если же и приходится кого-то выслушивать, то она быстро отвлекается или мрачнеет, томится на краешке стула, накручивая волосы на палец. В данный момент она раскраснелась, как ребенок в состоянии крайнего возбуждения.Феба. Он так рад будет увидеть тебя. (К Билли.) Правда? Но почему ты не предупредила? Я бы что-нибудь приготовила. Ты совсем ничего не хочешь? У меня есть немного ветчины, утром купила. Может, попробуешь? Джин. Спасибо, не надо. Я же сказала, что приехала внезапно, экспромтом. Феба. И хорошо, что приехала. Но ты ведь писала, что куда-то собираешься на выходные. Что-нибудь случилось? Джин. Просто передумала. Феба. Все равно, чудесно, что ты здесь. Правда, папа? Ему приятно. Ему тут и поговорить-то не с кем. Верно? Я говорю, вам здесь и поговорить-то не с кем. Почти все время один. Но я тут ни при чем. Он сам не хочет ходить со мной в кино. Но ведь надо же где-то бывать, я ему говорю. Это же с ума сойти можно, все время сидеть взаперти. Иногда любит послушать пьесу по радио. Хорошая пьеса — это приятно. Но я не могу на одном месте долго сидеть, лучше в кино сходить. Билли. Я в полном порядке. Феба. Там, конечно, тоже сидишь, но это совсем другое дело, верно? Может, откроем? (Указывает на бутылку на столе.) Зачем сама джин купила? Противная девчонка. Билли. Разумнее, разумнее надо деньги тратить. Феба. Ничего, зато от чистого сердца, это главное. Дай мне пару стаканов. Ты ведь выпьешь со мной? Я одна пить не люблю. Джин. Ладно, только чуть-чуть. Феба. Ой, простите, папа, а вы не хотите? Билли. Нет, спасибо. Феба. Да, так о чем я? Жалость какая: я бы и раньше пришла, да вот осталась еще раз начало посмотреть. Билли. Охота пуще неволи. Джин. А что за картина? Феба. Картина? Ничего особенного. Но там этот приятный парень… как его? Он еще поет иногда, глаза у него глубоко досажены, темные такие. Ты знаешь. Джин. Американец, англичанин? Феба. Не помню, право. Американец, наверное. Джин. А как фильм называется? Феба (смеется). Спроси что-нибудь попроще! Ты же знаешь, какая у меня дырявая память. Твое здоровье! (Пьет.) Отличный джин! Такое дерьмо сейчас продают, будто одеколон пьешь. Ты бы послушала, как он насчет пива высказывается. А вообще, я тебе скажу, в кино сейчас одна чепуха. Не помню уже, когда хорошую картину видела. Или поют, или оркестры. Да еще вестерны. Их он еще выносит. А я не могу, когда стрельба начинается. У меня от нее голова болит. Но я ведь такая, — если нет ничего другого, то все равно пойду, а что делать? Хоть в наш клоповник за углом. Покупаю себе конфет на шестипенсовик и высиживаю два часа, что бы там ни крутили. Говорят, они закрывать хотят свое заведение. Везде дела плохо идут. Я и Арчи так сказала. Он все нервничает, ничего у него не ладится. Ну а что делать, такая жизнь, у людей денег нет, откуда им взять? Я сейчас в универмаге работаю, я не говорила? Сижу за электрической кассой. Ничего. Девушки больно просты, а так — ничего. Как приятно тебя видеть. Арчи будет доволен. Она что-то похудела. Лицом как будто, вы как думаете? Не находите, она вроде похудела? Билли. Что-то не вижу. Феба. Ест, наверно, плохо. Девушки сейчас знаете какие? Только о фигуре думают. Так, значит, ты никуда не уехала на выходные? Джин. Нет. Феба. А как Грэм, здоров? Джин. Да, здоров. Феба. Ничего там у вас не произошло? Билли. Ну что ты лезешь в чужие дела? Сама скажет, если захочет. Феба. Ладно, знаю. Ты скажешь, если что случится, правда? Джин. Мы немного поругались. Ничего особенного. Феба. В конце концов, хоть она мне и не родная, разве не я ее растила? Она дочь моего Арчи. Неужто мне безразлично, что с ней будет? Дорогая, не придавай значения. Все у вас скоро уладится. Мужчины такие смешные. Разве можно их всерьез принимать. Джин (улыбаясь). Постараюсь. Феба. Вот и правильно. Выпей-ка еще. Тебе станет лучше. Так из-за чего вы повздорили? Небось, чепуха какая-нибудь. Помолвку-то вы не порвете? Джин. Не знаю. Может, и порвем. Феба. Вот это жалко. Джин. Я ходила на митинг на Трафальгарской площади в прошлое воскресенье. Билли. Куда? Джин. На митинг, на Трафальгарскую площадь. Билли. Зачем, скажи на милость? Джин. А затем, дедушка, что у меня и, как ни странно, у многих других уже терпения не хватает выносить все, что у нас происходит. Билли. И ты пошла на Трафальгарскую площадь? Феба. Ну что вы — не слышите, что ли? Билли. Боюсь, у тебя с головой не все в порядке. Джин. Вот и Грэм высказался в том же духе. Правда, он все-таки на пятьдесят лет моложе, и слова были немного другие. Началось-то с этого, а потом и всякое другое вылезло. Столько накопилось, я даже не подозревала. Билли. Я не знал, что ты интересуешься политикой. Джин. Я сама не знала. Мне казалось, это такая скучища. Билли. Бог ты мой! Болтунов и в мое время было хоть отбавляй. А все оттого, что женщинам дали право голоса. Разрывают помолвку только потому, что поверили каким-то бездельникам, газетным писакам! Феба. Да помолчите же, папа! Вы, значит, поссорились из-за того, что ты хотела поступить по-своему? Джин. Ну, как сказать… Все гораздо сложнее. Я, кажется, писала вам, что преподаю живопись в молодежном клубе? Феба. Ну да. Давно еще. Джин. Год назад. Я тогда познакомилась с одним, он там работал. Грэм его хорошо знал. Тот человек сказал, что с него довольно, что он это дело бросает. «Они все до единого маленькие мерзавцы, — сказал он. — Только сумасшедшему может прийти в голову учить этих варваров творчеству. Банда негодяев». Так и сказал. Но меня что-то толкнуло попробовать. Деньги там, конечно, никакие. Но… я немного в этом деле разбиралась, по крайней мере так считала. Пусть я никогда не блистала в живописи, но… мне казалось, преподавание у меня получится. Даже если бы пришлось сражаться с целой оравой тупых подростков. Руководитель клуба считал, что я сошла с ума, и Грэм тоже. Феба. Не скажу, чтобы я очень его за это осуждала. Сразу видно— ребята не сахар. По крайней мере не для такой молоденькой, как ты, Джин. Наверное, бандиты какие-то. Джин. Именно бандиты. И мужчины-то с ними не могли справиться. Феба. Но если они не хотят учиться, зачем же им туда ходить? Джин. Занятия были обязательными. Если они хоть раз в неделю присутствовали на моем уроке, то потом могли посещать клуб — ходить на танцы и прочее. Я только что не дралась с ними, а там попадались верзилы под потолок. Я презирала все это, презирала учеников, не хотела себе в этом признаваться, но презирала. Ненавидела их и все-таки чувствовала, что живу недаром. А Грэм хочет, чтобы мы поженились. Прямо сейчас, еще до его диплома, но я ни в какую. Он не любит, чтобы я поступала по-своему. Не хочет никакой угрозы себе и своему миру, не хочет, чтобы я добилась чего-нибудь. Я ему отказала. Тогда-то все и началось: Трафальгарская площадь и прочее. Знаешь, я просто не представляла себе, что можно кого-то любить, нуждаться в нем все двадцать четыре часа в сутки и вдруг обнаружить, что вы живете совершенно разной жизнью. Мне это непонятно. Непонятно. Я бы хотела понять. Это так страшно. Прости, Феба, зря я пила. Я же для вас джин принесла. Билли. Сюда бы еще парочку голубей, и все будет как на Трафальгарской площади. Таких сквозняков я нигде не встречал. Ни окон, ни дверей никто не закрывает. Вряд ли это очень полезно для здоровья. Только войдешь в одну дверь — так из другой тебя тут же прохватит. Джин. А как наш Мик — есть от него что-нибудь? Феба. Ну конечно. Он ведь там[15], ты знаешь? Джин. Знаю. Феба. Арчи за него очень переживает. Ничего не Говорит, но я-то знаю. Смешно, конечно, они никогда особенно близки не были, во всем расходились. Ты вот или Фрэнк — другое дело. А он — очень открытый мальчик, наш Мик. Что на уме, то и на языке. Я всю неделю почти не сплю, честное слово. Билли. Славный парень. Его призвали — он тут же пошел. Не. спорил, ничего. Собрался и пошел. Джин (взрываясь). А вот когда Фрэнка призвали, он отказался, хоть и угодил за это в тюрьму на шесть месяцев. И это малыш Фрэнк, который и в себе-то разобраться не может, не то что в других, вечно простуженный, с бронхитом… Школу окончил с грехом пополам. Бедняга. (Фебе.) Ты сама всегда говорила, что у него со здоровьем плохо. Всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, даже башмаки его чистила. Сама все за него делала. А он взял и сказал «нет», больше того, в тюрьму пошел, за это. Он сдался потом, но все-таки сказал «нет»! Шести месяцам своей несчастной тепличной жизни сказал «нет»! Это кое-что значит. Не надо сравнивать Мика с Фрэнком, дедушка. Ты не обижайся. Я совсем не против тебя. Я вас обоих очень люблю, но мне, пожалуй, не надо было пить в поезде.
Затемнение
Прожектор на Арчи у микрофона.Арчи. Мои выступления видели все: «Королева», «Герцог Эдинбургский», «Принц Уэльский» и… как же еще один притон называется? Однако! На первом представлении в этом месте смеялись. (Пауза.) Очки я снял специально. Не хочу видеть ваших страданий. Кстати, как вам нравятся все эти горлодеры? Горлодеры из Мемфиса и Сент-Луиса? Куда только мы с ними доедем? Вы только послушайте, что они поют! «Бал чернокожих городских забияк», «Бал лесорубов», «Бал на Главной улице» — ну и чепуха, верно? Пари держу, вы еще до моего выхода имели на мой счет подозрение, верно? А как вам девочки? (Показывает на сцену за собой.) Нравятся? Сногсшибательные. Не сомневаюсь, вы все уверены, что времечко я с ними провожу лихо. Сногсшибательно, в буквальном смысле, разве не так? (Пауза) Вы правы! Впрочем, вряд ли вы подумали, глядя на меня, что я чересчур сексуален! Ну-ка, леди! Ведь не подумаешь такого, глядя на меня? (Пауза.) Его спросите. (Указывает на дирижерский пульт.) Спросите! (Вглядывается в зал.) И вы поверили, что я такой? Поверили? Так вот, все наоборот. Это он такой, а не я! (Снова указывает на дирижерский пульт.) Я лучше кружку пива выпью! А сейчас я спою вам песенку, маленькую песенку, ее написала моя свояченица, а называется она «Колокол на колокольне сегодня не звонит, потому что наш звонарь проглотил язык!» Прошу, Чарли.
