Прежние писательницы приучили нас ухмыляться при виде женщины, берущейся за перо. Но Аполлон сжалился и послал нам в награду Тэффи. Не женщину-писательницу, а писателя большого, глубокого и своеобразного.Саша Черный
И высшее чудо на свете, Великий источник утех — Блаженно-невинные дети. Их тихий и радостный смех…Скучно! Бесконечно тянется зимний вечер. Тускло горит лампа. За шкафом скребется мышь. О, как мне хочется солнца, тепла, смеха! Главное — смеха! Я начинаю искать его в своих воспоминаниях, искать в книгах, но не нахожу. Я читаю смешные слова, сознаю, что они смешны, но смеяться не могу. Смех очень капризен. Он неожиданно может уйти от человека и потом вдруг неожиданно вернуться, иногда даже в очень несчастные минуты жизни. Он очень капризен. Тайна его происхождения еще никем не угадана. Психическое зарождение его вполне индивидуально и толкуется различно. Одни говорят, что смех вызывается сознанием своего превосходства, другие думают, что все неожиданно некрасивое действует смехотворно. Физически смех проявляется очень странно: сокращается диафрагма, легкие сильно выбрасывают воздух, приходят в движение мускулы лица… Состояние это доставляет людям большое удовольствие, и они всегда готовы искать его, отдавать время и деньги для того, чтобы им пользоваться. Много людей и много специальных учреждений и заведений существуют тем, что занимаются производством смеха: потребители для него всегда находятся. В больших городах строят театры — «Фарсы» и «Буфы», в цирк приглашаются клоуны, на вечера — рассказчики, в газеты — юмористические фельетонисты: издаются специальные журналы, рисуются картины — карикатуры. Все это для производства смеха, для того, чтобы сокращалась человеческая диафрагма. Производство смеха — дело далеко не легкое. Многим доводилось видеть рассказчиков, умирающих от смеха по поводу собственного остроумия, тогда как слушатели только с недоумением переглядываются. Выдумать смешное очень трудно. Иногда все психические данные налицо — а смеха нет. Диафрагма не сокращается, легкие спокойны — юморист провалился. Смех ценится дорого. В былые времена только у царей и вельмож бывали в доме шуты, увеселявшие своих господ. Теперь смех стал крупнее, и люди собираются вместе, чтобы похохотать. Кроме специалистов, производством смеха занимаются также и любители. Они предаются этому делу бескорыстно, с неутомимостью и неотступностью фанатиков, часто на горе себе и другим. Есть целые семьи, неустанно острящие. Исторически смех эволюционирует. Юмористические новеллы XVI столетия никого в наше время не заставят даже улыбнуться. Карикатурные произведения Рабле вызывают чувство отвращения. Даже шекспировские шутки не кажутся нам смешными. Диафрагма нового века требует совсем других раздражений. Однако смех не у всех наций в одинаковой чести. Русские смеются мало и относятся к этому занятию презрительно. Русский потребитель пользуется чаще всего заграничным смехом: смехопроизводство в России на самой низкой степени развития. Смех должен быть и тонкий, и не пошлый, и глубокий: смех должен быть острый и должен задеть кого-нибудь, чтобы в переливах и вибрациях его чувствовались капельки крови. Только при этих условиях запрыгает русская диафрагма. Французы смеются часто, но смех их глуп. Главную радость находят они в том, что в их языке очень мало слов и каждое выражение имеет несколько значений. Французы играют словами, а не мыслью, и остроты их в переводе теряют соль и смысл. Немецкие «вицы»[1] очень тяжелы, но доброкачественны и солидны. То, что называется «не ладно скроен, да крепко сшит». В противоположность французам, немецкое остроумие редко касается легкомысленных любовных сюжетов. У немцев процветают карикатуры и остроты на политической почве. Все это сложено очень добротно и передается по наследству от отца к сыну и часто подправляется и подчищается, приноравливаясь к новым общественным деятелям и событиям. Добрая немецкая острота долго не портится и выдерживает по полсотни лет. Но больше всех смеются и почтительнее всех относятся к смеху англичане. Они сами говорят, что на континенте так смеяться не умеют. Английский смех легкий, веселый, безобидный. Он никого не заденет и не затронет. Наибольший импорт смеха в Россию идет из Англии: Диккенс, Джером К. Джером. (Кстати, что означает это «К», никто достоверно не знает. Одни говорят, что это сокращенное «Клапка», другие — что «Куки»… Но так как ни то ни другое слово ровно ничего для русского слуха не значит, то вопрос и остается невыясненным. И зачем ему это сокращение? Ведь не поленился два раза «Джером» выписать — что, пожалуй, и лишнее, — а тут вдруг такая интрига.) Английский смех носит всегда хороший, семейный характер. Объектом своим он избирает разные глупые истории с толстыми старичками, собаками, лошадьми и даже неодушевленными предметами. Англичанин острит не торопясь, так сказать, смакуя, и обследует «осмеиваемое» со всех сторон. В английском смехе чувствуются спокойствие, сытость, самодовольство и полное отсутствие какой-либо нервозности. Он прост и здоров. Американский смех, представителем которого является у нас Марк Твен, носит тот же характер. Италия, кажется, не смеется совсем. Декамерон — итальянская улыбка XVI века. С тех пор не слышно ничего. Может быть, итальянцы и смеются под шумок, но смех свой сохраняют для домашнего обихода и за границу не экспортируют. Поляки смеются много, но чаще всего собственному остроумию. Остроты их всегда вертятся на почве светской любезности и носят полиняло-рыцарский характер. В польской литературе юмористов мало. Сенкевич только в маленьком рассказе «Та trzecia» вдался немножко в эту область. О японцах ничего не известно. Китайцы смеются в большой кулак, но с нами каламбурами не делятся… Таково приблизительно «расовое» подразделение смеха.Ф. Сологуб
