Посвящается моему брату
На халяву и уксус сладок.Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал все же о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо. Но весь этот утренний полупраздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного — забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками. — Зина! — сказал я. — Верь мне, все образуется. — Дорогая! — продолжил я. — Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты! Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем-то бубнили и звенели стаканами… Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое-как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В их вялой игре — вся усталость забубенной моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и — пиши, наконец, пропало! Да и впрямь — за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди — привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил — и страдал. Я умер — и облегчился». Рядом — остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортера. Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить! Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор, взор матерого суицидчика, и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик! Я приподнял было левую ногу, чтобы поставить ее на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «Татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слезы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий. — Здорово, Никеша! — приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече. — Какими судьбами в этих краях? Головка небось побаливает? — Салют! — неприветливо буркнул я. — Все-то ты знаешь, с тобой играть неинтересно… — А это ты видел? — И он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. — Хирса! — гордо сказал он. — Самое то, что надо! Вмиг поправимся! — Да я как-то, знаешь, не в настроении… — пробовал я отвертеться от неминуемого. — Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! — быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать. Давным-давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда сквозь спаренные колонны открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой), на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры из стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось — «пить у Геракла». Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась легкая, характерно-радостная заминка алкогольного предвкушения. — Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? — улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг. Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие-то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где-то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова. Когда-то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учебу, мотивируя решение тем, что ему здесь все ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, — бездарная ерунда. Стал работать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твердым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что-то не в радость пришелся Диме его успех. С годами все с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное — к чему досказывать? — Понимаешь, Никеша, — говорил удивительно молодой Дима, — я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвердый и закомплексованный, нитка Судьбы вьется в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию… Как твоя мама? Все пилит тебя? — Да нет, нынче она в отъезде. У брата живет, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал… — Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну ничего, пробьешься. Выпей, старик, и пошли все на… Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные темною тенью от Гераклова постамента, ровные швы между зеленых от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлекся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было… Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? — с горечью думал я. — А ведь он, наверное, никогда за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?» Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми плитами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему-то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему-то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд? А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужчина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все-таки действовало. Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом. «Тубо́ тебе!» — хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? — горестно думал я. — Кто виноват?» — Ты! — ответило мне воспоминание. — Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил… — Нет никакого Дня астронома! — горестно молвил я. — Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома — вот это другое дело. — То-то и оно-то, — ехидно ответил я сам себе. — Что до гастронома, так здесь ты первый! — И потом, — ответил я, не слушая, — наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу. — Ну-ну, — примирительно отвечал мне внутренний голос. — Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы? Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!» Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний — ненужный и горький — разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину — глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно. — Ну что, пить будем или вола вертеть? — спросил он меня вызывающе. — Простите? — не понял я. — Пьем или весла сушим? — Ну, вы как знаете, а я-то тут при чем? — Слушай, кент! — сказал мне ханыга. — Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало — у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь? У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься… — Хорошо… — сказал я с сомнением. — Только учти — я на мели! — Знаю, кент, не утомляй. Заметано. Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось — молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубенную голову. — Ну, спасибо, опохмелил! — ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. — Как тебя звать? — Кеша! — Он протянул твердую мозолистую ладонь. — И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру. — Да я вижу, ты не из таких. Художник? — Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета… — По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю… — Разбираешься? — спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии. — С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, — сказал он. — С Рукиным, пока тот не накрылся… Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах. — Как же это тебя угораздило? — спросил я. — Приговорим бутылку и отчитаюсь! — решил Кеша. Мы допили портвейн. Странно — бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта — подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще… — Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! — сказал Кеша. — Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим? Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный. Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел — значит, уже полдень. Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили. — Значит, так, — сказал Кеша. — Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось? — Да вроде бы нет. — Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернешь — деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, — лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее… Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего — по затылку, пилотку сбил, что-то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где, — говорит, — воинский дисциплинум, аллах акбар!» — не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» — ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из-под застреленного не стал. Мне из-за нее старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка? Ну вот. Отсидел я свое на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел еще того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как-то пристально, непонятно, я думал — злится. И пошло как положено: у лейтенантов — вылеты, у нас, на земле, — хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона… Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая-то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптерке, а когда пришел, тесно уже. Присел где-то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут, как жеребцы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин. «Друг, — говорит, — идем в пески, два слова сказать». Ну, малость я засомневался, все же страна чужая — что у него на уме? Да и комсостав если хватится — по головке меня не погладят. Друзья друзьями, а без присмотра контачить не очень-то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся — все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином. Отошли мы на приличное расстояние, присели на корточки, по ихнему обычаю; от ветра и лишних взглядов скрыл нас невысокий бархан, да и тьма стояла — кромешная. «Меня имя — Али! — говорит египтянин». «А меня Кешей кличут!» — я ему отвечаю. «Кеша, — говорит мне египетский офицер, — ты хороший — жалель человека. Я хочу тебя угостить, — и достает из кармана флягу. — Выпей, друг, твой здоровье!» Ну, я отказываться не стал. Глотнул пару раз, оказалось — ром. Отпил немного — для приличия. Протянул фляжку Али. «Дерни и ты, за знакомство!» — говорю. Тот фляжки не принимает. «Нет, — говорит, — не обидься, но я не пью. А сам — продалживай, не стесняйся!» Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нем задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне — кое-что о себе. А потом замолчали. Молчим, а над нами тихое небо, полное звезд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут-то и поведал он мне полушепотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу-н-нун аль Мисри. Ничего себе имячко? Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые… «Сам-то бывал там, Али?» — спрашиваю. «Бывать не бывал, — отвечает, — а видел… верхушки его минаретов. Туда попасть не так-то легко. Но ты имеешь шанс, я это понял, когда увидел тебя. Правда… захочешь ли ты туда?» — «А что?» — спрашиваю. «Да ничего, — говорит. — „Если кому-то случайно удастся попасть в город тайн, за ним захлопываются двери, и он уже не вернется туда, откуда пришел…“ — это сказал Саади. Слышал о нем?» — «Слыхал! — говорю. — Ну, да я паренек не робкий. Только туда, наверное, немусульман не пускают?» Али засмеялся. «Плохо знаешь! — говорит. — Все веры — лучи одного солнца, имя которому — аль Хакк — Истинный…» — Ишь завернул, — сказал я лениво, бросив докуренную папиросу. Кеша внимательно посмотрел на меня, выдержал паузу и, ничего не ответив, продолжал: — Ну, я, конечно, понял, куда он гнет и что город тот на карте не обозначен. Однако чем-то меня этот разговор зацепил. Долго я раздумывал о нашей беседе тем вечером, распивая с арабами дружеский чай под ночным звездным небом… Виделись мы еще несколько раз, беседовали. Часто — оперативная обстановка не позволяла. Потом его перевели куда-то, кажется в Асуан. На прощание он мне говорит: вернешься на родину — поезжай в Ленинград. Там я учился в Академии тыла и транспорта. Остались в том городе у меня, говорит, кореша, они тебе дальнейшее растолкуют. Вот телефон, будешь в Питере — позвони… Вот так я и оказался в этих местах. После армии приехал, поступил на философский, вне конкурса, как демобилизованный. Только через полгода меня вычистили за субъективный идеализм. Но это меня уже не затронуло. Многое я к тому времени понял, кое-чему научился. Зажил правильной жизнью. Тогда и с Алепьевым познакомился. — Где же ты прописан? — спросил я у Кеши. — А нигде. Ночую теперь по ученикам, а есть захочется или выпить — иду в продуктовый, таскаю ящики. Ну, мне там кинут за работу бутылку красного да полкило ливерной, и порядок. В общем, живу — не скучаю. Есть с кем словцом переброситься. Много на свете душ, стосковавшихся по любви. Главное, сам понимаешь, в этом. Вся суть учения… Тут меня осенило. — Так ты, стало быть, и есть — «Одетый в грубую власяницу»? Я ж о тебе краем уха чего-то слышал! Он усмехнулся: — Так меня хипари называют, желторотая молодежь. Любят сказать поторжественней. А я в пророки не лезу. Просто однажды видел, как огонь любви сжигает налетевшего мотылька… — Потому и меня опохмелил? — День для тебя сегодня небезопасный. Ну, мне пора. Будь на стреме. Мы ласково попрощались, и он ушел. Я остался сидеть на скамейке, не без приятности ощущая, как теплый хмель гуляет в моих жилах. Я думал: в чем секрет этих встреч, случайных, но истинно ценных? То друга юности встретил я, бедный Йорик, то хорошего человека с подбитым глазом… Я ведь не искал утешения, но лишь забвения своей никудышной жизни. Но случай не хочет оставлять меня одного. Есть в этом некое не понятое мной назидание, некий скрытый пока что внутренний смысл… Впрочем, зачем это мне, человеку решившемуся? Солнце меж тем призадернула легкая белесая дымка наступившего дня. Мягкие лучи его, пробиваясь сквозь нечастую листву одинокого тополя, с такой ласкою омывали мое раскрасневшееся от хмеля лицо, что я и не заметил, как задремал. Голова моя запрокинулась, ноги вытянулись. Наткнись на меня участковый или просто не в меру ретивый общественник, русло нашего повествования дало бы резкий изгиб в сторону вытрезвителя. Но такого несчастья со мной не произошло, ибо, как я подозреваю, вещий сон, который меня посетил, сделал меня как бы невидимым для недоброго глаза. Сон был такой: сначала шли титры, но странные, в виде то меандра, то каких-то еще знаменитых древних узоров, вроде стилизованных морских волн с закрученными гребнями. Потом выплыли яркие и крупные буквы названия:(Пословица)— and —Laurence Sterne
УЧАСТОК «ПАЛЕРМО»и чуть ниже помельче:
открыто по техническим причинам.Недоуменно рассматривал я обыкновенную казенную дверь с натеками серой масляной краски. «Открыто, — подумал я. — Значит, можно войти?» Тут же за дверью раздались голоса, она приотворилась, и ко мне на булыжный двор вышли двое, оживленно переговариваясь. — Надо увеличить давление эзотеры, — сказал тот, что повыше, снимая с локтя нарукавники. — Подкрутить шестигранник? — Ну ясно, что не пентакпь! — ответил тот, что с нарукавниками, засовывая их в портфель, и расхохотался. Не переставая смеяться, он внимательно и отчужденно глядел на меня, и, рассмотрев его лицо, я заметил, что нос его, необыкновенно бугристый и толстый, переходящий в густые пакляные брови, сделан из папье-маше. — А ты что стоишь, голубчик? — вдруг подлетел он ко мне. — Видишь — открыто? Ну и ступай! — И он с неожиданной силой взял меня за руку повыше локтя и втолкнул в помещение. Дверь за мной затворилась; я услыхал, как щелкнул сработавший замок. — О, да в нашем полку прибыло! — услышал я веселые голоса из глубины помещения. — Давай-давай, не стесняйся! Вольф, наливай! Штрафняка ему! Я растерянно огляделся. Помещение на первый взгляд представляло собой нутро обыкновенной газовой кочегарки. Правда, котлы, стоявшие вдоль стены, не работали, но запальники — стальные длинные трубы, в которые по гибким резиновым шлангам поступал газ, — были укреплены наподобие факелов отверстиями вверх, и каждый из них венчался языком пламени. Таких языков было много, штук десять, их неровный, прыгающий свет с трудом разгонял темноту. Пахло горелым газом, пролитым вином, человеческим потом. Синий табачный дым плавал под потолком. — Да ты ползи сюда, не менжуйся! — кричали мне из глубины помещения. — Здесь все свои, люба! В нашем учреждении сегодня сабантуй! Я решил откликнуться на их зов. Преодолев небольшой лабиринт из чертежных досок, поставленных кое-как, вразнобой, я оказался у продолговатого бильярдного стола, на зеленом сукне которого в беспорядке валялись обломанные куски хлеба, колбасы, сыра, табачный пепел. Удивило меня то, что сыр был обгрызан как-то мелко: зияли ровные полукружья откусов — небольшие, не человечьи. — А, это ты, Никеша! — обратился ко мне восседавший как бы во главе стола, заросший до глаз густою черною бородой, совершенно незнакомый мне человек. — Наслышан, наслышан… А что, иди ко мне оформителем! Не обижу… А? Я не нашелся, что ему отвечать. — Да что это я, — сказал бородатый, — так сразу и подступаю. Вольф, сукин ты сын! Налей гостю! Мне поднесли граненый стакан с темной жидкостью. Где-то совсем недавно я видел такие же зазубрины на венчике стакана. Я зажмурился и, сколько мог, выпил. Излишне, может быть, говорить о том, что питье было все то же — портвейн «розовый». Да, очень крупную партию этого товара прислали в наш город из молдавских степей. — Ну как, пошло? — спросил меня тип со старушечьим острым лицом — тот, кто мне наливал. — Спасибо, нормально, — ответил я, преодолев легкую тошноту, и поинтересовался, по какому случаю праздник. — О, да ничего особенного… Сороковины отмечаем… по нашему… гм… знакомцу! — осклабился остролицый. — Кстати, ты его тоже, кажется, когда-то знавал… Его зовут Дима. Ну, художник-иллюстратор, Димитрий… Уж сорок дней, как преставился… — Что вы говорите? — весь так и вскинулся я. — Не может этого быть! Я ж его видел сегодня утром! — Пить надо меньше! — раздался из-за спин чей-то тонкий и злобный фальцет. Я попытался взглядом разыскать наглеца, но за кругом голов и плечей ничего, кроме пляшущих неровных теней, не увидел. Я обратился к чернобородому. — Скажите мне, это правда? — спросил я полным отчаянья голосом. — Увы, мой друг, мужайся, но это факт! — ответил начальник, мясистое лицо которого выразило в эту минуту чувство оскорбленного достоинства. — На поминки попал! — с издевкой проверещал все тот же тонкий и ненавидящий голос. Я не нашелся что отвечать. Неожиданное и острое чувство горя охватило меня с такой силой, что я уронил голову на руки и разрыдался. — Ну-ну, успокойся, не горюй, бедный Йорик! — опустил бородатый мне на спину свою тяжелую длань, и я, содрогаясь, ощутил позвоночником его твердые и длинные когти. — Ничего, дело житейское… Покойному попросту незачем было жить… Ну, а мы, как видишь, его с удовольствием поминаем. Чем бы тебя отвлечь? Хочешь посмотреть машинное помещение? Это, так сказать, средоточие нашей деятельности… Вольф, проводи! Вольф как-то нехорошо усмехнулся, отчего его острое лицо стало на миг еще безобразнее, и поманил меня за собой. Вытерев мокрые щеки, я отправился следом. Он провел меня в темный угол котельной, к двери, над которой горела красная лампочка. Набрал нужный номер на замке с шифром и, толкнув дверь, ввел меня в машинное помещение. Сквозь мутное, запыленное окошко я первым делом глянул на улицу, где синели негустые майские сумерки, и узнал бетонное основание той самой трубы со следами своего недавнего пребывания. — Смотри! — сказал Вольф каким-то торжественно-страшным голосом. Я посмотрел прямо перед собой. Сквозь узкое жерло печи я увидел слепящее пламя вольтовой дуги, а когда пригляделся, заметил — там, между двух угольных электродов, вьется, шипит, пузырится и истончается в дым чахлый крысиный трупик. Дым втягивался в отверстие за электродами, которое, как я понял, ведет к трубе, только что мною виденной. Полуослепленный на мгновение, я отвернул голову от печи и спросил в ужасе и отвращении: — Зачем это? — Фирма «Миазм», — ответил Вольф лаконично, но глаза его горели каким-то непонятным мне торжеством. — Участок «Палермо». Снабжаем весь город. — Уйдем обратно, — попросил я, отворачиваясь. — Как хочешь, — ответил Вольф лаконично, — это нетрудно. Когда мы вернулись к пирующим, я каким-то шестым, так сказать, чувством отметил, что настроение за столом изменилось. Царило тягостное молчание. Бородатый глянул на меня строго и сумрачно. Он собственноручно налил стакан до краев и, поставив передо мною, коротко бросил: — Пей! — Спасибо, мне, кажется, хватит… — Пей, тебе говорят! Ишь, невежа… — Ну, если вы настаиваете, — ответил я, машинально озираясь по сторонам, и отпил немного. — Он слишком много знал! — раздался все тот же издевательский голос, и я, вскинув взгляд в ту сторону, откуда он прозвучал, увидел пухлое безволосое личико, лишенное подбородка. Глаза, встретившись с моими, изобразили деланный ужас. — Послушайте, что за наглость! — закричал я прямо в это мерзкое личико. — Кажется, всему есть предел! Я вас не знаю и знать не хочу! — А ты кто такой, собственно, чтоб кричать на Валюнчика? — угрюмо спросил чернобородый. — Как это «кто такой»? — опешил я. — Вы ж меня знаете! Сами в оформители звали, оклад предлагали… — Ну, оклада я тебе, положим, не обещал, — насупился чернобородый. — А интересует меня, что ты за тип, что за птица, чтобы каркать на моего штатного сотрудника? — Что за птица? — ответил я, усмехаясь. — В чайки собрался… Да вы меня, боюсь, не поймете… — Ты, кажется, Йорик, того, в Гамлеты метишь… — угрюмо сказал бородатый. — А хоть бы и так! — воскликнул я, возбуждаясь. На меня напало какое-то необъяснимое вдохновение. Весь этот чадный день, сгущаясь, клубясь, наподобие пьяной тучи, разразился