Билли, Феба, Джин.Билли. В них была грация, тайна, достоинство. Еще бы, когда женщина вылезала из кеба, она снисходила откуда-то сверху. И ей надо было красиво подать руку, помочь. А теперь что? Вы хоть раз наблюдали, как женщина выбирается из машины? Не приходилось? Я раз увидел и больше не хочу, благодарю покорно. Да я женской ноги не видел, пока мне девятнадцать не стукнуло. Не знал, как они выглядят. Это в девятнадцать-то лет! Я тогда женился. Мне двадцать было, когда старший брат Арчи родился, Старина Билл. Он все-таки выбился в люди. Помню, как впервые бабушку твою встретил. Ей только-только восемнадцать исполнилось. На ней было бархатное пальто, черное, с меховой оторочкой. Тогда их все носили. И сидело очень плотно, облегало фигуру. А в шапочке меховой и с муфтой — совсем картинка.
Занавес Конец первого действия
Интермедия
Билли, Феба и Джин. Феба разрумянилась от выпитого.Билли. Я знал, они его долго не задержат. Не посмеют. Феба. Через пару дней дома. Просто не верится. Билли. Не посмеют, не те времена. Кретины они безмозглые. Навидался их до войны. Помнишь, я выступал в той программе, Феба? Феба. И чего им его держать, он ведь мальчик совсем. Не пойму. Какой им от него прок? На что он им нужен? Билли. Поганцы. Меня посол тогда пригласил, между прочим. Преподнес коробку гаванских сигар. Джин (из-за кипы газет). Что ж, семья Райсов опять знаменита. Билли. Вот такой длины каждая. Давненько такой сигары не курил. Феба. Любит хорошую сигару. Я иногда ему чируты покупаю. Дешевенькие, конечно, но ему все равно приятно, правда, папа? Билли. Конечно, приятно. Это Джин мне купила. Ты что, не помнишь? Феба. Верно, совсем забыла. Билли. Память у тебя как решето! Феба. Я всегда была тупица в школе. Все вот об Арчи беспокоюсь. Очень боюсь, что он расстроится. Что ничего не выйдет и Мика не отпустят домой. Билли. Прости меня, Феба, но ты такую несусветную чушь несешь, что и слушать невозможно. Джин. Они дали гарантии. Билли. Гарантии, поцелуйте меня в зад. Да если бы жизнь нашего Мика хоть немного зависела от их гарантий, то можно было давно попрощаться и разойтись. Феба (с газетой на коленях). Наши держат самолет наготове, чтобы доставить его домой. Билли. Гарантии… это все дипломатические выражения. Наши знают цену таким гарантиям. Джин (читает). «Верните его домой». Через несколько часов сержант Райс будет на пути домой в специально выделенном самолете. Билли. Им ничего другого не остается. Джин. Похоже, у нас будет свой собственный герой. Билли. Каждый бы поступил так же. В каждом что-нибудь заложено. Конечно, не все пробиваются наверх. Это уж как повезет. Мне вот всегда везло. Серьезно, я был не промах. И посол этот, сэр какой-то Пирсон, любезный такой, породистый. Он мне сказал, что я ему нравился больше всех артистов. Больше Джорджа Роби. Феба. Ну какой им прок от мальчишки, он ведь мальчишка еще. Джин. А вот еще пишут… Билли. Ему везет. Мне тоже везло. Серьезно, я тоже был не промах. Джин (читает). «Лейтенант Пирсон, Лестерского полка, находился с сержантом Райсом почти до самого момента его пленения. Он сказал, что Райс убил не менее семи нападавших». Билли. Как ты сказала — Пирсон? Джин. «Вероятно, у него кончились патроны, когда он оказался в окружении. Молодой Райс был не из тех, кто сдается». (Пауза.) Феба. Не хочу, чтобы Арчи огорчался. Еще ему не хватало. Мало у него других неприятностей. Он и так их никогда не расхлебает. Билли. Каких-нибудь два дня — и Мик сидит здесь с нами и сам обо всем рассказывает. Феба. Помню, в детстве мама пообещала сводить нас на сказку, а потом что-то случилось и она не смогла. Не помню почему, наверно, денег не было. Тогда на галерку пускали за шестипенсовик. Бедняжка мама, она нас повела туда позже, но дорого яичко к Христову дню. Никакого удовольствия уже не было. Уже перегорело. Неделями мечтала, как пойду на сказку. Нет, нельзя загадывать вперед. Потом одно расстройство. Вот и Арчи так же. Любит вперед загадывать. А потом ничего не выходит. Билли. Дурак он. Феба. Слишком он хороший человек, вот его беда. Люди не умеют этого ценить. Давайте закончим бутылку. Арчи еще принесет, когда вернется. Билли. Старому конец. Крышка. Я ему давно говорил. Не хочет слушать. Никого не хочет слушать. Феба. Арчи все хочет по-своему делать. Публике что надо — немного нервы пощекотать, да чтоб подешевле. (К Джин.) Давай выпьем пополам что осталось. Мы все должны — как это говорится?.. Билли. Не знаю, о чем ты. Джин. Идти на компромисс? Феба. Она знает, что я хочу сказать. Правильно, милая. Вот так тянешь, надрываешься, а потом приходит время, когда сил уже ни на что нет. Это даже не поражение, а впрочем, может, и поражение. Просто здравый смысл. (К Джин.) Он тебе что-нибудь сказал? Джин. Что именно? Феба. Ну, что-нибудь. Он ведь мне ничего не рассказывает, говорит: «Не волнуйся» — и больше ничего. Фрэнк сказал, что труппа в субботу только половину жалованья получила и что рабочие сцены, должно быть, уйдут от него, потому что… Билли. Он обещал принести мне сигарет. Я бы и сам их давно купил. Наверно, сидит в «Роклиффе». Феба. Я дверь боюсь отворить, когда звонят, вдруг там полицейский еще с какой-нибудь повесткой? Джин (протягивая сигареты Билли). Возьми мои. Билли. Гнусный притон. Феба. Куда уж хуже, когда дверь боишься открыть. Билли. А полицейский еще явится, не беспокойся. Феба (устало, без раздражения). Да не перебивайте же, я с Джин разговариваю. Билли (к Джин, кротко). Спасибо, дорогая. (Разворачивает газету.) Феба. Ну вот, расстроила старика. Джин. Нет, ничего. Он газету читает. Да, дедушка? Билли. Мм? Феба. Ладно, не будем себя растравлять. В газетах пишут, что Мик скоро вернется, там-то уж такие вещи знают. A это главное. Выпей, дорогой. Билли. Спасибо, не хочу. Феба (к Джин). Налей ему стакан. Вон чистый. Он все преувеличивает, да, папа? Все преувеличивает, но в общем он прав. И насчет Арчи тоже. Ни один враг не принес ему столько вреда, сколько он сам. Джин. Возьми, дедушка. Билли. Спасибо, Джин, после выпью. Джин. Не надо после. Лучше сейчас. Надо отпраздновать. Давай. Выпьем за Мика. Феба. И правда, чего тоску разводить? Маловато только. Ничего, Арчи там долго не засидится. Джин. Фрэнк с ним пошел. Он не задержится. Феба. Конечно, Фрэнк позаботится, чтобы он не опоздал. Фрэнк — разумный мальчик, не всегда, конечно, но бывает. (К Джин.) По-моему, ты единственный разумный человек из всех нас. Джин. А вот дедушка вряд ли так считает. Билли. Такая же чокнутая, как все. Феба. Он как дитя неразумное. Вечно планы. Недавно только и говорил, что о представлении с переодеванием в женское платье. Собирался заработать миллионы. Но, пока номер готовился, идея уже устарела. Сейчас — рок-н-ролл. Горе с ним. И с женщинами у него та же история. Они устают от него. Больше двух раз не заявляются сюда. Билли. Ты не можешь немного помолчать? Феба. Не нравится, когда я говорю об этом. Как будто она не знает, что здесь всегда творилось. Билли. Ну и нечего мусолить одно и то же. Феба. Что она, не от мира сего? Билли. Не желаю об этом слушать, да и она, наверно, тоже. Феба. Ну ладно, ладно вам. Билли. Она общается с приличными людьми. Зачем ей выслушивать твое нытье? Феба. Конечно, незачем. Билли. Я и говорю: вы понятия не имеете, что такое — прилично себя вести. Оставь девочку в покое, у нее своих забот хватает. Феба. Я, ей просто рассказывала… Билли. А я тебе говорю — не надо. Ничего ты ей толкового не расскажешь. Так что помалкивай. Джин. Дедушка, не надо… Билли. Ты почему в Лондон не возвращаешься? Джин. Не надо ругаться… Билли. На что мы тебе нужны?.. Джин. Да не хочется мне в Лондон… Феба. Я просто с ней про Арчи говорила. Ты, надеюсь, еще не уезжаешь? Джин. Конечно, нет. Феба. Что я такого сказала? Просто к слову, что Арчи не везет. Джин. Вот… (Ставит маленькую бутылку джина на стол.) Феба. А если и помянула про женщин, так просто потому, что и с ними у него то же самое получается. Я никогда особенно на это внимания не обращала. Даже когда молодая была. Ну, а мужчины — они другие. Для них это важнее. Смотри, что она делает! Джин. Я подумала, что лучше запастись, если папа придет поздно. Билли. Ты что же думаешь, у тебя денег куры не клюют? Джин. Только не будем открывать, пока не поедим чего-нибудь. Вы же, кроме чая и сигарет, крошки во рту не держали. Феба. Душа ничего не принимает. Правда, дорогая. Джин. Я сама тебе приготовлю. Феба. Не надо, не могу. Садись. Джин (поднимаясь). Давай без разговоров… Феба. Джин, прошу тебя, не могу я! Не хочется. Джин. Но нельзя же совсем не есть! Если голодать… Феба (тихо смеется). Нельзя голодать, говорит. Ну, насмешила. Джин. Ты так долго не продержишься.