«Сказал Бог: сотворю человека по образу Нашему и по подобию Нашему» (Бытие I, 26).И стало так. Стал жить и множиться человек, передавая от отца к сыну, от предков к потомкам живую горящую душу — дыхание Божье. Вечно было в нем искание Бога и в признании, и в отрицании, и не меркнул в нем дух Божий вовеки. Путь человека был путь творчества. Для него он рождался, и цель его жизни была в нем. По преемству духа Божия он продолжал созидание мира.
«И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ея, скотов и гадов и зверей земных по роду их» (Бытие I, 24)И стало так.
Конст. ЭрбергуСели обедать. Глава семьи, отставной капитан, с обвисшими, словно мокрыми, усами и круглыми, удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид и никто из семьи не смущался этим. Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил: — А где же Петька? — Бог их знает, где они валандаются — отвечала жена. — В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками. Жилец усмехнулся и вставил слово: — Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они. — Э нет, миленький мой, — выпучил глаза капитан. — С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу. — А вы что же изволите изобретать? — Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изобрету. Господи, мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро в положенный час аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А? — Папочка, — сказала дочь, — да ведь это просто будильник. Капитан удивился и замолчал. — Да, вы действительно правы, — тактично заметил жилец. — От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает. В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал: — Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка? — Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит! Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный. — Не хочу супу. Отчего не гимн-африка? — Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу. — Отчего кот-лета, а не кошка-зима? — деловито спросил гимназист и подал тарелку. — Его, верно, сегодня выпороли, — догадался отец. — Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? — запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист. — Нет, видели вы дурака?! — возмущался удивленный капитан. — Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? — спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией. — Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился!.. — Петя, постой, Петя! — крикнула вдруг сестра. — Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А? Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил: — А отчего пан-талоны, а не хам-купоны? Жилец захихикал: — Хам-купоны… А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!.. Но капитан совсем растерялся. — Сонечка! — жалобно сказал он жене. — Выгони этого… Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня. — Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь! Гимназист надулся: — Я ничего худого не делаю… У нас весь класс так говорит… Что ж, я один за всех отдувайся!.. — Нечего, нечего! Сказано — иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя! Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери. Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, поговорил: — Это подло — так относиться к родственникам… Я не виноват… Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!. Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала: — Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок. — Ах, да уж перестань хоть ты-то! — замахала на нее мать. — Слава богу, не маленькая… Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал. — Ха-ха! Это замечательно, — ликовал жилец. — А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит «я вас люблю». Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист… — Ха-ха! — заливалась дочка. — А почему Дуб-ровин[1], а не осина-одинакова?.. Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась: — Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это… Вот опять забыла… Она смотрела на потолок и моргала глазами: — Ах да! Почему сатана… нет… почему дьявол… нет, не так!.. Капитан уставился на нее в ужасе: — Чего ты лаешься? — Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить? — Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего «па-почка», а не… — Пошла вон, Александра! Молчать! — крикнул капитан и выскочил из-за стола. Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записочки. Одну в девять часов: «Отчего обни-мать, а не обни-отец?» Другую — в одиннадцать: «Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?» На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра. — Отчего… отчего… — шептал он в полудремоте. Вдруг кто-то тихо постучал в дверь. Никто не ответил, но стук повторился. Жилец встал, закутался в одеяло. — Ай-ай! Что за шалости! — тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад. Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках, стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови. — Виноват, — сказал он. — Я не буду беспокоить… Я на минутку… Я придумал… — Что? Что? Изобретение? Неужели? — Я придумал: отчего чер-нила, а не чер-какой-нибудь другой реки? Нет… у меня как-то иначе… лучше выходило… А впрочем, виноват… Я, может быть, обеспокоил… Так, не спалось — заглянул на огонек… Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.