во мне ливнем жарких речений. — Мечу! — воскликнул я. — Всю жизнь метил! Вы люди служащие (кто-то бросил вслед: «Вот именно!») и не поймете меня совсем. А живет, бродит средь вас популяция неприкаянных душ! Страшные видом, сильны они духом и провидящим зрением! Пусть они кажутся вам в лучшем случае чудаками, в худшем — подозрительными отщепенцами. Это потому, что видят они вещи в их истинном свете, а не в искусственном и наведенном! Да, нелегко нам живется. Душе хочется распрямиться и возлететь, а ее загружают свинцовыми чурками разных запретов, угроз, обязательств! Сколько сил уходит на то, чтобы вытеснить из души этот сор и хоть ненадолго сосредоточиться! Как надрывается в этом ежеминутном борении весь душевный состав! Вот и бежишь в гастроном покупать какой-нибудь гнусный «розовый», пьешь, чтоб забыться хоть на минуту! — Или напросишься на чужие поминки! — злорадно заметил тот, кого звали Валюнчиком, и его глаза, встретившись с моими, вновь изобразили комический ужас. — Пусть так! Напросишься. Сущая правда — пьем на халяву! Да что — пьем. Все мы — разного рода поэты, романтики и пропойцы, не то что киряем — живем и то на халяву, за чей-то ненужный и тяжкий счет. Примите, канючим, любезные, в вашу честную компанию. Так уж нам трезво, грустно и одиноко. И вы принимаете… чтоб надсмеяться или убить! — Ну, это он, кажется, перегнул, — пробубнил Вольф себе под нос. — Тут вам поминки, а не судебное заседание… — Фи, гадость какая! — воскликнул Валюнчик, деловито распаковывая пакетик бритвенных лезвий. Он стал раздавать лезвия прямо в бумажках, обходя всех присутствующих, приговаривая: — Это — тебе… это — тебе… — Вот что, други! — сказал чернобородый, вставая и засучивая рукава. — Мы, кажется, ошиблись в этом субъекте. Думали, что он наш, а он… Одним словом, пора мочить, а? И вдруг стул с треском вылетел у меня из-за спины, по потолку рванулись в мою сторону черные тени, и я был схвачен десятком рук и опрокинут, так что лопатки мои воткнулись в твердый бетонный пол. Я тяжело дышал, силясь вырваться. Тут, не выпуская меня, клубок разомкнулся, и я увидел, как торжественным аллюром, с бритвой в руке, ко мне вышагивает гладколицый. Он подмигнул мне заговорщически и кивнул чернобородому. Тот, своею сильною дланью схватив меня за подбородок, еще сильнее задрал его, и мое сердце затрепетало вместе с огнями газовых факелов, вставших перед меркнущими глазами. Чудовищным усилием вырвал я ноги из чьих-то лап и пнул прямо в живот Валюнчику. Тот отлетел с тонким писком. Вдруг входная дверь затрещала, по потолку побежали сполохи от внезапного сквозняка, и я почувствовал, что свободен. — Атас, братва! Шухер! — крикнул чей-то высокий и сиплый голос, точно петел пропел. Я вскочил на ноги. В помещение парами, ровно и монолитно, раздвигая путаницу чертежных досок, вливались черные гибеллины. Порскнули по углам рваные тени недавних моих собутыльников. — Ваши документы! — сказал, подойдя, их предводитель. — Нет у меня никаких документов! — с сердцем ответил я, отряхиваясь и потирая ушибленные места. — Что ж. Тогда пройдемте. Предводитель накинул на свою литую бронзовую голову пепельного цвета капюшон, козырнул мне и показал в сторону выхода. Я шел впереди, они вслед за мною. Выйдя из двери первым, я вдруг быстро захлопнул ее (щелкнул сработавший замок) и бросился наутек… Преследуемый страхом, бежал я вдоль набережной Мойки, огибая провалы перед подвальными окнами, но меня, как ни странно, никто не преследовал, как будто наваждение осталось там, за дверью котельной… Я пересек Поцелуев мост и пустился вдоль густых тополей дальше, мимо Новой Голландии. Наконец я остановился и перевел дыхание. На фоне неба тускло горели фонари. Я обернул лицо к старым пеньковым складам, и острое восхищение проникло в мою душу. Поднося к моему разгоряченному лицу ломтик тающего пространства, поражая редким совершенством пропорций, с которым были укомплектованы сочетания темных тяжелых масс, ее составляющих, к моим глазам подступила вечная и прекрасная арка. Я долго глядел на нее в знак прощания, стараясь навсегда отпечатать в душе образ предельной и пламенной земной красоты. «Здесь! — думалось мне. — Тут-то я с вами и попрощаюсь». Я напоследок взглянул вдоль набережной. Навсегда запомнились мне ломтики сухого собачьего помета под фонарем, блестевшие, как темный металл, толстые корявые кряжи тополиных стволов. Я стал быстро срывать с себя не нужную больше одежду. «Кончено! — думалось мне. — Пусть это будет страшный, но и последний грех мой». И вдруг… Из темной подворотни выбежала девочка лет тринадцати. Ее преследовали мужчина и женщина, тучные, с трудом переваливающиеся на своих толстых лапах. — Ненавижу! — крикнула девочка. И, птицей взлетев на гранитную стойку перил, бросилась в воду. — Помогите! — крикнул мужчина неожиданно мелодическим тенором, подбегая к перилам и свешиваясь в сторону воды, но прыгнуть вслед не решаясь. Девочка, видимо, обо что-то там трахнулась под водой, потому что она долго не всплывала, а когда всплыла, то двигалась вяло и бессознательно, снова медленно погружаясь. Я бросился вслед за ней, но с таким расчетом, чтоб упасть в воду как можно дальше от берега, туда, где поглубже. Вынырнул я благополучно, ощущая на своем лице и губах легкую аммиачную вонь. Кусок девочкиного платья еще колыхался над водой. Я подплыл к ней и обхватил рукою ее бесчувственное тонкое тело. Плыть обратно, загребая одной рукой, было очень трудно. Я держал к далекому спуску. Наконец мы приблизились. Здесь, на спуске, собралась уже маленькая толпа. Особенно разорялась бежавшая вслед за девочкой пара: дебелые мужчина и женщина что-то кричали, размахивая руками. Как только мы подплыли, девочку вырвали из моих рук, а меня, уже вторично за вечер, схватили многочисленные цепкие пальцы. — Ах ты, дурочка! — слышал я чей-то толстый плачущий голос. — Меня-то пустите! — закричал я. — Я не хочу к вам обратно, будьте вы прокляты! — Да помогите же, видите, человек не в себе! — вибрировал над моим ухом чей-то мощный убедительный бас. — А пошли вы все на!.. — крикнул я, отбиваясь. Но тут силы оставили меня, и я стал тихо терять сознание. Последнее, что я увидел, были стройные гармонические массивы старинной арки, восходящие надо мною в светлеющем небе майской прекрасной ночи… Впрочем, сознание иногда ко мне возвращалось. Меня куда-то несли, где-то клали. Кто-то подходил ко мне и брал за руку. В голове работал какой-то зуммер, так что речей я не различал. Единственная фраза, которую я услышал перед тем, как погрузиться в небытие, была произнесена деловым, будничным тоном. — Делириум тременс! — сказал мужчина, одетый в белое. — Запишите, Марья Васильевна… …………………………………………………… Вот уже месяц, как я нахожусь в больнице. Я все-таки достиг устья Мойки: психушка, куда меня поместили, находится на пересечении ее с рекой Пряжкой, при самом впадении в расширяющуюся горловину Невы, которая здесь не Нева уже, собственно, а Финский залив, море… Нет, не подумайте, с головой у меня все в порядке — отделение наркологическое. Лечат меня принудительно от любви к алкогольным напиткам. Чувствую я себя хорошо, спокойно так. Ну, да оно и понятно — ведь и лекарства там всякие, само собой, как сказать, ну, то есть, да, — успокаивающие душу… Один раз только я поволновался — когда Зина перестала ко мне сюда приходить. Появилась она надо мной, как только я оклемался, что было совсем не сразу. Я ей обрадовался — она хорошая девушка, добрая, милая… да… А тут вдруг пропала и перестала совсем приходить. Я как-то томился, места себе не находил, что называется, даже, верите ли, плакал в подушку… А потом, по прошествии двух недель приблизительно, снова она пришла. Оказалось, был у ней приступ какой-то женской болезни: врачи ей сказали, что она не сможет родить. Я ее как мог успокаивал; ели мы вишни, принесенные ею с базара, сидя рядком на казенном моем шерстяном одеяле… К Диминой матери я звонил из больницы: он умер несколькими неделями ранее — попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено — город большой, всякое может в нем затеряться… Самое мое любимое сейчас занятие — глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними — налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие-то пакгаузы, трубы, сараи, краны… И между ними — маленький кусочек восходящего, горе отлетающего пространства — то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это — море. Глядеть на него — и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая-то светлая, неземная отчизна… Как бы попасть туда, в этот счастливый край? 1980
Посвящается М. Эфросу
Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!..Д. Бобышев
Мише Хазину с его тысячью и одним знакомымВы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани — небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы — будто по причине близорукости, — под низкой, пологой, из пихтового, трухлявого от времени желобника крышей дом в три оконца, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» На фанере: рюмка, зонтик и символическое изображение ливня. Перед оконцами — палисадник с раскуроченной изгородью, заросший крапивой и одичавшим малинником. Там же, в палисаднике, — засохшая несколько лет назад береза с обглоданным овцами комлем. На мертвой ветви березы висит закинутая когда-то пацанами велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в восьмерку. На мшистом желобнике крыши давнишние, истлевшие до прожилок березовые листья. И неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна, без дужки. И кривые черемуховые удилища с размочаленной корой, не одной зимы снег проводившие с крыши. А про тех пацанов, что забросили на березу велосипедную покрышку, можно сказать так: выросли уже и уехали, наверное, из Ялани. Может быть, это сделал я? Может быть: велосипед, по крайней мере, у меня был, к тому же я мог забросить и чужую покрышку. Вы можете, конечно, представить, как дом выглядит изнутри: стол без клеенки, по столешнице зачерствевшие хлебные крошки и пятна томатного соуса из рыбных консервов; две-три неокрашенные табуретки; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом солдатского образца со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся побелкой в простеньких деревянных рамках несколько фотографий с виньеткой Бородавчанского фотоателье «Полярный фотоконкурс»; по углам жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под умывальником таз на чурке, возле которого петляют мухи; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам пол. И на полу пыль. И в пыли кое-где рассыпавшаяся махорка. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его патрон, и в патроне, как мыльный пузырек, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод под коркой слоеной извести. И еще: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник можно сказать вот как: он протекает, и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное «шлеп-шлеп-шляп». Все это так. Все это вы вообразите запросто. Но стоит спросить вас: кто живет в этом тереме? — и вы попадете пальцем в небо. Вы скажете: здесь поселился, конечно, бич, — скажете, взглянете на меня и приметесь гадать: одинокая бабка? — не то и не другое, не бабка и не бич. И дразнить вас не стану, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нем родился, вырос, женился, осиротел, овдовел, и вот уж лет двадцать, как живет в этом доме бобылем. И вот что еще можно сказать про Егора: многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя память, но то, что нынче, в эту жаркую июньскую пору, когда запах хвои и черемухи душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своем дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошел снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставил на проталину пчел. Одна пчела — одичавшая, видно, после долгой спячки — залетела в ограду Егора и ужалила в склизкий нос сонного кобеля Марса. Проснувшись и ошалев, Марс двумя лапами сгреб пчелу с носа, вмял ее в землю, взвился с места и, перемежая жалобный визг редким отчаянным лаем, пустился кружить по ограде и совать ужаленный нос во все щели, то и дело шлепая по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же день рождения, падла», — подумал так, поглядев на Марса, и сказал: — Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах. В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись — поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить — петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух — все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после. — Тебя бы порешить, подонка, — сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. — Дак ведь не китайцы — собак не жрем. — И добавил, отвернувшись от Марса: — Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что. Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе. — Черт-те знает, инвалидку, — пробормотал Егор, — зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», — подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально — как главное действующее лицо в трагедии — высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте. Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий — в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками — ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой. — Пугало, идрит твою мать, — высказал ему Егор. А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла. — Спящая краля, — буркнул Егор. Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло? — Вот, падла, — выругался Егор, сдернул на ходу сушившуюся на веревке портянку и обмотал ею птице голову. Колотится петушиное сердце, добавь ему мочи — вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал все еще на раз. — А тут хоть думай, хоть задумайся, — сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком. Портянка свалилась, а петух с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, сорвался с чурки и понесся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс встал, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и юркнула, кандыбая, в дикий бурьян завозни, скрыть способный не только курицу, а и целый табун лошадей. Измаявшись, запыхавшись, но изловив петуха, распалившийся Егор очернил, как мог, то яйцо, из которого он вылупился, положил петуха на чурку и махнул топором из всех сил: оп-пля! Голова птицы осталась на месте, а туловище взлетело и, случаю, привычке или чуду благодаря, уселось на слегу. Из горла птицы, как из открытого самовара подкрашенный брусникой кипяток, лилась струйка крови. Тут уж и Марс, возбужденный инстинктом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав голову, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб. — Облай, облай его, дурья башка, — сказал Егор, — ума-то нет, дак хоть на петуха безголового позарься. Сказал так Егор, наговорил еще много худого про ту сучку, которая родила Марса, и пошел к амбару. Вернулся Егор со щербатыми граблями и сдернул петуха со слеги. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было на птицу, но вовремя получил сапогом в бок, охнул, заскулил и, втиснув хвост промеж ног, убрался под крыльцо, откуда тут же заискрились дьявольски его растравленные зенки. — Сиди там, гомнюк, и не высовывайся лучше, если топора не хочешь, — сказал Егор, подобрал птицу и пошел в дом. Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его в чугунку, налил в нее воды, бросил соли и поставил в печь, но печь растоплять не стал. «Потом, вечером», — подумал Егор. Смыв с рук кровь, Егор вытер их об штаны и подошел к столу. Сел Егор за стол и снова задумался, а задумываться было над чем: там, под столом, за ножкой, со вчерашнего ночевала бутылка винца «Южное», и винца в бутылке было на треть, а на треть той трети — муть. Поставил Егор бутылку перед собой, рассеял над ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким образом: — Если я это выпью — ни там ни сям. Если не пить — скиснет, и вовсе выльешь. И за нее ведь деньги плочены. Хочешь не хочешь, а пить надо. А если я это выпью, то ни там ни сям, а не пить если, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, а зачем выливать, если за нее деньги уплочены, а деньги уплочены, значит, пить надо, а если я эту кислятину выпью, то… — И умолк Егор, а минуты через две сфокусировал взор на этикетке винной и снова начал: —…То ни там ни сям. Пойду-ка я к фашисту, плесну ему полстаканчика, выпьет фашист, закусит его, и тогда, может, чё-нибудь да получится. А не получится, дак и жалеть не о чем: один хрен, что одному это выпить — ни там ни сям, что с фашистом напополам. Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домом Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за крашеный, гладко струганный штакетник палисадника, в окно слепое уставился и крикнул: — Хозяин! В черемухе и на малине, что в палисаднике, пчелы нудят, на тропинке возле дома в пыли справные куры вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом распластались, лишь уши и хвосты у них живые. Где-то сорока стрекочет. Время идет, Егор нервничает, а хозяина в окне нет. «Куда ж запропастилась эта морда эсэсовская?» — думает Егор и кричит громче: — Хозя-ин!! Там, где-то в глубине глухого, крытого двора, хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота распахнулись, и из полумрака добротных построек на солнечную улицу вышел краснолицый Иван Карлович. — О-о, — говорит Иван Карлович, — здравствуй, Егор. — Здорово, Карлыч, — говорит Егор, — передохни малёхо, посидим, давно не видались. — Давай посидим, — говорит Иван Карлович, — действительно, давно не виделись, чуть ли не с мая? — Дак так, наверно, и есть, — говорит Егор. Пошли они в палисадник и сели под черемуху на белую скамеечку, усыпанную цветом черемуховым. — Хорошо у тебя здесь, — говорит Егор, — не жарко. Как в Крыму, — говорит Егор и думает: «А хрен его знает, как там, в Крыму, я ведь там не был, но чем лучше скажу, — думает Егор, — тем, может, вернее и получится?» — Ну, в Крыму не в Крыму, но все равно хорошо, — говорит Иван Карлович. — Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Скоро, говорят, будет. Как пойдет, я тебя позову. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуске был, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Смотри теперь что хочешь. И Новосибирск берет, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Берлин, и смутно, смутно так, как через молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности и по мундирам узнаю, а другие передачи — там все не на русском и не на немецком. — Да-а, — говорит Егор заискивающе и думает: «Брешет или нет, гестапо?» — А ты разве не видел? — спрашивает Иван Карлович. — Телевизор? — переспрашивает Егор. — Да нет, — говорит Иван Карлович, — кино-то как снимали. — Нет, — говорит Егор, — не видал, да я в последнее время чё-то и не хожу никуда. — И не слышал? — удивляется Иван Карлович. — Не-a, не слыхал, — говорит виновато Егор. — Да я чё-то последнее время, кроме кобеля своего, и не вижу никого, а в мой край никто чё-то и не заглядывает. Да я сам виноват, конечно… Знаешь, Карлыч, — поспешно говорит Егор, — у меня тут есть малёхо, совсем, правда, кот наплакал… не выпьешь со мной? Эльза-то ругаться не будет? Не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но: — А что Эльза? Эльза как Эльза, ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели, тоскливо что-то стало после того, как Ваньку проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. За вечер и ночи чуть-чуть прихватили. Хоть бы на стопку отстала: я хлопну — она следом. — Да ты чё! — говорит Егор. — Она у тебя пьет разве? — Да нет, не пьет, — говорит Иван Карлович, — пьет — про нее не скажешь. Так уж что-то, с тоски. — А-а, — говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылочку. Затычку бумажную вытягивает, вытягивает и говорит: — А стаканчиков у тебя, Карлыч, не будет? — Будет, почему нет-то, — говорит Иван Карлович. — Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, как сейчас вижу, и закусочка у них была. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная — грамм сто отведал, а четыре дня пьяный ходил. Она вроде и нежидкая, и не густая, как смола или как повидло, а точнее, дак как прополис, пожуешь, пожуешь, потом проглотишь, проглотил — посиди немного руки по швам, а то назад выйдет, — говорит Иван Карлович, нагибается и достает из-под скамеечки два стаканчика. Достал стаканчики, дунул в них, маленьких черных муравьев выгоняя, пальцем протер, поставил на столик и говорит: — А назад вышла — первый признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди, она выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал, из мумиё сделана. А кино-то про поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная — а черемуха еще пуще цвела, — и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка красивая — артистка, в белом платье и розовой шляпе. А Есенин усадил ее к себе на колени — давно, наверно, знакомы, — стихи ей про черемуху мою на ухо читает, а сам рукой под платье. Девушка-то будто ничего, так потом главный-то их, что с киноаппаратом под черемухой сидел, говорит, мол, так, под платье рукой не надо, так, говорит, народ смотреть откажется, плеваться будет, скажут: не Есенин это, а Мефистофель. А потом, когда уж мы выпили, главный мне сто рублей дал за то, что они в моем палисаднике все марьины коренья вытоптали. — Да-а, — говорит Егор и думает: «Свиньи, наверное, забрались и вытоптали». — Да-а, — говорит Иван Карлович и не подозревает того, о чем думает Егор. Выпили, посидели с минуту молча, будто на воду посмотрели. — В Японии передавали, — начал Иван Карлович, — ураган пролетел. Дом один стоэтажный в Токио с места сорвало и километров за двести унесло. Так и поставило. И ни один японец не проснулся. А утром встали, чаю попили, а на улицу-то как вышли, так и поохали же: на работу за двести километров шлепать, представляешь? А кому еще и детишек в ясли успеть завести. А там, ведь сам знаешь, никто разбираться не станет — прогул тебе влепят, и все, а то и с работы попрут. — Да-а, — говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы рассказать такое, чтобы завести гитлеровца и медовухи из него вытянуть. — Да-а, — говорит Егор. — А другой дом, — продолжает Иван Карлович, — к нам на Дальний Восток, под Хабаровск, зашвырнуло. Так всех их сонных пограничники и взяли. А потом, это уж Ванька мне рассказал, всех их на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребенка — конденсатор, а за баб ничего не хотели давать, бабы-то у них не ценятся. А им наши: ну и хорошо, баб мы себе оставим, у нас, мол, равноправие. Не знаю уж, как там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб — один трансформатор. А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски ведутся в районе Аляски. — Да-а, — говорит Егор. — А у нас тут, до вас еще, председатель один молодой с городу был прикомандирован, шустрый мужичонка, в галстуке. Мясом решил колхоз в передовые вывести. Закупили бычков, поместили их в загон, так, чтоб не развернуться, чтоб не присесть бычкам, не прилечь, и давай их комбикормами пичкать. А чё ж без движения-то! Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта разъехались, а ноги нетренированные — у всех переломились. Лежат, еле дышат. А председатель: кормить да кормить, пусть, мол, жрут лежа, нам на них землю не пахать. И сам на заседание какое-то в край на месяц уехал. А скотникам, тем чё, как сказано, так и делают. До тех пор кормили, пока кожа на быках, как на картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, все равно сдали. А потом это же мясо и выкупили. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока действительно в передовые не вышли и грамоту почетную от Молотова не получили. Вот что значит городской человек, нашему бы мужику и в жизнь в голову такое не пришло. Его, говорят, потом какую-то область отсталую вытягивать отправили. — Да-а, — говорит Иван Карлович, — а мясо-то в Африку куда-нибудь увезли. Там же голод какой был. Пол-Африки, говорят, как ветром сдуло. Там уж одно время и негров-то не оставалось, потом уж из Америки немного привезли, так и те бы позагибались, наверное, если бы мясо ваших быков вовремя не подвезли. — Да-а, — говорит Егор. — А ты мне с мясом, — говорит Иван Карлович, — историю одну напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед войной самой с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и все это на чердаке развесили. А тут нам: сутки на сборы — и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, так он после писал. В дом наш мужик поселился. Ну такой, пишет, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой кровати. И сапоги, наверное, не снимал. А к осени дожди пошли. Колбаса и окороки набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили и мужика сразу насмерть. — Да-а, — говорит Егор. — A у нас, видишь, быки вон… быки у нас… вот черт… Карлыч, а может, еще малёхо выпьем? — Давай, — сходу, сгоряча говорит Иван Карлович. — Дак у меня-то все, — оробев, говорит Егор, но тут же ловит быка за рога: — а у тебя, случайно, медовушки не будет? Так, немного. Посидеть, — и для надежности уж добавляет: — разве только Эльза не разрешит? Иван Карлович задумался, замешкался, потом вдруг повеселел и говорит: — Ну ладно, найдем чуть-чуть, — и встает. И на ходу роняет: — А что нам Эльза… «У, рожа оккупантская, — думает, сплюнув, Егор. — Окороки. Колбаса. А если бы винишка Егор не принес, и медовухи бы хрен от тебя дождался». Солнце в черемухе играет. Воробьи за наличником возятся. Кот сибирский вышел из-за ворот и упал на траву, задрав ноги вверх. А Иван Карлович уж идет с бидончиком. И до калитки еще не дойдя, начинает: — Наливал сейчас и вспомнил — а Егор думает: придумал — вдруг что-то. Это когда нас сюда с Волги везли. В теплушках. Жара. Двери открытые. Яйца в котелках на солнце варили. Ну и один мужик был такой, Мерклингер. Задумался что-то у дверей, сало на ладони поджаривая. А к Челябинску подъезжали, поворот там крутой, градусов под девяносто, как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел, да и не совсем удачно — головой об камень. Вскочил и давай бежать, от поезда не отстает. Да еще быстрее. Поезд-то, тот остановки делает, а Мерклингер без передыху. Перед Новосибирском уже патруль так, с салом в руке, и поймал его. Связанного и привезли, да что толку, он и связанный все бежал, все сучил ногами, так от перенапряжения в Елисейске и помер. Не жара бы, так он и до Бородавчанска в полном здоровье бы доскакал, сало бы только растопилось. Врач его обсмотрел, обследовал и заключение вынес: поврежден какой-то скоростной нерв. Вот так вот, Егор. — Да-а, — говорит Егор, говорит и на бидончик косится. Запотел бидончик: холодная, значит. — Да-а, — говорит Егор. — А у нас в том загоне, где быки были, после репей повыше этой черемухи вымахал, а на листьях его гусеницы завелись… ну я не знаю. Как чё… ну разве чуть-чуть тех свиней поменьше. А из гусениц этих потом бабочки черные вылезли, взлетели — и будто ночь среди дня наступила. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома не выходя, из окон прямо по ним картечью стреляли. А те как налетят на огород, кочан капусты в лапы и к себе в загон. Все повытаскали, все объели, потом уж изгороди глодать стали. Связались по телефону с Бородавчанском, объяснили такое дело, долго понять ничего не могли, потом посылают к нам кукурузник. Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег устроились, сначала по рупору объявил, чтоб все уши заткнули, а потом как фуганул в загон бомбу, так только яма и осталась, а в домах стекла повышибало. Отбомбился и улетел, а у нас в избах с выбитыми стеклами такой запах… Так я о чем — ох и окунь на тех гусениц шел. Кирсан Остапычу нас такой был, вы-то его уже не застали, вы к нам уже в шестидесятом перебрались, а он умер в пятьдесят девятом, та к тот такого окуня поймал, что в газете писали… Живот окуню вспороли, а там — два бобра, три ондатры и кукушка. Бобры и ондатры — это понятно, а как он кукушку поймал, этого и в газете объяснить не могли. Борода с локоть у него была. — У кого, у Кирсана? — спрашивает Иван Карлович. — Да нет, пашто у Кирсана, Кирсан брился. У окуня. А Кирсан, тот с Кубани был, после плена немецкого к нам попал. А в Гражданскую он в Тихом Доне участвовал. Помню, как картину эту завезут в Ялань, так месяца два-три идет. Наберет Кирсан баб и ведет в кино. А там, в картине, показывает бабам, где он, Кирсан. Не то Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его пополам саблей. Бабы в рев, а после ведут Кирсана к себе, поят бражкой. Жив-то, говорят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, говорит, я, говорит, так удачно упал в лужу с мочой конской, очень целебной, как вам известно, как упал половина на половину, так и сросся, что даже шва не видно. А Гришку Мелехова, говорит, знал как облупленного, даже, говорит, ссора у них из-за бабы какой-то была. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной напоят, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом — среди белых. Дак, правда, Карлыч, и тот и другой, разрубленный, — вылитые Кирсаны. Кирсан и фотокарточку с молодого себя показывал. Киномеханик потом, как афишу-то весил, так и писал: с участием Гришки Мелехова и Кирсана Остапыча Деревянченко. — А так, на самом-то деле он за кого воевал? — Да, говорит, кто поймает, за того и воюю. А неделю в поле-то полежал, когда страстался, так, говорил, цвета путать стал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за Махно, говорил, целый месяц рубился, пока зеленые его не отбили и не втолковали ему, что Махно — это Махно. — Да-а, — говорит Иван Карлович. — Да-а, — говорит Егор. Выпили. Посидели. — А здесь-то, в Ялани, — говорит Иван Карлович, — белые были? — А где их не было? — говорит Егор. — Здесь, правда, не самые белые стояли, а — Колчак. Тот, я не знаю толком, какого цвета. Шинельки у них, правда, серые были, а околышки красные вроде? Здесь, у Дыщихи на квартире, избы уж той нет, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу Врангелю, Деникину и Ленину телеграммы разослал, мол, я здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то и делайте, но примите к сведению. Был от них ответ или не был, не знаю. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Ленина и размолотил ее. Колчак Дыщихе на старости-то лет ребенка смастерил, а Щетинкин ребенка этого под трибунал и расстрелял. А сам Колчак с проводником, с Дерсу Узалой, кажется, тайгой, тайгой и в Иркутск, а там его в бабьем платье да с поддельными грудями, говорят, поймали и повесили. Так, говорят, ни в чем и не признался. Так, говорят, в бабьем платье и висел, пока родственники или белочехи не сняли. А Дерсу Узале орден дали за то, что привел куда надо. — Да-а, — говорит Иван Карлович. — Да-а, — говорит Егор, сам себе удивляясь. Выпили, лепестками черемуховыми зажевали. — А я, — говорит Егор, — пареньком тогда был, за девкой одной бегал. Как раз за день, за два ли до Колчака дело. Куда с ней идти? Думали, думали, ничего не придумали — везде люди, а где не люди, там сыро — роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают. Забрались к Дыщихе на хлевушку. Легли — лежим. Милуемся. Пока рядом, дак все нормально. А потом, сам понимаешь, одну ногу на нее, другую, сам понимаешь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как стал сильно, так плаха с потолка не выдержала и сломалась… — Ну да, ну да, хе-хе, хи-хо, — смеется Иван Карлович, — от перемены мест слагаемых сумма увеличилась! — Ну да, ну да, — говорит Егор, — сумма-то увеличилась, а плаха сломалась, и мы с девкой в хлевушку: я на девку, а девка на овцу. Перепугались до смерти. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из хлевушки вылетели и в крапиву — неделю после от крапивы как в огне горел. А тут и Колчак в Ялань со знаменами да с песнями заходит. И разместился, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему любимому. Так на следующее утро на волости, на магазине, на кабаке и на церкви объявление появилось: «Тому, кто изловит или укажет того бандюгу, уголовника того, который у хозяйки моей, Дыщихи, овце брюхатой ноги переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Енисею до самого Океана на пароходе „Святой Николай“. И подпись: Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики генерал-адмирал Колчак». — Да-а, — говорит Иван Карлович, — ну так и чем дело кончилось? — А чем? Ничем. На керенки-то никто, может, и не позарился бы, а на «пятьсот миллионов» уж обязательно бы охотник нашелся. Вот отец и решил меня на всякий случай спрятать. Он, отец-то у меня, ленивый был и навоз дальше пригона не вывозил отродясь, дак там, на пригоне, навозу этого целая гора с Голгофу накопилась. Вырыл отец в навозе яму и закопал меня по самые уши, а сверху корытом прикрыл. Вот, кажен день мать ходила и кормила меня с ложки. Смешно Ивану Карловичу — хохочет, хохочет, слезу вытирает и спрашивает: — И долго в навозе ты просидел? — Да до самого Щетинкина. А Щетинкин пришел, узнал про те деньги, которые Колчак обещал за меня, и сапогами хромовыми меня наградил, с полковника убитого снятыми. Так сапоги эти отец мой и доносил, в них его и похоронили. — Да-а, — говорит Иван Карлович. — Да-а, — говорит Егор. А солнце уж за дом завернуло, на закат пошло. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свернули — ночевать собираются. Под крышей клубок комариный, бесшумный свился — мотается. Огромные, грозные жуки в воздухе проносятся. А перед мужиками не то третий раз, не то четвертый содержимым своим бидончик обновился. Эльза из ограды, не показываясь, кричит: — Ваня! Огурцы поливать надо! — Обойдутся твои огурцы! Завтра гроза будет! Все парники уплывут! — Ваня ей так из палисадника. И дальше сидят мужики, беседуют. — Борхеса ты читал? — спрашивает Егор. — Это тот, который немец? — спрашивает Иван Карлович. — Тот, который про огурцы писал? — Нет, — говорит Егор, — это другой, этот — негр, по-моему. — Нет, — говорит Иван Карлович, — негров я не читал. Негры все про негров пишут, а про негров начитаешься — негры тебе и приснятся. Нет, — говорит Иван Карлович, — этого я не читал. — И я не читал, — говорит Егор. — А вот в Австралии где-то, по моему телевизору передавали, — говорит Иван Карлович, — негры эти таких пчел вывели, с ворону ростом, так эти пчелы сначала самих негров, которые их вывели, съели, потом всю деревню сожрали, после этого на воинскую американскую часть напали, так там только четыре танкиста и собака в танке спаслись, а теперь, передают, они в нашу сторону летят, в Монголии будто одну уже застрелили. Вот, а американцы австралийским властям и пчеловодам протест выдвинули. — Да-а, — говорит Егор. — Да-а, — говорит Иван Карлович. И Эльза уж в окно стучит. Постучала и говорит: — Ваня, ты спать пойдешь или нет?! А Ваня к окну даже головы не повернул, говорит Егору Ваня: — Вот женщина, вот кайзеровская внучка, — и потом громче ей, Эльзе: — Дай хоть раз с человеком поговорить! — Вот интересно, — говорит Егор, — у вас женщины, а у нас все бабы, а вроде одинаковые. — Да нет, — говорит Иван Карлович, — у нас они тоже — бабы, только иногда женщинами бывают — когда с ними в гости идешь да в гостях сидишь, а как домой пошел, так она опять — баба. — А-а, — говорит Егор. — Да-а, — говорит Иван Карлович. Допили что в бидончике оставалось. Посидели, а потом и говорит Егор: — А ты, Карлыч, Борхеса не читал? — Читал, — говорит Иван Карлович, — только ни хрена не понял, будто не человек писал, а негр. — И я читал, — говорит Егор, — и мне после этого негры снились. А потом уже ночь молочная, северная. Туман по низинам. В тумане лошади бродят, ботолами бубнят. Где-то лягушки квакают, утки крякают. Стервятник ночной снует. А Иван Карлович и Егор против ворот стоят и за грудки держатся. — Ты, наверно, окороки и колбасу-то, — говорит Егор, набычившись, — для Гитлера готовил?! Из-за Гитлера твоего мужичонка-то наш, колбасой порешенный, и пострадал, наверно?! — Я тебя, чушка, — говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, — медовухой-то своей зачем поил? Чтобы ты, лапоть, придурком германским в глаза мне тыкал! — Мне медовуха твоя, фюрер, тьпу! — говорит Егор. — И если бы я первый винцом тебя не угостил, шиш бы, а не медовуху от тебя увидел! А потом Егор Ивану Карловичу еще что-то про Гимлера, Геринга, Геббельса, про Эльзу — дочь кайзеровскую и про проститутку Еву Браун сказал. А потом Егор под гору покатился и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в гору к избе своей пополз по-пластунски, вспомнил про пчел, которые негров съели, и забормотал: — Счас, счас, только доберусь до своих, возьму гранат парочку и от твоей пасеки, Адольф, только яма останется, пойдете с Эльзой пчел проверять, свалитесь в яму и ноги переломаете. Так, с передыхами, с остановками да с монологами длинными, добрался Егор до своих ворот и уткнулся головой в подворотню. А с другой стороны выспавшийся за день Марс подкрался, нос высунул и зарычал. — Я те дам, гад, я те покажу, овчарка немецкая! Это тебе не концлагерь! Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил хвостом по бокам. А Егор еще долго лежал ниц лицом, вдыхая запах травы и земли. В ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, пчелы, пожирающие негров, Меркпингер, с салом в руке бегущий через всю Сибирь, и девушка в белом платье и в розовой шляпе. А потом Егору на ум пришел вдруг петух. А петух в чугунке, припомнил Егор, а чугунка в печке, огня дожидается. Егор перевернулся на спину: все то же — те же бледненькие летние звезды, те же легкие, реденькие облака, те же звуки. Поднялся Егор, за верею хватаясь, вошел в ограду и побрел к крыльцу. — Нет, кайзер, и у нас не все так просто, — бормочет Егор. — И у нас что-то да бывает. Ступил в избу. Посидел на кровати. Встал, снял со стены фотографии четырех сыновей, на фронте погибших, и жены своей покойной. Завернул фотографии в одеяло и вынес из дому. Затем сходил в амбар, взял там канистру с бензином. Облил со всех углов дом и поджег. Вспыхнула изба, занялась разом. А Егор сел напротив на погребок и уставился на огонь. Марс из ограды выскочил пулей, пометался из стороны в сторону, после чего сел возле хозяина и, глядя на него, давай чесаться как очумелый. — Чё вылупился, — говорит Марсу Егор, — ну надоела… надоела… пошел на хрен, дурак! Зарево на северо-востоке — день оттуда идет. Спит Ялань. Спит Ялань. Спит Мецлер Иван Карлович. Спит Эльза. Задремал Марс. Катается по земле Егор и воет. Спит Ялань. Спит в бурьяне курица. Дергаются во сне лапы Марса. Спит Ялань. Летают над пожарищем лохмотья пепла, похожие на больших черных бабочек.
Мал огонь, а сколько опалить может. Язык — огонь, прикраса неправды, таково место языка в теле человека, что все тело может он осквернить и опалить круг жизненный, и сам опаляем адом. Ибо все живое — звери и птицы, гады и рыбы — укрощено людьми и повинуется им, язык же никто не может подчинять — необуздано это зло и полно яда смертельного.Я наблюдал его в одни и те же часы зимой и летом, весной и осенью на протяжении нескольких лет, а когда я не наблюдал его, я его слышал. У него был приятный голос, мягкий низкий баритон с большим диапазоном всевозможных оттенков и модуляций, менявшийся в зависимости оттого, что и от чьего имени он говорил. Он много говорил. Иногда его ни к кому не обращенная речь (а может быть, ко всем обращенная?) прерывалась глуховатым покашливанием, к которому он, видимо, привык и не замечал его, но по утрам его прямо-таки раздирал чуть не до рвоты выворачивающий кашель, кашель упрямого, несдающегося курильщика, — я слышу его до сих пор. Он был похож на отставного английского полковника, какими их изображают в кино, а вернее, он был похож на сэра Энтони Идена в последние годы его жизни. Он был высок, статен, прям, снисходительно благожелателен, и — странное дело! — эта черта присутствовала в нем и тогда, когда он был один, она была так же неотделима от него, как его походка или цвет глаз, но и его голос был с ним, даже когда он молчал. И хоть я говорил, что наблюдал его в любое время года, теперь он мне почему-то видится в его темно-сером, почти черном, строгого покроя пальто, в темной шляпе «борсалино», всегда с длинным черным зонтиком в руке. Я мог бы рассказать, как он был одет летом или поздней весной, но так я не вижу его, он становится для меня посторонним, одним из многих встречаемых случайно. Ведь в наших краях редко и недолго бывает хорошая погода, и поэтому образы часто встречаемых людей, если только это не твои домочадцы или сотрудники, связываются обычно с уличной одеждой. Да, он, пожалуй, был похож на Энтони Идена, и, полагаю, он добросовестно относился к своей внешности и привычкам, и часто недоброжелатели упрекают таких людей в филистерстве, не учитывая того, что в наше время именно нарочитая простота одежды и дурные манеры являются характерной чертой буржуа. Что до его привычек, то мы, наверное, знали их не хуже его самого, и если бы он почему-либо забыл что-нибудь сделать, то могли бы ему подсказать. Но он никогда ничего не забывал, так что первые месяцы нас это даже раздражало. Он даже никогда не болел, точнее, не заболевал и всегда выходил в одно и то же время, чтобы каждый раз шаг в шаг и минута в минуту совершить соответствующий дню недели маршрут. Выйдя из своего подъезда, он проходил по проспекту мимо овощного магазина (туда он заходил на обратном пути) до ближайшей булочной на углу, но в нее он тоже не заходил, а, сверившись со светофором, переходил улицу и шествовал дальше, в гастроном. Отсюда начинался его путь назад, к дому, но прежде он покупал в гастрономе сыр, сто граммов масла, сто граммов колбасы или бекона или еще чего-нибудь, и на обратном пути, постепенно загружая портфель, он заходил в мясную лавку за куском говядины (ему здесь всегда оставляли хорошую вырезку), в булочную, где он брал один длинный батон или две