Занавес
Музыка. Арчи встает — лицо в широкой улыбке, но глаза мертвые. Изредка на мгновение он дает понять, что сам удивлен, оказавшись на эстраде.Арчи. Слушайте! Поверите, я только что видел человека с бананами в ушах! Бананы в ушах! Я подхожу к нему и говорю: «Послушайте, у вас бананы в ушах». А он мне: «Говорите громче, не слышу, у меня бананы в ушах!» Благодарю за это бурное молчание. Вы бы знали, что Джеймс Эгейт сказал обо мне! (Отходит назад.) Но у меня осталась еще одна попытка, леди. Еще одна. Сомневаетесь? Напрасно! Во всяком случае, я не сомневаюсь. Это он сомневается! Я вам про жену не рассказывал? Нет? Моя жена — она не только глупа, не только она глупа, но и холодна. Именно холодна. Может, она и приветлива, но очень уж она холодна, моя жена. Очень. Холодна и глупа. Как дыня. Не хлопайте так громко — здание старое, может развалиться. Так я могу попытаться? Думаю — могу. Вот видите — это я, во плоти. Только я, ничего искусственного. Думаете, я реален? Так вот, ничего подобного. (Спотыкается.) Совершенно не желаю лишать вас удовольствия, которого вы так терпеливо ждете. Да, да, я сейчас буду петь. Спою вам песенку, маленькую песенку собственного сочинения. Я ее не записал еще на пластинку, так что, если понравится, скажите кому надо. Они вас не станут слушать, но вы все равно скажите. Итак, песенка под названием: «Моей девчонке не хватает воздуха, поэтому ее нужно хорошенько продуть». (Поет.)
Арчи, Фрэнк, Феба, Джин, Билли.Арчи. Она у тебя последние подштанники украдет и продаст на тряпки. Фрэнк. Кто? Арчи. Миссис Робертс из седьмого дома на Клейпит-лейн всегда так выражалась. Фрэнк. Да о ком ты говоришь, махровый реакционер? Арчи. О той блондинке из «Кембриджа», что действует на нервы твоему деду. И не называй меня махровым реакционером. Феба. Миссис Робертс. Я помню, она к нам хорошо относилась. Арчи. Может, я и махровый, но никак не реакционер. Фрэнк. А вот послушай, для таких любителей сигары, как дедушка. (Танцует.) Ах, моя сигара, сигара, сигара. Концом своей сигары я всех расшевелил! Ах, моя сигара, сигара, сигара… Арчи. В моей школе учился один тип, который как-то пробился в лейбористское правительство. О нем всегда говорили, что он левый центрист. Потом он попал в палату лордов, получил пожизненный титул. И верно, зачем левому центристу наследственный? Фрэнк. Слушай, что ты несешь? Билли. Мне приходилось жить на Клейпит-лейн, квартира десять шиллингов в неделю, на всем готовом. Феба. Фрэнк, я думала, ты споешь. Арчи. Когда ты отучишься от штампов, ты сможешь почерпнуть кое-что и у меня. Фрэнк. У тебя уже и так много учеников. Арчи. Не забывай, я твой отец. Фрэнк. Когда же это ты вспомнил? Феба. Фрэнк, спой, будь хорошим мальчиком! Арчи. Ты все на Джин равняешься. Фрэнк. Она уж совсем от нас отвыкла. Да, Джин? Как ты? (Обнимает ее.) Джин. Прекрасно. Фрэнк. Правда? А ведь ты забыла, как мы тут живем, сознайся. Феба. Конечно, не забыла. У нее память не девичья, правда, милая? Джин. Пожалуй, да. Фрэнк (Фебе). Тебе лучше? Феба. Да, спасибо, дорогой. Подойди ко мне, поцелуй маму.
Занавес Конец второго действия
Интермедия
Блюз. Прожектор направлен на Фрэнка, он сидит за фортепиано.Фрэнк.
Билли, Феба, Джин, Фрэнк, Арчи. Билли и Феба — в черном. У остальных траурные повязки на рукавах.Джин. Вот и все. (Берет в руки газеты.) Может кто-нибудь объяснить мне, какой был в этом смысл? (Пауза.) Арчи. У моей тетки была любимая фраза: «Что ж, ему устроили хорошие проводы». Не упускала случая сказать ее. (К Билли.) Помнишь? Билли. Бедняжка Рози. Арчи. Меня всегда разбирало любопытство, что произойдет, если она забудет свой припев. Билли. Мы со старушкой Рози часто куда-нибудь выходили. Любили походить. Пока семьями не обзавелись. Джин. И у сегодняшнего зрелища есть свои любители. Как ты, Феба? Феба. Ничего, дорогая, немного устала. Билли. Какой тогда был Лондон. Самое веселое место на земле. Так любили посмеяться, что всякому выходу были рады. Лучшая публика в мире. (Идет налево, к центру. Берет кресло, садится.) Арчи. Я как-то выступал в маленькой деревушке, в Донегале. В ирландском турне. (К Билли.) Ты помнишь, наверно. Когда мы приехали туда утром, ко мне подошел человек и сказал: «Мы здесь на драме собаку съели. В драме разбираемся как никто. Наши театральные критики ничего не упустят, ничего!» Оказалось, он местный кузнец. Он еще сказал: «Если здесь публика вас примет, значит, вас примет любая публика в мире». И в общем был прав. Кажется, я в тот вечер провалился. Билли. Бывает, рассядутся и пялят на тебя глаза. Сидят как истуканы. Но Лондон — другое дело. Ах, старушка Рози замечательная была женщина. Даже хорошо, что ее нет сейчас с нами. Джин (потрясая охапкой газет). Как бороться со всем этим? Фрэнк. Никак. Джин. Почему, интересно, никто не поместил фотографию, как ты крутился у своих бойлеров? Арчи. Вряд ли Мик принял бы это всерьез. Фрэнк. Всем уже все надоело. Джин. Еще как надоело. Всем все надоело, все ко всему готовы, могут только бессмысленно ждать, что новенького преподнесут. Арчи. Господи, не принимай все так близко к сердцу. Джин. Тебя же ничто не трогает. Арчи. И слава богу. Джин. Фрэнк зато совсем другой, хочу надеяться. Ты только не бойся, Фрэнк. Не опасайся принимать все близко к сердцу, вроде моего талантливого жениха. От этого не умирают. Может иногда показаться, но на самом деле не умирают. Арчи. Старина Мик был в этом смысле вроде Грэма. Он, казалось, твердо знает, чего хочет и куда целит. Джин. А вот знал ли сейчас, интересно… Арчи. Помню, у него был роман с одной девицей по имени Сильвия. Ему тогда было всего шестнадцать. Джин. Что с тобой, Арчи? Фрэнк. Оставь его в покое! Арчи. Действительно, оставь старика отца в покое! Джин. Да ты и так всю жизнь в покое! Арчи. Знаешь что, я ведь всю жизнь за чем-то гонялся. Гонялся за темным пивом, которое можно пить весь вечер и не бегать с места каждые десять минут, и не блевать потом, и за все удовольствие четыре пенса. Если мне гарантируют темное пиво, я за такого человека обязательно проголосую. Непременно. А вообще-то мне всегда было легче управиться с бабой, чем сделать политическое заявление. Джин. Знаешь, Арчи, а ведь ты сволочь. Феба. Джин… Джин. Самая настоящая… Арчи. Потому что мне на все наплевать, кроме темного пива? Видишь ли, детка, со временем ты поймешь, что человеку вообще-то ничего не нужно, кроме исполнения какой-нибудь гнусненькой прихоти. Для меня такая гнусненькая прихоть — темное пиво. Зачем же так на людей кидаться? Джин. Не могу иначе. Арчи. Ты что же, держишь себя за слабительное? Джин. Так мне легче. Арчи. Должен признаться, я никогда не верил разговорам о душевной чистоте. Я, кажется, здесь бутылку пива оставлял? Феба. По-моему, нет, дорогой. Арчи. Смотри, Джин, не остережешься — на тебя живо ярлык навесят. И тогда ты — никто. Никто, как все мы. Феба. Фрэнк тебе принесет. Там еще осталось в кухне. Тебе не трудно, Фрэнк? Фрэнк. Конечно. (Поднимается, идет влево от кресла.) Джин. Нельзя же заниматься все время тем, чтобы вещи прибивать к полу, а самим скакать в окно. Арчи. Почему — нельзя? Джин. Ты такой же, как все, только еще хуже — думаешь, от всего можно отгородиться простым безразличием. (Потрясает газетами.) Думаешь, ты неуязвим, если решил на все наплевать, и что можно материться всю жизнь и надеяться — авось что-нибудь перепадет. Фрэнк. Оставь его в покое, он не меньше тебя расстроен. Помолчи. Джин. Сейчас я расскажу историю Арчи Райса. Внимание. Действующие лица сначала? Арчи. И все равно священник мне не понравился. До омерзения. Когда все вышли, он уже на ногах не держался. Ты заметила? Джин. Не надо этих детских фокусов. Не пройдет. Арчи. Давай, давай, оскорбляй меня. Я привык. Я уже давно открыл один секрет. Люди, как правило, не знают, когда именно их оскорбляют. И довольно много людей хорошо наживается на этом. А я ведь — сама знаешь, какой тупица. Самый обыкновенный. Джин. Только не надо смирение изображать… Арчи. А я и есть такой! Само смирение. Оно во мне перекатывается, как горошина в погремушке. У тебя и того нет. Джин. Не много, однако. Фрэнк. Что это она? Арчи. Не спрашивай, сынок. Не спрашивай. Я в жизни ни на один вопрос не ответил. Джин. Куда тебе. До того ли, когда можно просто презирать всю эту безликую толпу, уставившуюся на тебя из темноты. А ты такой перед ними шикарный. (Фрэнку.) Я бы хотела сказать тебе всю правду о твоем отце. Фрэнк. Слушай, Джин. Мика похоронили. Он в земле, и не надо больше ничего говорить, и ссориться не надо. Джин. Так что, устроить две минуты молчания? А папочка твой не только самый великодушный, понимающий и чуткий, но ему еще и наплевать на всех на свете. Два гроша ему цена в базарный день. Арчи. Что ж, оценка произведена точно. Джин. И нечего так на меня смотреть. Не ты один брата потерял. Но почему, почему мы все спокойно сидим и всё принимаем, почему мальчики умирают или стоят у бойлеров, почему мы на все согласны, чего мы от этого ждем, на что это все нужно? Неужели действительно ради того, чтобы рука в перчатке помахала нам из кареты с королевским гербом? Феба. Я, пожалуй, пойду прилягу. (К Джин.) Он всегда ко мне очень хорошо относился. Фрэнк. Принести тебе лекарство? Джин. Никто никого не слышит. Феба. Спасибо, милый. Если тебе не трудно. (К Джин, просто.) Всегда был со мной такой ласковый. Что бы ни случилось. Всегда. (Уходит.) Фрэнк. Сейчас тебе пиво принесу. Билли. У меня всегда в буфете стоял поднос с напитками. Где же ключ? Джин (к Арчи). Нельзя с ней так поступать. Я не позволю. Билли. Ага, вот он. Арчи. Он хочет знать, возобновил ли я контракт. Все в порядке — у меня еще три месяца. Билли. А? (К Джин.) Вот. Джин. Что? Билли. Что такое, тебе уши прочистить, что ли? Фрэнк. Хочешь пива, дедушка? Билли. Никто не слушает, когда к ним обращаются! Фрэнк. Я говорю, пива хочешь? Билли. Прямо беда. Каждый только и думает, чтобы огрызнуться или еще чего себе позволить. Вместо того чтобы слушать и делать как велят. Нет, лучше пойду спать. Завтра вставать рано. (Арчи.) Когда, ты сказал? Арчи. Около девяти. Фрэнк. Куда это вы собрались? Билли. Нам с твоим отцом предстоит завтра одно дело. Смешно, как вся эта публика шляпы сняла перед нашим Миком сегодня. Фрэнк. У большинства, впрочем, вообще шляп не было. Билли. Когда я был молод, то каждый — а тогда все мужчины носили шляпу, хоть лорд, хоть кучер, — каждый мужчина обнажал голову, когда приближался к Кенотафу[21], Даже в автобусе. А сейчас, я видел, проходят