Вере ТомилинойДо отхода поезда оставалось еще восемь минут. Пан Гуслинский уютно устроился в маленьком купе второго класса, осмотрел свой профиль в карманное зеркальце и выглянул в окно. Пан Гуслинский был коммивояжер по профессии, но по призванию — донжуан чистейшей воды. Развозя по всем городам Российской империи образцы оптических стекол, он, в сущности, заботился только об одном — как бы сокрушить на своем пути побольше сердец. Для этого святого дела он не щадил ни времени, ни труда, зачастую без всякой для себя выгоды или удовольствия. В тех городах, где ему приходилось бывать только от поезда до поезда, часа два-три, он губил женщин, не слезая с извозчика. Чуть-чуть прищурит глаза, подкрутит правый ус, подожмет губы и взглянет. И как взглянет! Это трудно объяснить, но… словом, когда он предлагал купцам образцы своих оптических стекол, он глядел совершенно иначе. С женщинами, на которых был направлен этот взгляд, делалось что-то странное. Они сначала смотрели изумленно, почти испуганно, затем закрывали рот рукой и начинали хохотать, подталкивая локтем своих спутников. А пан Гуслинский даже не оборачивался на свою жертву. Он уже намечал вскользь другую и губил тоже. «Ну эта уже не забудет! — думал он. — И эта имеет себе тоже! Вот я преспокойно проехал мимо, а они там преспокойно сходят с ума». При более близком и более долгом знакомстве пан Гуслинский вместе с чарами своих внешних качеств, конечно, пускал в оборот и обаяние своей духовной личности. Результаты получались потрясающие: три раза женился он гражданским браком и был раз двенадцать бит — в разных городах и различными предметами. В Лодзи — машинкой для снимания сапог, в Киеве — палкой, в Житомире — копченой колбасой, в Конотопе (от поезда до поезда) — самоварной трубой, в Чернигове — сапогом, в Минске — палкой из-под копченого сига, в Вильне — футляром для скрипки, в Варшаве — бутылкой, в Калише — суповой ложкой и, наконец, в Могилеве — запросто кулаком.
(Загадка бытия)
Памяти Антоши ЧехонтеРусский человек любит критиковать и мрачно философствовать. Иностранец, тот, ежели не в духе, придерется к жене, выразит неудовольствие современными модами, ругнет порядки и в крайнем случае, если очень уж печень разыграется, осудит правительство, и то не очень пространно, а вскользь, не забирая глубоко, между двумя аперитивами и вполне в пределах благоразумия. Русский человек не то. Русский человек даже в самом обычном своем настроении, если выдалась ему минутка свободная, особенно после принятия пищи, да подвернулась пара не заткнутых ушей — он и пошел. И сюжеты выбирает самые неуютные: загробную жизнь, мировое благо, вырождение человечества. А то метнет его в буддизм, о котором ни он сам, ни слушатель ничего не знают, и начнет наворачивать. И все мрачно, и все он не одобряет и ни во что не верит. Послушаешь — за все мироздание совестно станет, так все неладно скроено. И все это, так я думаю, происходит оттого, что очень любят русские люди не любить. Очень им блаженно и сладко — не любить. Иной и добрый человек, и мягкий, а скучно ему в его доброте и мягкости, и только и есть ему радости, когда можно невзлюбить кого-нибудь — тут он расцветет, расправится и отойдет от нудности жития.