французские булочки (по вечерам на бульваре он скармливал остатки голубям), оттуда в овощной магазин, там в особую матерчатую сумочку он набирал овощей и зелени, если в сезон; в бакалею он ходил раз в неделю, так же как в парикмахерскую. Однажды смеха ради мы поменяли парикмахерскую и булочную местами. Мы ожидали какого-нибудь замешательства с его стороны и заранее пересмеивались и перемигивались, увидев его приближающимся по проспекту, но он, дойдя до угла, только пожал плечами и вошел туда как ни в чем не бывало. Когда он через двадцать минут вышел оттуда, то на мгновение еще приостановился на каменном порожке, чтобы снисходительно улыбнуться невидимым шутникам (то есть нам), и уже потом мы сообразили, что устроили шутку во вторник, именно в тот день, когда он ходил подправлять свою «английскую» прическу. Тогда, сидя в парикмахерском кресле, он, вероятно, заодно разузнал у парикмахера, куда перенесли булочную, а может быть, еще и почему это вдруг, а выйдя, без лишних поисков направился прямо туда. После этой в общем-то хорошо задуманной, но неудавшейся шутки мы сделали вывод, что профессор, несмотря на стойкость привычек, совсем не педант. Винный магазин находился напротив его дома, через дорогу, и туда он, как и в парикмахерскую, ходил раз в неделю. По количеству спиртного, которым он запасался по средам, мы определили, что пил он немного, но постоянно и что его любимые напитки — ром, коньяк и портвейн, но режим и очередность употребления этих напитков были нам неизвестны, потому что по звуку наливаемой в стакан жидкости не угадаешь, что именно наливают. Мы хотели в малейших нюансах изучить его быт и деятельность; хотели знать точно, что и как он делает в такое-то время и что через час. Мы были очень любопытны, однако для того, чтобы видеть все, что нас интересовало, пришлось спилить раскидистое дерево во дворе его дома — оно, как мы думали, заслоняло окна его квартиры. С деревом были не единственные хлопоты, так как до этого еще пришлось улаживать отношения с жильцами противоположного крыла профессорского дома, которые, как оказалось, использовали для сушки белья чердак, где мы устроили наш наблюдательный пункт. Поначалу мы ничего об этом не знали, и какая-то женщина, пришедшая туда с охапкой детских пеленок, обратилась к нам с жалобой на протечку у нее в потолке — очевидно, она приняла нас за какую-то комиссию, — но потом мы сменили там замок, чтобы нам никто не мешал, и, только когда спилили это дерево, выяснилось, что все зря, что мы напутали, разбираясь в планировках, и то, что мы принимали за квартиру профессора, было на самом деле чьей-то другой квартирой, а профессорские окна располагались по другой стене, и хотя их можно было увидеть из нашего слухового окна, но — наискосок, а это нам ничего не давало. Так что нам только и оставалось, что разыскать ту женщину, которая жаловалась нам на протечку, и вручить ей ключи от нового замка, но она, естественно, не выразила нам никакой благодарности, потому что так со своей протечкой и осталась. В общем, нам пришлось пока довольствоваться подглядыванием за профессором на улицах и на бульваре да мелкими шуточками вроде той, которую я уже описал, и они, может быть и даже наверняка, сбили бы столку кого-нибудь другого, но от него они отскакивали, как горох, он их как будто не замечал, вернее, не обращал на них внимания, — все также невозмутимо шествовал дальше и только иногда, время от времени, улыбался в свои «английские» усы. Я не понимаю: откуда что бралось? Ну хорошо — породистую физиономию иногда можно увидеть и у бармена, если, конечно, сам он при этом не трезвенник, но откуда у профессора взялись эти манеры, этот неподдельный, совершенно органичный аристократизм? У сына мелкого ремесленника, с детства болтавшегося по всевозможным интернатам… У него были седые, просто серебряные, слегка вьющиеся волосы, не короткие и не длинные, темные внимательные глаза, глаза человека, готового к любому вашему вопросу, да так, чтобы не ответить, а объяснить вам вашу ошибку; и седые усы английского фасона, но об этом я уже говорил, так же как и о его невозмутимой снисходительной благожелательности ко всем и ко всему. С этой манерой он смотрел и на влюбленных в него студенток, еще когда он преподавал, но я наверняка знаю, что любовь их была несчастна, сколько они ни старались. Иные пытались завоевать его расположение бескорыстно, насколько может быть бескорыстным желание нравиться руководителю курса; другие были из нашей компании, но и эти относились к нему с таким энтузиазмом, что мы переставали им доверять, однако никому не удавалось поколебать эту его невозмутимость. Он прожил в единственном браке до серебряных волос и, похоронив жену, продолжал жить в своей двухкомнатной квартире один. Вот как раз тогда или чуть попозже мы и заметили профессора. Из-за его первой книги. (Мы — это экстрасенсы…) А его книга… Вообще-то и до этого, время от времени, то здесь, то там, а все больше в университетских изданиях появлялись разные его статьи — большие или поменьше, — а раз или два, то есть именно два раза, его статьи выходили отдельной книгой, и каждая имела, как мы потом узнали, шумный в определенных кругах успех, но это были его научные, в области социопсихологии, труды, и нас они не особенно интересовали, потому что все мы (я имею в виду нашу компанию) любители почитать что-нибудь веселенькое, а вот когда вышла та его книга, тогда мы вволю нахохотались. И это действительно была очень смешная книга. Она называлась «Тайна Мидаса», и в ней рассказывалось о каких-то людях, которые, имея ослиные уши, не могут не подслушивать, и это вызвано не столько такой исключительной особенностью, сколько желанием эту особенность скрыть. Но так как все остальное у них тоже ослиное, то скрыть ничего не получается, а все подслушанное они понимают наоборот. Впрочем, какой смысл пересказывать то, что и так всем известно? Скажу только, что мы были восхищены профессором, и даже заводила, наставляя нас, едва мог удержаться от смеха, когда говорил об этой книге. Мы решили посмотреть на профессора (внешность его я уже описал), и надо сказать, что и с первого раза он не разочаровал нас, то есть именно меня, потому что это мне выпало сходить на разведку. Я побывал на его лекции, но, по совести говоря, мало что понял, хотя, изредка поглядывая на лица студентов, увидел, что они прямо-таки захвачены его выкладками. Время от времени вся аудитория разражалась бурным хохотом, и, хотя я не видел в сказанном ничего смешного, мне вместе со всеми приходилось выражать такую же веселость, но пару раз я попал некстати, и на меня с удивлением оглядывались. А в перерывах между взрывами веселья я так же увлеченно, как и они, строчил в своей тетрадке шариковой ручкой, только я писал свое. Честно говоря, я в тот раз немного разозлился на профессора за то, что не понимал его шуток. Я еще подумал тогда, что хорошо смеется тот… и так далее и что я когда-нибудь тоже хорошо пошучу, потому что в нашей компании есть свой юмор, но в общем я не держал на профессора зла, да и ребята должны были остаться мною довольны. А вообще в той лекции шла речь о психологии подростков, и я, как мне тогда казалось, разбирался в этом деле, поскольку незадолго до этого сам был подростком, и, если бы профессор говорил на нормальном человеческом языке, я бы, наверное, его понял и не злился на него, но он употреблял очень много специальных терминов. Я записал одно слово, так, на всякий случай, потому что это слово показалось мне подозрительным, но потом я долго не мог найти его в разных словарях, пока не наткнулся на него в одной юридической книжке вместе с объяснявшей его сноской. Это было слово «делинквент», и когда я наконец узнал, что это такое, я увидел, что при желании и меня самого можно подвести под эту категорию, если не знать моих подлинных намерений, а я их, конечно, никому не буду объяснять. Уже узнав значение этого слова, я заподозрил профессора в том, что он именно надо мной издевался в своей лекции, но теперь нельзя было это проверить, да и профессор меня тогда не знал, как, впрочем, и потом. С другой стороны, мне-то известно, что я никакой не делинквент, а просто веселый человек, так что и узнав это слово, я подумал и решил, что не стоит обижаться на профессора, а может быть, у него еще есть чему поучиться. Но все это было так, между прочим, мы пока просто прикидывали, что к чему, потому что было совершенно неизвестно, выйдет ли вообще из этого какой-нибудь толк; и мы только присматривались к профессору на всякий случай; вдруг что-нибудь да и выйдет. Тогда же вся наша компания вволю посмеялась над его книгой, вернее, над тем, что там происходило, но в этом мы, конечно, не были исключением — в это время смеялся весь мир. Один профессор был серьезен — он готовил свою следующую книгу, только эта книга оказалась далеко не так смешна. Но выяснилось это лишь через пять лет, после того, как она была напечатана, а профессор ушел вроде бы на покой. То есть в этой книге тоже были забавные места, потому что профессора даже и в самые мрачные минуты не оставлял его юмор, и потом, даже если уж не смешную, то, во всяком случае, комическую сторону можно открыть в любом явлении, — но в целом эта книга была, скорее, грустной. Тогда же, то есть после его первой книги, вокруг его имени поднялся невообразимый шум, и одна за другой то тут, то там стали выходить его научные книжки, писавшиеся, вероятно, в течение всей его ученой карьеры, потому что их оказалось довольно много, и то тут, то там его стали избирать какими-то почетными членами и докторами — до этого никто и не знал, что он такой известный ученый, — так продолжалось все пять лет, пока не вышел в свет этот его новый роман, но здесь он все-таки хватил через край, и заводила нахмурился. Да, эта книга, несмотря на присутствовавшие там смешные (скорей, иронические) места, кое на кого произвела неприятное впечатление. Должен сказать, что у профессора, при всей его громкой известности, все эти пять лет было мало причин веселиться. Хотя первая его книга и вышла в свет спустя считанные месяцы после смерти его жены, но, судя по всему, написана была до. А вот между первой и второй, помимо уже упомянутого несчастья, у профессора было много неприятностей: коллеги и начальство отчасти по доброй воле, отчасти из зависти, что то же, а отчасти из соображений высшего порядка гадили и пакостили ему как могли. И хотя все их гадости были слишком мелки и ничтожны против этой величины, я понимаю, что