себе, даже не взглянут. И если оттуда убрать флаги, то наверняка садились бы рядом и жевали бутерброды. Арчи. Я все думаю о нашем Мике и Сильвии. Прелестная и симпатичная была девчушка. Интересно, что с ней сейчас. Прочла она о нем в газетах? Национальный герой, убит на поле брани. Вряд ли она его совсем забыла. Фрэнк. Наверно. Можно, я себе налью? Арчи. Пожалуйста. Помню, в свое время я из-за нее поволновался. Я никак ничего не мог вытянуть из Мика, а у меня было подозрение, что она еще подросток. И немного тревожился. Я пытался с ним про это заговорить, но он всегда считал, что я малость придурковат, вот ведь как. Я, впрочем, не обижался. Мне даже нравилось. (К Джин.) Он вообще меня всерьез не принимал. Я мекал и бекал и наконец ляпнул: «Послушай, сынок, ты, вероятно, и сам уже знаешь, что хорошо бы поосторожней». Он только осклабился, как щелкунчик, а я почувствовал себя доморощенным попом. И добавил только: «А ты, собственно, знаешь, когда по закону наступает половая зрелость?» Он все сидел со своей кошмарной ухмылкой от уха до уха и сказал: «В шестнадцать». Джин. Куда ты завтра тащишь Билли? Арчи. Придется возвратиться в Брайтон, наняться в уборщики пляжа. Фрэнк (к Джин), У тебя есть при себе аспирин? Я ничего не нашел. Арчи. Эдлинс — так, кажется. Дальше за Брайтоном. Джин (передавая Фрэнку таблетки). Ты не знаешь, что он надумал? Арчи. Там можно премило накачаться местным сидром за какие-то гроши. Фрэнк. Да оставь их в покое. Арчи. Давненько не пробовал. Сколько он тогда стоил? Джин. Он хочет с ней развестись. Хочет бросить Фебу. Я ее видела, эту девку, на которой он собрался жениться. Уже совсем спятил. Окончательно. А с ней что будет? (Кивает в сторону спальни.) Фрэнк. То же, что и со всеми. Послушай, Джин, милая, сердце мое золотое, ты ведь никого не переделаешь… Джин. Ты хоть видел ее? Я их вчера застала вместе. В «Роклиффе». Очень хорошо разглядела. Профессиональная девственница. Арчи. Интересно, какой там нынче сидр. (К Билли.) Сколько, говоришь, он стоил? Фрэнк. Отнесу ей таблетку. Билли. Что? Арчи. Сидр, говорю, старый бродяга. Билли. Откуда мне, интересно, знать? Разве я пил такое пойло? Арчи. Да, кисловат, пожалуй. Билли. Пенни, что-нибудь так. Пенни за пинту. Арчи. А сейчас, небось, целый шиллинг. (Короткая пауза.) За эти деньги и пива можно выпить. Джин (к Арчи). Она красивая, испорченная, тщеславная и глупая к тому же. И родители у нее, наверно, глупые. Только глупцы могли произвести на свет мисс «Ничтожество — 1957». Арчи. Все равно. Джин. Сколько ей? Арчи. Двадцать. Джин. Двадцать. Наверно, они настолько глупы, что даже позволят ей выйти за тебя? Арчи. Знаешь, мне только однажды повезло встретить страстную женщину. Страстную по моим понятиям. Она была замужем и счастлива. Ее звали Айви. Джин. Полагаю, и денег они тебе ссудят? Арчи. Была такая мысль. Джин. Ты значит, позволишь ей продеть кольцо в нос и будешь себя уверять, что это не больно, потому что тебе наплевать на всех и вся. Думаешь, на тебе свет клином сошелся? А что с Фебой? Арчи. Айви Вильямс ее звали. Миссис Айви Вильямс. Миссис Айви Вильямс. Билли. Ну что ж, пойду. К кому мы идем — к Рубенсу? Арчи. К Клейну. Билли. Чарли Клейн. Старина Чарли Клейн. Я был в его самой первой антрепризе. Ты знаешь? Арчи. Двенадцать тридцать. Билли. Он был еще моложе Джинни. Я его рекомендовал в Национальный спортивный клуб. Собственно, я его и вывел в люди. Арчи. Прижимистый, негодяй. Билли. Ну, Чарли парень что надо. Это ведь я его заставил связаться с Эдди Драммером. Хороший артист Эдди. Тысячу в неделю зарабатывал, и так двадцать пять лет — ни больше ни меньше. Хороший малый. Попал как-то в середину. Не из наших, настоящих ветеранов, и не из этих, нынешних, пятиминутных звезд с микрофоном. Они ведь сейчас ничего из себя не представляют. А у него был свой стиль, у Эдди, и хоть бы намек на какую вольность, что бы он ни делал. У нас у каждого был свой стиль, свои песни — и вообще все было очень по-английски. И говорили мы все по-английски. Не то что нынче. Знали точно, что положено, что нет. Высмеивали, конечно, порядки, но чтобы всерьез замахнуться — никогда. Настоящий профессионал — это вам не шутка, он с одним задником за спиной займет публику на полчаса. И притом он самый обыкновенный человек, как все остальные, даже еще обыкновенней, если уж на то пошло. Да, а Эдди все выступает. Все выступает. (К Джин.) Я ему всегда говорил, и все говорили: «Эдди, не забывай о тех, кого встретил по дороге в гору, они еще попадутся тебе, когда начнешь с горы спускаться». Старина Эдди. Вот он, пожалуй, действительно великий. И последний. Да, пожалуй, последний. (Уходит.) Джин. Что ты задумал, что ты хочешь с ним сделать? Неужели опять выпустить на сцену? Арчи. У Рубенса и Клейна, завтра в двенадцать тридцать… Джин. Ты ведь в гроб старика сведешь, только бы спасти свою никому не нужную, не первой свежести программу… Арчи. Спасение никому не нужной, не первой свежести программы здесь ни при чем. А вот спасти твоего никому не нужного и не первой свежести папашу от тюрьмы было бы неплохо. Публика совсем не обязательно придет смотреть Арчи, зато Билли Райса она еще может помнить. Так что попытаться стоит. Джин. И тут ты все решил развалить? У него одного осталось еще достоинство и уважение к себе, он единственный имеет хоть что-то, а ты его решил убить, отправляешь к этим Рубенсу и Клейну, чтобы эти господа в двенадцать тридцать подписали ему смертный приговор. Куда ты ввязываешься, чем ты его пронял? Арчи. Он считает, что обязан мне помочь. Джин. Обязан помочь! Обязан! Билли ни тебе, ни кому другому ничем не обязан. Арчи. Видишь ли, пока ты мне рацеи читала насчет моральной чистоты, Билли сделал одну штуку. Он пошел к родителям той девушки, ну, той профессиональной девственницы из «Роклиффа». Пошел и рассказал им, что я женат и что у меня взрослые дети. Полагаю, внебрачными отпрысками ему уже не пришлось их пугать. Джин. Так он одним махом прикончил эту историю? Арчи. Именно так. Я ведь им не сказал ни о Фебе, ни о вас. Джин. Было бы странно, если бы сказал. Арчи. Так что, Джинни, ты не ошиблась, душечка. Уж насчет Фебы точно. Не видать бедняге Арчи тихой пристани.
На авансцене слева в свете рампы Арчи и брат Билл. На авансцене справа в свете рампы Джин и Грэм Додд. Брат Билл оставляет впечатление преуспевающего, очень хорошего адвоката, каковым он и является. Грэм Додд может быть точно таким же через тридцать лет, если повезет. Таких вокруг великое множество — хорошо одетых, самоуверенных, образованных, с эмоциями и воображением настолько ограниченными, что их практически не следует брать в расчет. Их отличает полная неспособность ощутить себя на месте человека, попавшего в ситуацию хоть чуть-чуть непохожую на их собственную. О внешности Грэма Додда сказать особенно нечего. Не узнать его можно лишь по причине распространенности этого типа. Оба диалога идут независимо друг от друга, хотя и одновременно.Грэм. Честно, Джин, я совсем не хочу тебя обидеть. То есть, может, это и обидно — так говорить, но я просто не представляю, что у тебя может быть общего с ними. Джин. Не представляешь… Грэм. Конечно, они тебе родные и все такое, но ведь есть предел, всему есть предел… Арчи. Он был такой прелестный старик. Знаешь, кто это сказал? Чарли Клейн. Чарли Клейн сказал, что наш Билли был прелестнейший старик из всех, кого он знал в мюзик-холле. Грэм. …нельзя, Джин, забывать о своей ответственности перед другими. Арчи. И до сих пор непревзойденный. До сих пор! Грэм. …конечно, ты с ними выросла, это все твое, но ведь есть же и другая жизнь, более значительная. Арчи. Их были единицы. Единицы. Джин. Прости, Грэм. Я остаюсь с Фебой. Я же сказала, я все уже решила прежде, чем уехать. Выйти за тебя я не могу, да и не хочу больше. В любом случае мне надо остаться. Без Билли Феба осталась совсем одна. Фрэнк уезжает в Канаду через пару недель… Арчи. Джин считает, это я его убил. Брат Билл. Ты не убил его, Арчи. Человека не так просто убить. Джин. У нас совершенно разные представления о жизни. Даже воздух, которым мы дышим, разный. Брат Билл. Слушай, Арчи. Остался последний шанс. Это Канада. Ты, Фрэнк, Феба — вы все можете ехать втроем. Билеты уже оплачены. Вот они, у меня в кармане. Держи твой. Уедете, начнете новую жизнь, все трое. Грэм. Чепуха. Чем ты от меня отличаешься? Ты же любила меня, сама говоришь. Нам было хорошо вместе. Мы бы очень неплохо с тобой устроились. Впереди у меня вполне приличная карьера. Все бы у нас было. Возвращайся ко мне, Джин. Арчи. В Торонто темного пива нельзя достать. Я уже пробовал. Джин. Ты когда-нибудь ехал сюда поездом? Поездом Бирмингем — Хартлпул? Или тем, что идет от Манчестера до Уоррингтона или Уиднеса? Представь, ты выходишь, идешь по дороге, с одной стороны какой-нибудь химический завод, с другой — железнодорожные склады. Детишки играют на улице, и ты подходишь к женщине, она стоит на пороге своего дома. Не на пороге даже, потому что там сразу попадаешь с улицы в комнату. Что ты ей скажешь? Что ты ей можешь сообщить, чем поделиться? Так и выложишь: «Мадам, а вы знаете, что Иисус умер на кресте за вас?» Брат Билл. Вот билеты, Арчи. Возьми. Я оплачу все твои долги, все улажу, за всем прослежу. Джин. А она только оглянется на тебя и ответит: «Да, конечно, слыхала». Арчи. А если я не поеду? Брат Билл. Тогда я палец о палец для тебя не ударю, Арчи. Кончено. Боюсь, тебе придется пенять на себя. Канада — или тюрьма. Арчи. Понимаешь, я всегда считал, что мне надо побывать в тюрьме. Там, должно быть, весьма интересно. Наверняка встречу знакомых. Знаешь, что моя хозяйка в Фулэме говорила про тебя? Вот что: «Он похож на судебного исполнителя». Так и сказала, не вру. Грэм. Если уж тратить на что-то усилия, то хоть не впустую. Разве не так сказал бы твой отец? Арчи. Все равно на здешней бирже труда ничего не получишь. Сюда, наверно, со всей Англии бродяги набежали. Тем не менее спасибо, у меня еще два представления. Жалко, конечно, хотелось бы добрать очко для налогового инспектора. Видно, двадцать первой годовщины мне не справить. Кстати, неплохо бы найти во всем этом смысл. Джин. Мы — это только мы, кроме нас, никого нет во всей вселенной, никакого бога. Похоже, все началось элементарно просто: луч солнца попал на кусок тверди, и вот они — мы. Надеяться больше не на кого. Хочешь не хочешь, всего добивайся сам. Мы сами себе хозяева. Брат Билл. Прости, Арчи, но я давно не надеюсь хоть что-нибудь понять.