А. Д. НюренбергуВ воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо: — От сына з вармии. Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала: — А може, и не мне? — Почтарь сказал — Явдохе Лесниковой. Бери. От сына з вармии. Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями: — А ты почитай, може, и не мне. Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его: — Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут. Так и уехал. Явдоха постояла еще около хатки, поморгала. Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же на улице. Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ. Потом пошла к кабану. Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку. И думала любовно: «Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье порожденье, так уж тогда не почешешься». И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге. Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует. Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет. Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала; — Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии. После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами. Встала старуха, посмотрела в щелку — идут солдаты, много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..» Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село. Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога, липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита. «Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!» Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст. На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок. В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной. Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню. Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует. — Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гай! Го-о-о! Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят. Потискалась Явдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее. — У меня сын, Панас, — сказала Явдоха. — Сын письмо прислал з вармии. Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели. Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке. Вдруг девки замолчали — сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка, и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза. Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может. Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все: — Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи! Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой — ни за что не пойдет. — И чего они к старой лезут? — удивлялись те, что не знали. А те, что знали, кричали: — Бабка Сахфея, поскачи! И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу: — Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза: — Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже! Повернулась, усмехнулась: — Замолила грех. Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула — и-их! Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо, только на нее. А вот дошел черед — повернулась, взметнулась и пошла — и-их! Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится. А Явдоха сидела, в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там! Отдохнула, пробралась в сенцы. В сенцах стоял жених Никанор и дразнил щепкой собаку. — Никанор! Ты, може, грамотный? От мне сын Панас з вармии письмо прислал. Жених помялся немного — не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт. — Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все. — Пилип? — переспросила старуха. — Пилип. Потом подумала и опять спросила: — Ранен-то кто? Пилип? — А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война. — Война, — соглашалась старуха. — А може, ты еще почитаешь? — Таперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю. — Ин приду. Приду в воскресенье. Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу. — Ну чаво? — отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. — Чаво? — От сынка, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война. А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной дороге, и думала две думы — печальную и спокойную. Печальная была: «Подыптали кабанову крапивку». А спокойная: «Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба». А больше ничего не было.
«Вот уж истинно — неизменная радость Вы для меня!.. (Да и действительно, чудесного сколько от вас бывает!)»Из письма И. Бунина Тэффи
Мы не знаем, будет ли автор пробовать свои силы в других родах прозы, но и, практикуя этот, он может дать приятный вклад в подобную литературу, имея наблюдательность, веселость и литературный язык.Михаил Кузмин