Свет гаснет.
Рок-н-ролл. За тюлевым занавесом из первого действия — аллегорическая Британия без одежд. Затем — музыка песенки «Я для себя» Арчи Райса, единственного и неповторимого, прерывает программу. Сцена погружается в темноту. Луч прожектора падает на боковую кулису, из-за нее появляется Арчи. Он поет несколько тактов.Арчи.
Занавес.
Эрфурт, Тюрингия. 1506 год. Часовня в монастыре ордена святого Августина. Мартин Лютер принимает постриг. В присутствии всей братии он стоит на коленях перед настоятелем.Настоятель. Тебе предстоит выбрать: либо ты оставишь нас теперь же, либо откажешься от мира и всецело посвятишь себя господу богу и нашему ордену. Я должен тебя предупредить: приняв решение, ты уже не вправе нарушить обет послушания, ибо принял его по доброй воле и имел возможность отказаться.
Наверху горизонтально висит лезвием вверх огромный нож, вроде тех, что у мясников. Через него переброшено тело обнаженного человека. Внизу, на сцене, огромный конус, глядящий на зрителя широким открытым основанием, словно бочка без дна; снаружи темнота. Внутри конуса горит слепяще яркий свет, и видно, как в дальнем конце появляется темная фигура, медленно бредет на зрителя и останавливается перед выходом из конуса. Это Мартин. По его осунувшемуся лицу струится пот.Мартин. Я потерял тело ребенка, детское тело, глаза детские; с первым звуком своего детского голоса потерял. Тело младенца потерял. Испугался, стал искать. И до сих пор не отпускает страх. Страшно, и никуда не спрячешься! А главное… (срывается в крик) каждую минуту страшно! Заводится в тихую ночь собака настоятеля: укладывается на другой бок, облизывается — страшно! Темноты боюсь, ее бездны, а бывает, что она открывается под ногами каждый день. Даже по нескольку раз в день, и не видать дна, занимается дух, конца не достать. За что? Чья-то рука выжала мои кишки и не дает им ходу; я изнемогаю и не в силах освободиться. Утерянное тело, тело младенца, припавшего к груди матери, рядом с теплым и большим телом мужчины, — не могу его найти.
С окончанием литургии свет постепенно гаснет.
Монастырская трапезная. За столом Ганс, Лука и несколько монахов. Лука оживленно беседует с братьями, Ганс погружен в размышления. Он порядочно выпил, его тянет пошуметь, поспорить.Ганс. Как насчет винца? На мне не выгадаешь, старый жук. Я свои двадцать гульденов отгуляю сполна. Надо отметить, все-таки торжественный день. Верно говорю? Лука. Верно, торжественный. Вайнанд. Простите, не уследил. Пожалуйста… (Наполняет стакан Ганса.) Ганс (примирительным тоном). Ничего, ладно. Вообще-то вы, монахи, народ аккуратный: все-то вы видите, все-то слышите. Лучше скажи, что ты думаешь о брате Мартине. Вайнанд. Он хороший, богобоязненный монах. Ганс. Да, да, вы же тут боитесь перехвалить друг друга. У вас тоже вроде артели. А скажи-ка, брат: вот в вашем монастыре или в каком еще, в вашей артели может слабый работник всех пересилить? Вайнанд. Нет, думаю, так не бывает. Ганс. …А может — поверь, я без задней мысли, просто интересуюсь, — может один плохой монах, настоящее чудовище, какой-нибудь поганец, если, конечно, ему дать волю, может он настолько загадить доброе имя своего ордена, что придется со временем — как это говорят? — ликвидировать орден? Ликвидировать, а? Ты человек образованный, знаешь латынь, греческий, древнееврейский… Вайнанд. К сожалению, только латынь и совсем немного греческий. Ганс (он завел об этом речь нарочно, чтобы чуть похвастаться.) Правда? Мартин знает латынь и греческий, а сейчас, говорят, по уши залез в древнееврейский. Вайнанд. У Мартина светлая голова. Не у всех его способности. Ганс. Ну, все равно, какое будет твое мнение? Вайнанд. Мое мнение таково, что церковь сильнее своих верующих. Ганс. Само собой, но разве не могут ее пошатнуть, скажем, несколько человек? Вайнанд. Многие пытались, но церковь стоит. И потом, у человека слабый голос, а мир велик. Церковь же обнимает весь мир и всюду слышна. Ганс. Ладно, а что ты скажешь об Эразме? Вайнанд (держится спокойно и вежливо, поскольку уверен, что Ганс ровным счетом ничего не знает об Эразме). Что? Ганс. Об Эразме. (Старается удержать инициативу.) Вот о нем ты что думаешь? Вайнанд. Эразм, бесспорно, большой ученый, его уважают повсюду в Европе. Ганс (раздраженный, что его берутся поучать.) Я знаю, знаю, кто он есть, без твоей помощи знаю. Ты на вопрос отвечай: что ты о нем думаешь? Вайнанд. Что думаю? Ганс. Ну, с вами говорить, что воду решетом мерить. Критикует он церковь, правду люди говорят? Вайнанд. Он ученый, и по-настоящему его критику могут разобрать только ученые. Лука. Не вступайте вы с ним в спор. Он обо всем готов спорить, особенно когда ничего не смыслит в деле. Ганс. Я знаю, что говорю, я спросил простую вещь… Лука. В такой день мог бы обойтись без вопросов. Ты только подумай, Ганс… Ганс. А я что делаю? Распустил слюни, как баба. Лука. Такое бывает однажды. Как свадьба. Ганс. Или похороны. Кстати, где наш покойник? Где брат Мартин? Вайнанд. Должно быть, у себя в келье. Ганс. Что же он там делает? Вайнанд. Ничего, просто немного взволнован. Ганс (оживившись). Вон как! Взволнован! Чем это он, интересно, взволнован? Вайнанд. Первая литургия может глубоко потрясти впечатлительную натуру. Ганс. Это хлеб-то и вино? Вайнанд. Да, и еще многое другое. Лука. Воистину! Как тут за всем уследить — не представляю. Ганс. А мне показалось, он не вполне совладал. Он хоть знает, что мы еще здесь? Ему сказали, что его все ждут? Вайнанд. Он придет, скоро придет. Отведайте еще нашего вина. Он хотел немного побыть один. Ганс. Так сколько уже времени прошло! Лука. А может, мальчик немного волнуется, что увидит тебя? Ганс. Чего ему волноваться? Лука. Все-таки три года не виделись… Ганс. Я-то его уже видел. Это он меня не видел.
Интерьеры первого действия стремились выразить внутренний мир человека, зажечь среди темноты яркие, говорящие вещи. Теперь отдельные предметы приобретают более условный, более общий — и менее индивидуальный характер. Масштаб раздвинулся: уже не подсознание, а историческое время диктует поведение героев, и карикатура сменяет портрет, как в распространенных гравюрах того времени — у Дюрера, например. На авансцене, в углу, появилась богатой резьбы кафедра.
Рыночная площадь в Ютебоге. 1517 год. К центру ее, украшенному флагами гостеприимных цехов, с громкой музыкой, под колокольный звон медленно движется процессия. Горят свечи, раздаются пение и молитвы, курится ладан. Во главе процессии на покрытой золотой парчой подушке несут папскую буллу. За ней проносят гербы папы и дома Медичи. С большим красным деревянным крестом появляется герой дня Тецель — доминиканец, инквизитор и прославленный своей ловкостью торговец индульгенциями. У него есть все, что необходимо церковному торгашу: густая копна седых волос, сильный, хорошо поставленный голос, вышколенный и отшлифованный в витийстве, и внушающее страх, притягательное обаяние влюбленного в свое дело специалиста по опоражниванию карманов бедных и сирых. У Тецеля принимают крест и водружают за его спиной. С креста свисает герб папы.Тецель. Вам известно, кто я и что? Или кто-нибудь из вас ничего не слышал обо мне, не знает, для чего я явился? Есть такие? Может, дитя неразумное, или какой-нибудь калека, или юродивый? Пусть скажется, если такой есть. Что — нет? Стало быть, все меня знают? Все знают, как меня зовут? Если так, очень хорошо, полный порядок. Но вдруг — я говорю: вдруг! — среди вас затесался глухой урод, который не внемлет? Тогда я должен прочистить ему уши святым мылом. А как с остальными? Надеюсь, они терпеливо переждут, пока я буду наставлять несчастного. Договорились? Я могу продолжать? Договорились, я спрашиваю? Можно продолжать?
Гаснет свет.
Монастырь августинцев в Виттенберге. 1517 год. Под единственной грушей сидит генеральный викарий августинского ордена Иоганн фон Штаупиц. Это пожилой тихий человек с мягким голосом, по натуре истовый созерцатель. Он глубоко уважает Мартина Лютера за проницательный ум, отзывчивое сердце, мужество и способность к решительным поступкам каковая черта вообще не в характере Штаупица. Однако он понимает, что даже при своих скромных возможностях в силах многое дать молодому человеку, который подходит к переломному моменту в своей жизни; соответственно в его отношении к Мартину почти невозможно отделить сочувствие от ласкового подтрунивания. Укрывшись в тени дерева, Штаупиц читает. Поют птицы. Подходит Мартин, простирается ниц. Штаупиц знаком велит ему подняться.Мартин (глядя вверх). Когда я прихожу, птицы, как по уговору, разлетаются. Штаупиц. К сожалению, птицы не имеют веры. Мартин. Может, они просто-напросто не любят меня. Штаупиц. Откуда им знать, что ты не причинишь им зла. Только и всего. Мартин. Испытываете на мне аллегорию? Штаупиц. Ты ее уже разгадал. Мартин. Неудивительно. С тех пор как я в монастыре, я сам сделался заправским мастером аллегорий. На прошлой неделе, например, разбирая третий стих третьей главы из «Послания к галатам», я в аллегорической форме говорил о посещении нужника. Штаупиц (цитирует стих). «Так ли вы несмысленны, что, начавши духом, теперь оканчиваете плотию?» Мартин. Вот-вот. По правде сказать, теологии мало проку от аллегорий: они способны лишь украсить дом, уже воздвигнутый на основаниях разума. Штаупиц. Добавлю, что многим из нас ты открыл двери этого дома. Когда я приехал сюда, я не мог и думать, что авторитет университета поднимется так высоко и в столь короткий срок. В этом твоя заслуга, Мартин. Мартин (искусно отводит комплимент). Если из монашества можно попасть на небо, я проделаю этот путь. Штаупиц. Я не об этом. Ты знаешь, что я не это имею в виду. Я говорю о твоих знаниях и о том, как ты применяешь их к делу, — я не касался монашества, если называть это твоим словом. У меня никогда не вызывал восторга твой аскетизм. И вот что удивительно: пи молитвами, ни бдениями, ни даже книгами ты себя не смирил. Все эти испытания и искушения, которым ты себя подвергаешь, в конце концов тебе нужны и полезны, как воздух. Мартин (сдерживаясь). Долго вы собираетесь меня учить? Штаупиц (подтрунивая). Конечно, долго. А зачем, спрашивается, ты пришел сюда? Посмотреть, как я сижу в саду? От нечего делать? Мартин. К слову сказать, после лекций и занятий у меня едва остается время на исполнение хотя бы главнейших требований устава. Штаупиц. Рад это слышать. Знаешь, почему ты так держишься за устав? Нет, нет, пожалуйста, оставь при себе свои ужасы. Я знаю, ты только потому дрожишь над уставом, что он прекрасным образом защищает тебя. Мартин. От чего же он защищает? Штаупиц. Ты превосходно меня понимаешь, брат Мартин, не разыгрывай невинность. Он защищает тебя от твоего собственного характера. Ты, например, говоришь, что преклоняешься перед авторитетом, но вот беда! — ты никого не хочешь слушаться. И, с преувеличенным вниманием относясь к уставу, ты попросту смеешься над авторитетом. Причина ясна: ты хочешь на место одного авторитета поставить другой — именно свой. Полно, Мартин, я не первый день здесь генеральный викарий и вижу, к чему идет дело. Ты, впрочем, не горюй: твоя слабость тоже служит тебе защитой, и крепче прежней. Мартин. Защитой? Вот этого я не чувствую. Штаупиц. Может быть, но ты защищен, чего совсем нельзя сказать о большинстве из нас. Мартин. Каким же образом я обрел эту удивительную защиту? Штаупиц. Довольно простым: ты предъявляешь к себе слишком высокие требования. Мартин. Не смею судить о заслугах своего сердца. Штаупиц. Дорогой мой друг, я вот тысячи раз клялся перед господом жить благочестиво, но разве я исполнил свои обеты? Конечно же, нет. Так лучше совсем ничего не обещать, чем обещать и не исполнить. И, когда я оставлю этот мир и господь сопоставит все мои обеты с добрыми делами, я буду отвержен и погибну — если только во имя Христовой любви господь не явит милосердие. Мартин. Ты полагаешь, я чересчур ношусь со своей болью? Штаупиц. Трудно сказать, Мартин. Мы с тобой очень разные люди. Да, ты слишком носишься с собою, но ведь у большого человека и боль сильнее. Есть люди, которые могут сказать о себе словами апостола Павла: «Я умираю каждый день». Мартин. Скажи, отец, тебя никогда не мучило чувство, что ты принадлежишь умирающему миру? Штаупиц. Нет, наверное, нет. Мартин. Мы доживаем последний век. Все выпито, впереди только темное донышко. Штаупиц. Ты говоришь про судный день? Мартин. Нет. Страшный суд вдруг не грянет — он вершится уже сейчас, здесь. Штаупиц. Ну, слава богу, — так еще можно жить. Мартин. Я вызрел в кишках мира, он напрягся, и скоро мы освободим друг друга. Штаупиц. Все это не ново: мир проклят, мир погибает, впереди никакой надежды. Так было и будет всегда. Что с тобой? Зачем эти гримасы? Мартин. Ничего особенного, отец, сейчас пройдет. Штаупиц. Что пройдет? Ты почему держишься за живот? Тебе больно? Мартин. Уже хорошо. Все прошло. Штаупиц. Не понимаю — что прошло? Ты и раньше, я помню, хватался за живот. Что у тебя? Мартин. Запор. Штаупиц. С тобой всегда какая-нибудь история, брат Мартин! Колики, бессонница, вера, достойные дела, фурункулы, понос, больной живот — не одно, так другое! Твои свирепые посты… Мартин. То же говорит мой отец. Штаупиц. Он производит впечатление разумного человека. Мартин. Да, он человек разумный, и, знаете, он тоже теолог. Я совсем недавно это ронял. Штаупиц. Разве он не угольщик? Мартин. Угольщик, да, но много лет назад он сделал открытие, до которого я, например, докопался с большим трудом. Штаупиц. Ничего странного. Истина иногда таится в таких местах, где ее скорее отыщет человек простой. Мартин. Коротко говоря, он всегда знал, что одними делами человек не спасется. Правда, он не говорил, что на первом месте стоит вера. Штаупиц (цитирует на память). «Да, такова жизнь, и никакими делами тебе не переделать ее». Мартин. Опять слышу родимого отца. Штаупиц. Тебе не удастся перекроить человека, Мартин. Мартин. Тебе тоже. Штаупиц. Само собой, и доказал ты это своими комментариями к Евангелиям и «Посланиям святого Павла». Вообще говоря, не забывай: твой отец тоже дал обет бедности, хотя это выглядит совсем не так, как у тебя. Случилось это в тот день, когда он признался тебе — и себе в первую очередь, — что чувствует себя на своем месте, во всяком случае своим местом в жизни он доволен. Мартин. Свинья валяется в своей грязи и тоже собой довольна. Штаупиц. Верно. Мартин. Отец не может понять ничего нового — уставится как баран на новые ворота. Так иные смотрят на крест и ничего не видят. Им понятно только отпущение грехов. Штаупиц. Одно я тебе обещаю, Мартин: зрителем ты не будешь, но только участником. Мартин. Ты всегда как-то умудряешься успокоить меня. Штаупиц. Иные люди обходятся глотком воды, хотя, может, им было бы лучше испытывать великую жажду. Как живот? Мартин. Лучше. Штаупиц. Для настоящего раскаяния мало уповать на господне прощение: нужно сознавать, что бог уже простил. Ты должен допить свое до темного донышка, ибо так господь испытывает тебя. Вспомни о муках Христа. Ты как-то рассказывал, что, отпуская тебя в монастырь, твой батюшка назвал себя посаженым отцом при невесте. Он опять прав. Ты невеста, и, как будущая мать, — жди своего часа. А когда на тебя сойдет господня благодать и душа исполнится святого духа, — оставь молитвы и расслабься. Мартин (с улыбкой). Трудная роль. Штаупиц (тоже улыбается). Согласен, для тебя — очень трудная. Знаешь, герцог жаловался на тебя. Мартин. Почему? В чем я провинился? Штаупиц. Опять читал проповедь против индульгенций. Мартин. Ах, это… Я был очень сдержан… Штаупиц. Знаю я, какой ты сдержанный на кафедре. Бели мне и приходится иногда задумываться о чем-нибудь ужасном, то только по твоей милости: ты когда-нибудь расшатаешь все ступени от страха. Откуда этот беспамятный страх? Как ты боялся стать доктором богословия! И, не нажми я на тебя, ты бы так и не стал им. «Я слишком слаб, у меня мало сил. Мне недолго жить». Помнишь, как я тебе ответил? Мартин. «Не волнуйся, господу хватает работы на небе, не спеши без спросу». Штаупиц. Правильно, и герцог возместил все расходы по твоему продвижению. Признаться, он говорил со мной очень резко. Он сказал, что ты даже упомянул о святых реликвиях в дворцовой церкви, зная, что в большинстве своем они приобретены на деньги от индульгенций. Ты что-нибудь говорил о реликвиях? Мартин. Говорил, но не о реликвиях из дворцовой церкви. Я в самом деле что-то сказал о человеке, который хвастает, что у него есть перо из крыла архангела Гавриила. Штаупиц. Да, да, я слышал про такого. Мартин. И об архиепископе Майнцском, который якобы поддерживает огонь от неопалимой купины Моисея. Штаупиц. А вот этого не надо бы говорить. Мартин. И больше ничего, только спросил, как могло случиться, что из двенадцати Христовых апостолов восемнадцать погребены в Германии. Штаупиц. В общем, герцог хочет сам послушать твою следующую проповедь, и лучше тебе не касаться этого предмета. Если можешь, конечно. Учти, ведь скоро праздник всех святых, и эти реликвии откроют для народа. Герцог — неплохой человек, он гордится своим собранием реликвий, и оскорблять их не стоит. Мартин. Я старался не касаться этого предмета, пока не уверился в своей правоте. Но и потом я говорил очень сдержанно и мало. Штаупиц. Хорошо, но что же ты все-таки сказал? Мартин. Что нельзя заключать сделки с богом. Так начинается ересь — иудейская, турецкая, пелагианская. Штаупиц. Так. Сдержанная речь. Продолжай. Мартин. Еще я сказал, что благословлять эту сделку — затея недобрая. Каждому дана своя жизнь и свой образ смерти, и, кроме тебя самого, никто не волен ими распоряжаться. Я прав? Штаупиц (с сомнением). Пожалуй, и прав, но непонятно, почему твои проповеди так популярны. Мартин. Ну нет, многие сидят, побелев от ненависти, я ведь вижу. Я вижу их лица, тут обольщаться нечем. Кстати, я хотел тебе кое-что сказать. Штаупиц. О чем? Мартин. Все о том же. На днях я говорил с одним сапожником. У него умерла жена. Я спрашиваю: «Что ты для нее сделал?» Отвечает: «Похоронил и препоручил ее душу господу богу». «Но ты отслужил мессу за упокой ее души?» «Нет, говорит, зачем? Она и так попала в рай». Тогда я спрашиваю: «Откуда ты можешь это знать?» А он: «Вот доказательство». И достает из кармана индульгенцию. Штаупиц. Мда… Мартин. Показывает грамоту и говорит: «Ежели ты опять скажешь, что нужна месса, значит, мою жену надул наш святейший отец папа. А коли не он, тогда священник, который мне это продал». Штаупиц. Тецель. Мартин. Он самый. Штаупиц. Ах, вымогатель! Мартин. Про него рассказывают еще одну историю, и, наверно, это правда, поскольку я слышал ее от разных людей. Будто бы некий саксонский дворянин слушал Тецеля в Ютебоге. Когда Тецель свернул свой балаган, дворянин попросил его разъяснить одно место из речи: что он — я имею в виду Тецеля — имеет власть прощать грехи, которые человек еще только намерен совершить. Тецель надулся отважности — ты знаешь, какой он бывает, — и говорит: «Вы плохо слушали. Конечно, я могу прощать не только совершенные грехи, но и те, которые человек собирается совершить». «Прекрасно, — отвечает дворянин, — это то, что нужно. Я, видите ли, хочу отомстить своему врагу. Не бойтесь, я не буду убивать. Просто слегка припугну. Достаточно десяти гульденов за индульгенцию, чтобы раз и навсегда очистить душу?» Тецель поломался, но на тридцати гульденах они договорились. Человек унес разрешительную грамоту, а Тецель поехал работать дальше, в Лейпциг. И где-то в лесу между Лейпцигом и Треблином на него напали разбойники и здорово поколотили. Лежит он в луже крови и видит: один из этой шайки — тот самый саксонский дворянин. А разбойники уже уносят сундук с деньгами. Едва поправившись, Тецель спешит в Ютебог и тащит дворянина в суд. Что же делает наш дворянин? Он извлекает разрешительную грамоту и показывает ее самому герцогу Георгу! Дело прекращается. Штаупиц (рассмеявшись). Ну ладно, поступай как знаешь. Только будь осторожен. Я-то с тобой целиком согласен, но крепость своих убеждений ты испытаешь, когда кое-кто другой выскажет тебе свое неудовольствие. Мартин. Отец, я понимаю значение лишь громко сказанных слов. Штаупиц. А так, наверно, и надо понимать Слово. Слово есть я, и я есть Слово. Но будь благоразумен. Бери пример с Эразма: он, в сущности, не попадал в серьезные переделки, а между тем гнет свою линию. Мартин. Такие люди, как Эразм, меня не похвалят, потому что я одним духом говорю о свиньях и о Христе. Мне пора идти.