Пыль Москвы на ленте старой шляпы Я как символ свято берегу…Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал: — Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия. Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут. Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже пришло. Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще. Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут. Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа — душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской — и умерли смертью здесь. Вот мы — смертью смерть поправшие. Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда. А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы… — Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому, и нечем. Остались леса. И трава, зеленая-зеленая, русская. Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя I'herbe[1], а не наша травка-муравка. И деревья у них, может быть, очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают. У нас каждая баба знает: если горе большое и надо попричитать — иди в лес, обними березоньку, крепко, двумя руками, грудью прижмись, и качайся вместе с нею, и голоси голосом, словами, слезами изойди вся вместе с нею, с белою, со своею, с русской березонькой! А попробуйте здесь: — Allons au Bois de Boulogne embrasser Ie bouleau![2] Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало? Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную речонку, как бежит она, перепрыгивая с камушка на камушек, струйками играет, простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое: — Наша речка, русская… Ффью! Вот тебе и Третий интернационал! Как тепло! Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет.Лоло
Посвящается LoloЛиля Люлина была босоножка. Танцевала она, положим, редко, да и то в башмаках, потому что муж Люлиной, трагик Кинжалов, был ревнив и ставил вопрос ребром: — Сегодня откроешь руки, завтра — ноги, а послезавтра что? И вот из страха перед этим трагическим «послезавтра» Люлина и отплясывала свои босоножные танцы в чулках и туфлях. Да это и не огорчало ее. Ее огорчало совсем другое: она любила карты, а трагик не любил ее любовь к картам. Она дулась в карты по целым ночам, а трагик дулся на нее по целым дням. Возвращаясь под утро домой, она часто заставала его еще одетым, бледного, нервного — он не спал всю ночь. Его раздражает ее позорная страсть. Пусть она знает раз навсегда, что, пока она резвится за ломберным столом, он, бледный, тоскующий, с горькой улыбкой отчаяния, бродит один по темным комнатам и спрашивает у белеющего за окном рассвета: «Быть или не быть?» Лиля Люлина мучилась за него, мучилась целый день до вечера. А вечером, вздохнув, уходила играть в карты. Но все на свете кончается. Однажды часов в шесть утра проигравшаяся в пух и прах Люлина возвращалась домой. Провожал ее комик Стрункин. Шли пешком. Комик подшучивал: — Вы оттого и проигрываете, Лиличка, что муж в вас влюблен, как лошадь. Кто счастлив в любви, тому не может везти в карты. Недалеко от своего подъезда Лиля остановилась как вкопанная: — Смотрите. Ведь это он. Ведь это он! Действительно, это был он — трагик Кинжалов. Выскочил он откуда-то из-за угла, бледный, с выпученными глазами, и быстро юркнул в подъезд. — Как странно, он не видал нас, — удивился Стрункин. — Господи, господи, — ахала Лиля. — По-моему, это он от бешенства ослеп. Он, верно, подстерегал меня, чтобы убить. Друг мой Стрункин, знаете — я не буду больше играть в карты. Бедный Боречка! Ведь он сошел с ума. Как вы думаете — он еще сможет оправиться? Полная нежности и раскаяния, вошла она в спальню. Кинжалов уже успел раздеться и даже заснуть. Но спал как-то вполглаза. «Притворяется, — похолодела Лиля, — выждет, чтобы я уснула, и зарежет, как курицу». Она легла, притихла и насторожилась. Кинжалов сел, прислушался, потом встал и тихо, на цыпочках, вышел из комнаты. Лиля, вся дрожа, поднялась тоже. «Пошел за ножом. Господи, господи!.. Доигралась…» Она тихо прокралась за ним. У дверей кабинета остановилась… Что это? Он говорит? Он с ума сошел, он один разговаривает. Она приоткрыла дверь. — Барышня. Сто пять тринадцать. Мерси. Это телефон. Лиля приободрилась и подошла ближе. — Тамарочка? Ты? — нежно нашептывал Кинжалов. — Не спишь, детка?.. Ах, я тоже весь горю. Не оторваться от твоих змеиных ласк. Ах… ах… Я тоже… Представь себе, возвращаясь домой, столкнулся нос к носу с Лилей. Ничего… ничего. Она была так погружена в свои картежные воспоминания, что даже не заметила меня. Ай! Кто меня трога… За его спиной, грозно сверкая глазами, стояла Лиля: — Так вот оно что! Так вот как ты проводишь время в мое отсутствие?! Ты изменяешь мне! Подлый! Лиля всхлипнула и вдруг разревелась искренне, горько и отчаянно: — Я думала… ты, как честный человек, просто хочешь зарезать меня… а ты… а ты… Кинжалов погладил ее по голове и сказал кротко: — Дорогая моя! Какая ты глупенькая! Ведь это же все из любви к тебе. Я не отрицаю. Да, я изменил тебе, но ей-богу, единственно для того, чтобы тебе везло в карты. Ведь я так люблю тебя, что для твой пользы готов на все. Ляля Люлина больше не играет в карты. Самоотверженная любовь мужа излечила ее от этой страсти. Да, дети мои. Любовь, способная на самопожертвование, всегда получит награду свою.
Она была ребенком. Прежде всего. Вся красота ее была нежностью ребенка. В ее золотом голосе была непередаваемая прелесть. Ее улыбка — светлая улыбка Божьего ребенка. Во всем, во всем, во всем была нежность…Сергей Яблоновский
Ее тонкий, нежный и острый, ее прелестный талант воспринимается радостно и легко, без критической указки, без ярлыков и меток… Воспринимается непринужденно, как должное и необходимое, как одно из скромных чудес природы.Александр Куприн
О Тэффи будет жить легенда как об одной из остроумнейших женщин нашего времени, тогда когда забудутся ее словечки, очерки и фельетоны.Андрей Седых