На паперти дворцовой церкви в Виттенберге. 31 октября 1517 года. В храме идет заутреня, слышно пение. На ступенях сидит грязный, полуодетый мальчик и во что-то сосредоточенно играет. Входит Мартин. У него в руках длинный свиток — это его девяносто пять тезисов против индульгенций. Поднимается по ступеням. Заметив увлеченного игрой мальчишку, останавливается и завороженно смотрит на него. Вскоре мальчик замечает постороннего, бросает игру и рассеянно смотрит по сторонам, пытаясь отвлечь от себя внимание. Нерешительно переступив, Мартин протягивает к нему руку. Мальчик смотрит на его руку серьезно и с опаской, потом медленно, спокойно поднимается и с унылым видом убегает. Мартин смотрит ему вслед, потом быстро сходит по ступеням и поднимается на кафедру.Мартин. Для сегодняшней проповеди я взял семнадцатый стих из первой главы «Послания к римлянам» святого апостола Павла: «В нем открывается правда божия от веры в веру». (Пауза.) Мы переживаем опасное время. Вы можете думать иначе, но с тех пор, как на землю впервые пролился свет, нынешнее время, пожалуй, самое трудное. Может, все не так плохо, хотя хуже, кажется, уже некуда, но одно важно: мы просто обязаны признать, что время наше и опасное и трудное. Мы, христиане, по наружности кажемся мудрыми, внутри же нас поселилось безумие, и в построенном нами Иерусалиме процветают такие богохульные дела, что в сравнении с ними проделки иудеев — только детские проказы. Пусть человек знает греческий и древнееврейский — это еще не основание считать его добрым христианином. Иероним знал пять языков, но по своему значению он ниже Августина, который знал только один. Эразм, конечно, со мной не согласится, но, может быть, однажды господь просветит и Эразма. Слушайте дальше! Без Христа человек пуст, он пустая скорлупа. Мы смирились с ней! Тут пустые люди, там пустые погремушки. Хотите знать, как выглядят эти погремушки? Сегодня канун праздника всех святых, и для вас откроют святые реликвии. Это как раз для тех, кто алчет наполнить жизнь погремушками, зрелищем внушительной процессии и пышной мишуры, в которой покоятся скорбные вещи. Вы затеплите свечи и будете просить чуда: убереги от рожи, святой Антоний! Спаси от падучей, святой Валентин! Пронеси чуму, святой Себастьян! Защити от огня, святой Лаврентий! Уйми больной зуб, святая Аполлония! Помоги, святой Людовик, — пиво киснет! Завтра вы проторчите долгие часы у дворцовой церкви, чтобы краешком глаза увидеть зуб святого Иеронима, четыре кости святого Иоанна Златоуста и столько же — святого Августина да еще шесть костей святого Бернарда. Взявшись за руки, дьяконы образуют цепь, станут вас осаживать, но вы из последних сил будете продираться вперед и глазеть на четыре волоска из головы богоматери, на обрывки ее пояса, на ее покров с пятнами сыновней крови. Вы останетесь ночевать на улице, будете спать среди мусора, чтобы потом, как птицы на вертеле, пялить глаза на лоскуты от пеленок, на одиннадцать деревяшек от ясель, на соломинку из кормушки и на золотую вещицу, которую своими руками изготовили три волхва. Ваша пустота всполошится при виде пряди из бороды Иисуса, гвоздя, пронзившего его руку, хлебных крошек с тайной вечери. Скорлупа тянется к скорлупе, пустым людям нужны пустышки. Находятся люди, которых беспокоит такое положение, но они пишут на латыни, для ученых. А кто выскажет все это на ясном немецком языке?! Кто-то должен решиться. Ибо вы должны понять, что спасения никогда не дадут ни индульгенции, ни святые дела и никакие вообще дела на земле. Я это понял, когда сидел в своей башенке, в монашеской потельне, как вы это называете. Я мучился над текстом, который я вам привел: «В нем открывается правда божия от веры в веру, как написано: „Праведный верою жив будет“». Повесив голову, словно мальчишка на горшке, я не имел сил глубоко вздохнуть от болей в животе; мне казалось, что снизу меня рвут смертные зубы огромной крысы, тяжелой, мокрой, чумной крысы. (Словно борясь с приступом боли, суставами пальцев разминает живот. Пот струится по его лицу.) Я думал о правде божьей и хотел, чтобы его Евангелие не было написано, чтобы люди его не знали. Он потребовал моей любви — и сделал меня недостойным своего благоволения. И я сидел на острие своей боли, пока не вышли и не раскрылись слова: «Праведный верою жив будет». Боль сразу ушла, стало легче, я смог подняться. Явилась жизнь, которую я терял. Не праведными делами человек делается праведным. Если человек праведен, и дела его праведны. А если человек не верует в Христа, то смертны не только его грехи, но и добрые дела. Вот как я мыслю: разум — это дьяволова блудница, рожденная от вонючего козла по имени Аристотель, который верил, что добрые дела делают доброго человека. Но истина в том, что праведный спасется одной верой. Мне никто не нужен — лишь сладчайший избавитель мой и посредник Иисус Христос, и, пока хватит голоса, я буду славить его одного, а кому не угодно присоединиться, тот пусть воет свое, ему виднее. Если нас покинут, пойдем за покинутым Христом. (Тихо творит молитву, сходит с кафедры, поднимается к церковным дверям и прибивает к ним свои тезисы. Уходит.)
Дворец Фуггеров в Аугсбурге. Октябрь 1518 года. Па заднике воспроизведена одна из сатирических гравюр тех лет: например, папа в виде играющего на волынке осла или кардинал в шутовском колпаке. Можно воспользоваться карикатурой Гольбейна: папа болтается на носу у Лютера. Одним словом, у режиссера и художника здесь богатый выбор. За столом сидит Фома де Вио, он же кардинал Каетан, генерал ордена доминиканцев и самый знаменитый его теолог, папский легат, верховный представитель Рима в Германии. Ему под пятьдесят, но выглядит он моложе. Отличается гибкостью и широтой взглядов, в чем являет полную противоположность тупому фанатику Тецелю, который как раз появляется на сцене.Тецель. Он здесь. Каетан. Вижу. Тецель. Как вас понимать? Каетан. Вижу по твоему лицу. Штаупиц с ним? Тецель. Да. Этот хоть вежливый человек. Каетан. Я знаю Штаупица. Это прямой и честный человек, и сейчас он, наверно, чувствует себя глубоко несчастным. Сколько известно, он очень расположен к этому монаху. А это нам кстати. Тецель. Да, ему не по себе. Августинцы все такие — никакой выдержки. Каетан. Что доктор Лютер? Он что-нибудь может сказать в свое оправдание? Тецель. Он за словом в карман не лезет. Я ему сказал: ты бы запел по-другому, когда бы наш господин папа дал тебе хорошую епархию и право продавать индульгенции на восстановление своего храма. Каетан. О боже! И что же он ответил? Тецель. Он… Каетан. Ну? Тецель. Он спросил, чем лечилась моя мать от сифилиса. Каетан. Отлично его понимаю. Вы грубый народ, немцы. Тецель. Он свинья. Каетан. Не сомневаюсь. В конце концов, ваша страна славится свиньями. Тецель. Я ему напрямик сказал: здесь ты не дома. Итальянцы тебе не пара. Они тонкие и опытные противники, а не просто книжники. Тебя через пять минут швырнут в огонь как миленького. Каетан. А он? Тецель. Он сказал: «Я сам однажды был в Италии и особой тонкости в итальянцах не заметил. Они, как собаки, подпирают ногой стены». Каетан. Надеюсь, он не застал за этим занятием кардиналов. Некоторые на это вполне способны, уж я-то знаю. Ну ладно, давайте сюда вашего грубияна. Тецель. А Штаупиц? Каетан. Пусть ждет за дверью. Пусть поволнуется. Тецель. Слушаюсь, ваше высокопреосвященство. Надеюсь, он будет вести себя прилично. Я его предупредил.
Охотничий домик в Мальяне, Северная Италия. 1519 год, Висит герб дома Медичи — бронзовые шары. На сцене молодой управляющий папского двора Карл фон Мильтиц. Издали доносятся крики, возбужденные возгласы. Входит папа Лев X, с ним егерь, собаки и доминиканцы. На папе богатый охотничий костюм, высокие сапоги. В каждом его движении беззаботность, культура и ум. Он до крайности подвижен и прежде всех умеет схватить суть происходящих событий. Слушая Мильтица, он рассеянно играет с птицей, стреляет в мишень из арбалета или просто ерзает в кресле. Мильтиц опускается на колени поцеловать туфлю.Лев. Сегодня обойдемся так — на мне сапоги. Ну, давайте ваше дело. Жаль упускать хорошую погоду. (Усаживается в кресло и тотчас предается своим развлечениям.) Мильтиц (расправляет письмо, читает). «Блаженнейшему отцу Льву Десятому, высочайшему первосвященнику, августинский монах Мартин Лютер желает вечного спасения. Мне говорят, что вокруг меня растут злобные слухи и что мое имя в немилости у вашего святейшества. Меня называют еретиком, отступником, изменником и множеством столь же оскорбительных званий. Я не понимаю, откуда такая вражда, и это меня тревожит. Но от отчаяния всегда спасает чистая, спокойная совесть, она и теперь поддерживает меня. Удостой выслушать меня, святой отец, — ведь я перед тобой как дитя».
Эльстерские ворота в Виттенберге. 1520 год. Вечер. Звонит одинокий колокол. На заднике представлена папская булла, отлучающая Лютера от церкви. На булле пляшет отблеск костров, разложенных у Эльстерских ворот; в огне жарким пламенем горят книги канонического права и папские декреталии. Снуют монахи, подносят новые книги и документы и швыряют их в огонь. Входит Мартин, поднимается на кафедру.Мартин. Мне вручили вот эту бумагу. Хочу рассказать о ней. Бумагу эту вынесли из отхожего места, называемого Римом, из самой столицы прелестного царства сатаны. Бумага зовется папской буллой, она отлучает меня, доктора Мартина Лютера, от церкви. От бумаги разит брехней, как гнилью из европейского болота. Ибо папское письмо — это дьявола дерьмо. Я подниму бумажку выше, чтобы вы лучше ее разглядели. Видите подпись? Под печатью ловца человеков вывел подпись некий срамной член, прозванный Львом, — он главный золотарь у сатаны, лоснящийся глист, а для вас — его святейшество папа. Вам говорят, что он первый человек в церкви. Что ж, может быть. Как рыба — первое лакомство для кошки. Груда вылизанных костей с парой тусклых мертвых глаз. Господь сказал мне: уходи с этого кошачьего пира! А буллу — в огонь, в огонь ее вместе с шарами Медичи! (Сходит с кафедры, бросает буллу в костер. Его лихорадит, как при удушье или перед припадком. Дрожа, он опускается на колени.) Господи! Господи, помоги устоять против разума и мудрости мира. Ты должен, ты один можешь помочь. Вдохни в меня силу. Вдохни, как дышит лев в пасть мертворожденного львенка. Ведь не мое — твое дело решается. Для себя я никогда бы не стал связываться с владыками мира сего. Я хочу жить в покое, тихо и одиноко. Вдохни в меня силу, Иисусе. Люди не могут, вся надежда на тебя. Ты слышишь меня, господи? Или ты умер? Умер?! Нет, ты не можешь умереть, ты можешь только скрыться. Верно? Господи, мне страшно. Я ребенок, потерянный ребенок. Я мертворожденный. Вдохни в меня жизнь, господи, во имя сына твоего, Иисуса Христа, который сделается для меня защитником и избавителем, моей нерушимой крепостью, — вдохни в меня, господи. Дай жизнь. Дай мне жизнь, господи. (Молится.)
Рейхстаг в Вормсе. 18 апреля 1521 года. Золотого цвета занавес, на нем — четкая, пестрящая красками, залитая ярким солнечным светом картина этого исторического съезда князей, курфюрстов, герцогов, послов, епископов, графов, баронов и прочая. На картине можно показать повозку, в которой Лютер приехал в Вормс. Одним словом, разряженное под Ренессанс средневековье. У подобных картин нет глубины, они пишутся на сверкающем золотом фоне. Движение сковано, перспектива игнорируется, фигуры и целые сюжеты располагаются по плоскости вверх. Пейзаж как бы вздымается дыбом. Режиссер и художник вправе избрать другой путь и расписать полотно в манере Альтдорфера, например. Перед полотном — тесная, впору одному человеку кафедра с медными поручнями. Желательно, чтобы эта часть авансцены была немного выдвинута в зал. В любом случае нужно стремиться до предела раздвинуть рамки действия, создать впечатление сопричастности событиям, которые разыгрываются на сцене; нужно, чтобы зритель как бы лег подбородком на канаты боксерского ринга. Здесь же, на авансцене, несколько кресел. Стол, на нем десятка два книг. Стол и книги тоже можно показать на золоченом полотне. Еще несколько кресел стоят полукругом у кафедры. Со всех концов зала стройно и сильно звучат фанфары, и на авансцену выходят (лучше — прямо из зрительного зала) некоторые участники рейхстага (им тоже можно найти место на золотой фреске). Впереди выступает герольд, за ним все остальные. Рассаживаются. Среди этих лиц: император Карл V, (он садится перед кафедрой), папский нунций Алеандро, рыцарь Ульрих фон Гуттен, архиепископ Трирский с секретарем и Иоганн фон Экк. Последний занимает место у стола с книгами. Трубы смолкают. Ожидание. Из глубины сцены появляется Мартин и всходит на кафедру.Экк (поднявшись). Мартин Лютер, ты был призван его императорским величеством, чтобы дать ответ на два вопроса. Можешь ли ты публично признаться в том, что являешься автором представленных здесь книг? Когда я вчера задал тебе этот вопрос, ты немедленно согласился, что эти книги действительно паписаны тобой. Это так?
Виттенберг. 1525 год. Походная музыка, ухает пушка, вопли раненых. Дым, растерзанное знамя с изображением креста и деревянного башмака, эмблемы крестьянского движения. По другую руку от кафедры на авансцене небольшой аналой. В центре — тачка, около нее окровавленный труп крестьянина. На авансцене Рыцарь. Он перепачкан в грязи, изможден и подавлен.Рыцарь. Горячий был тогда денек в Вормсе, не то что теперь. Много воды утекло с тех пор. Нет уже того пыла! Нынче одним головорезам хорошо. А вы даже представить себе не можете, какого страху в тот день нагнал на все многоперое собрание наш монах. Нас всех охватил трепет, всех до единого, никто не устоял, хотя многие, поверьте слову, были совсем не расположены переживать такие чувства. Голова у пего взмокла и зудела, и по его виду можно было догадаться, какое у него липкое и белое тело, даже бледнее лица, а на ощупь как мельничный жернов. К концу он весь парился в поту, и даже со своего места я слышал его запах. Но он был как искра, этот неряха монах, он был как искра и шипящим огоньком бежал к пороху, на котором мы сидели, и остановить его было невозможно, а когда бабахнуло, то уже было поздно что-то исправлять. И я тогда как-то вдруг ясно понял, что такое бывает однажды, как-то сразу это почувствовал. Что-то свершилось, что-то стало другим, переменилось, что-то на наших глазах обрело плоть, стало плотью и духом, вроде как… да, как спустилась тьма на землю, когда тело того обмякло на кресте. Я так понимаю свершение чуда, и вот что-то в этом роде совершилось тогда во всех пас, безразлично — друзья мы были ему или враги. О чем мы тогда думали, чего ожидали, к чему шли — не возьмусь передать, даже награди меня бог умением говорить и писать, как этот монах. За других не скажу, но лично я готов был орать, пока не лопнут перепонки, готов был вырвать меч — нет, не вырвать: оторвать от себя, как драгоценнейшее, кровное, и всадить, куда он скажет. (Отдается своим мыслям. Его взгляд падает на труп крестьянина. С силой ударяет рукой по тачке.) Да разве его поймешь! Меня он совсем сбил с толку, я не знаю, чего он хочет. Сколько ни старался понять, ничего не получается. (К трупу.) Верно, приятель? Получается, да не так, как нам хотелось. Уж ты и подавно не этого хотел. Но кто мог подумать, что мы окажемся в разных лагерях — мы здесь, а он с ними? Что в твоей войне с ними он встанет за воротами бойни и будет бить в барабан: выпускайте из них кровь, вырезайте их тысячами, тяните на виселицу, гоните в адское пекло! Я, конечно, понимаю: каждая группа добивалась своего, но они все сошлись па том, чтобы поживиться за наш счет, чтобы нашими руками натворить дел, о которых мы не смели и задумываться. Все они одним миром мазаны: высокие князья и архиепископы, отборная знать и богатые бузотеры, господа такие да господа сякие — все сбились, как свиньи к корыту, все драли с крестьянина последний грош. Хороши и наши добрые аббаты, у которых глотки заплыли жиром, словно там ожерелье из гусиных яиц, и мы хороши, допотопные рыцари и вообще бывшие люди, помнящие только лучшие времена: нас припугнули — мы и полезли очертя голову, потому что терять нечего. Да… И никого не нашлось остановить, указать выход, когда стало слишком ясно, как далеко зашли дела. Ведь страдания стольких людей могли же чему-то научить! Говорят, что прибыль — для вас, конечно, это штука знакомая, — так вот, она, оказывается, зародилась в монастырях, когда там стали вести учет приходу и расходу. Пожалуйста вам: счетные книги в монастырях, и притом задолго до того, как нас понесло жечь эти самые монастыри. А когда люди хотят остаться в барыше, для них существует только одна статья — приход, а расходы оплачивают другие, и даже не стоит труда заносить это в книгу. (Шевелит ногою труп.) Вот ты и расплатился, земляк, тебя, как говорится, списали в расход. Он, можно сказать, еще только рождался на белый свет, а они уже отмели его в сторону. Скажете, не так? И всех таких, как он, всегда, везде и всюду. (С трудом поднимает на тачку тело крестьянина.)
Гимн. Монастырь августинцев в Виттенберге. 1530 год. Стол в трапезной, на нем два прибора с остатками еды. За столом в одиночестве сидит Мартин. На четвертом десятке он бурлил энергией, был в расцвете сил, а теперь это стареющий человек, делающий безнадежные попытки вернуть прежнюю форму. С кувшином вина входит Катерина, крупная, красивая тридцатилетняя женщина.Мартин. Как он? Катерина. Все хорошо, сейчас придет. Не хочет, чтобы я ему помогла. Наверно, ему было нехорошо. Мартин. Бедняга. Весь век просидеть в монастыре — после этого не всякий желудок примет твою стряпню. Катерина. Что, невкусно? Мартин. Что ты, все отменно, да только усохшему пищеварению старика монаха тяжеленько с этим справиться. Катерина. Понятно. А ты как — ничего? Мартин. Вполне, дорогая. Спасибо. (Улыбается.) Хотя попозже, боюсь, прихватит и меня. Катерина. Сам виноват — любишь поесть. Мартин. А что, это лучше, чем поститься. Знаешь рассказ об одном солдате? Не слышала? Было это в каком-то крестовом походе. Солдата успокоили, что если он погибнет на поле брани, то удостоится обедать в раю с Христом. Солдат дал тягу. Кончилось сражение, наш герой объявляется, и его спрашивают, почему он сбежал с поля битвы. «Ты что же, не хотел обедать с Христом?» — говорят. А он отвечает: «Дело не в этом, просто я сегодня пощусь». Катерина. Я принесла еще вина. Мартин. Спасибо. Катерина. Лучше будешь спать.
Занавес