кому-то может и не доставлять удовольствия работать в такой среде. Короче, они своего добились; едва достигнув шестидесяти лет, профессор, как говорится, ушел на заслуженный отдых. Однако я не скажу, чтобы это было каким-нибудь просчетом, потому что если у профессора теперь появилось много свободного времени, то и мы в конце концов занемели от скуки, и наша восприимчивость (а мы ведь экстрасенсы) постепенно притуплялась, и последнее время мы очень нуждались в профессиональной игре, которая была бы нам и делом и развлечением одновременно. И мы рассчитывали втянуть профессора в нашу игру и понимали, что в любом случае втянем, даже если он ничего о ней и знать не будет. Потому что вот, скажем, человек идет по улице и ничего не подозревает, а ты вдруг подставил ему ножку, и он шлепнулся, — игра это или не игра? Ну хорошо, допустим, это еще не игра, но когда ты заглядываешь к человеку в окно, а он в ответ закрывает шторы, вообще ты пытаешься что-то о нем узнать, а он пытается скрыть, — это игра? Так вот, человека всегда можно втянуть в какую-нибудь игру, и мы решили это сделать. Я не хочу сказать, что мы собирались как-нибудь вредить профессору. Наоборот, попробуй ему кто-нибудь пакостить (я не имею в виду служебные интриги), мы бы показали такому «шутнику», но сами мы хотели повеселиться и рассчитывали, что профессор нас поймет. Так оно впоследствии и оказалось, только он нас уж слишком хорошо понял, так хорошо, что это нас на первых порах даже озадачило, но потом до нас дошло, что это не только ничуть не мешает нам, так как ничего не меняет в расстановке сил, но так даже веселей. Как выяснилось позже, и ошеломляюще выяснилось, профессор с самого начала знал о нашей игре. Мало того, он с самого начала занял правильную позицию, но пока мы об этом еще ничего не знали. Пока что мы занялись тщательным изучением нашего будущего партнера, так сказать, выяснением всей его подноготной, и начали, как водится, с биографии. Но его биография за тот период, пока он еще не попал в поле нашего зрения, естественно, складывалась из документов. Даже сплетен (такое обычное, казалось бы, дело) сколько-нибудь толковых не набралось — так, одни только мнения. Из документов же получалась обычная профессорская биография, исключая разве что происхождение (сын мелкого ремесленника) да первые годы его самостоятельной жизни (опять-таки: учеба в ремесленном училище, работа на мебельной фабрике и так далее до университета). Просто не всегда у рабочего паренька проявляется такая тяга к ученью. Остальное было обычным. Разумеется, мы не обошли вниманием и квартиру профессора: уж что-что, а жилище человека иногда больше может сказать о нем, чем он сам, тем более что беседовать с профессором мы пока не собирались. Мы посетили его квартиру, чтобы примерно представить себе, что и как. Не то чтобы нас интересовали творческие планы профессора, хотя, естественно, они нас интересовали, а рукописи в его квартире тоже, конечно, оказались, и мы заглянули в них, но оставили на месте, — однако сейчас это было не главное: нужно было на будущее, на всякий случай, изучить характер нашего партнера — чего от него можно ожидать в случае активной игры, а чего можно не опасаться. Конечно, на основании только такой информации нельзя прогнозировать поведение человека, этот осмотр был всего лишь частью работы по воссозданию образа, но в какой-то мере знакомство с бытом профессора помогало определить стереотип мышления, а в нашем деле это немаловажный фактор. Раздобыть ключи (собственно, не ключи, а ключ) было делом, не стоящим даже упоминания. Мы вошли в квартиру, когда профессор был на прогулке. Время было летнее, и не только шторы были не задернуты, но и окна были открыты настежь, так что нам не нужно было включать электричество. Мы ожидали увидеть типичную профессорскую квартиру (то есть квартиру одинокого профессора), пыльную, захламленную, заваленную книгами и научными журналами, с остатками обеда в кастрюльке на письменном столе среди рукописей, с грудами окурков, под которыми едва можно найти пепельницу, все разбросано, все не на своих местах, — но все, абсолютно все, оказалось совсем по-другому. В чистой, застланной потертым ковром прихожей на вешалке не висело никаких старых плащей и вязаных кофт, а висела на стене картина с изображением морского пейзажа, и еще там был сундук и старинное трюмо, впрочем не представляющее какой-нибудь антикварной ценности; книг в первой комнате, точно, было много, но не каких-то там профессорских, с золочеными корешками, хотя были и такие, а самых разных и на разных языках, солидные издания и книги в мягких обложках, глянцевых и без глянца, и они занимали целую стенку и еще один шкаф у окна (естественно, профессору нужно много книг), а те, с которыми он работал (наверное, работал), лежали довольно аккуратной стопкой на письменном столе, и одна, лежавшая отдельно, была раскрыта и придавлена на странице бронзовым бюстиком неизвестного мне деятеля. Еще на столе была пишущая машинка и всякие мелочи, не в строгом порядке, но и не разбросанные как попало, — обычный рабочий стол интеллигентного человека. Рядом с письменным столом стоял другой столик, поменьше, и на нем старинный мельхиоровый кофейник на спиртовке, початая бутылка коньяка и курительные принадлежности. Вот этого было много: целый набор аппетитных, отблескивающих темным деревом трубок, инкрустированная шкатулка с отделениями, с сигарами нескольких сортов, пачки с разными сигаретами и папиросами, несколько зажигалок, настольных и карманных, — впервые я видел, то есть не видел, а имел дело не просто с завзятым курильщиком, а с любителем покурить. У стола (у письменного стола) стояло удобное вольтеровское кресло, рядом корзинка для бумаг, в ней — ничего интересного; в ящиках стола папки с рукописями — частью научными, частью профессорской прозой. В некоторые мы заглянули, но сейчас некогда было в них копаться, ведь мы пришли не для того, чтобы что-то найти. Однако заглянули под крышку рояля, стоявшего у одной из стен (его покойная жена была пианисткой), а также в другие потаенные места, но это для того, чтобы узнать, в характере ли профессора что-нибудь прятать, — профессор ничего не прятал. Во второй комнате тоже было достаточно книг и еще целый шкаф пластинок — все серьезная музыка и, как мы думали, наследство его покойной жены, но это предположение оказалось лишь отчасти верным, потому что потом нам не раз еще приходилось проклинать профессора за его пристрастие к музыке; был дорогой стереофонический проигрыватель с двумя колонками; был платяной шкаф и диван-кровать. Платяной шкаф мы также обследовали: в бельевом отделении аккуратно сложенное белье, под бельем ничего не спрятано; в другом отделении несколько костюмов профессора — все в отличном порядке. Его пальто и плащ хранились во встроенном шкафу в прихожей (я забыл о нем упомянуть). Рядом с диваном стоял маленький столик, на нем настольная лампа и опять-таки курительные принадлежности. Под диваном чисто выметено — там комнатные туфли. Больше, кроме пары картин, в этой комнате ничего не было, но больше, пожалуй, и не надо. На кухне уютно гудел холодильник, было чисто. Здесь не было ничего интересного. Я на всякий случай заглянул в банки для круп, видимо оставшиеся от его жены, но в них было пусто. Я открыл дверь в туалет, потом — в ванную. В ванной висели два полотенца и купальный халат. На полочке под зеркалом стаканчик с зубными щетками, тюбик с пастой, две опасные бритвы в футлярах, помазки. На другой полочке полиэтиленовые флаконы с шампунями, мыльницы, щетки. На прощание я выглянул в окно кухни, чтобы узнать, что может профессор увидеть оттуда, и увидел через двор глухую стену противоположного дома, внизу — детскую площадку и недалеко от нее крепкий круглый пень спиленного по нашему заказу дерева, которое, как оказалось, никому не мешало. В общем, квартира была благоустроенной, обжитой, и все в ней было в порядке, все в чистоте, хотя и не до культа, каждая вещь знала свое место, и все здесь было со вкусом, крепко, по-мужски — и я даже позавидовал профессору в его умении жить и от всего в жизни получать удовольствие, даже от таких обыденных вещей, как, скажем, курение или бритье. Вот так кропотливо, шаг за шагом, мы воссоздавали характер профессора и его образ там, где мы не могли его наблюдать, и в целом этот образ получался вполне органичным, однако для его завершения нам недоставало голоса профессора да и содержания его разговоров. Во-первых, телефонных разговоров, в том числе междугородных и, особенно, международных, с его дочерью, потому что других, например с иностранными коллегами, у него, как мы выяснили, не случалось, — но, кроме того, и другие разговоры, те, которые могли вестись у него в квартире с тем или иным визитером, опять-таки с его дочерью, когда она приезжает, или с ее шведом (она была замужем за шведом). Для этого, разумеется втайне от профессора, пришлось установить в его квартире специальную аппаратуру, то есть особо чуткие микрофоны, — мы их установили везде, кроме клозета, так как туда не ходят вдвоем. Итак, мы хорошо подготовились к игре с профессором. Теперь мы не выпускали его из поля зрения ни на минуту, исключая только то время, когда он спал, а его режим при помощи аппаратуры мы установили за несколько дней. В час ночи оператор выключал магнитофон — не тратить же пленку на профессорский храп! — а в половине седьмого уже включал снова, чтобы записать его утренний надсадный, раздирающий душу кашель, — потом мы стали просто прокручивать его, уж очень он нас раздражал. В девять утра кто-то из нас прослушивал записи за предыдущий день — ведь очень спешного никогда не было, — а в случае если бы было, «слухач» должен был немедленно сообщить, — но, повторяю, спешного никогда не было, и потому записи всегда прослушивались за предыдущий день. Они же по своему ритму (не по содержанию, конечно) всегда были одинаковы, так что прослушивать можно было выборочно. Наибольшей речевой активности профессор достигал после вечерней прогулки. Придя домой и раздевшись, он наливал себе что-то в стакан и садился в кресло (мы слышали его уютный скрип), затем раздавался его вздох, серия незначительных звуков, которыми всегда сопровождается не только действие, но и безделье: щелчок гипотетической зажигалки, стук не менее гипотетической, передвигаемой по столу пепельницы, более или менее громкое покашливание и прочее, после чего начинался монолог, временами сопровождаемый отчетливым стрекотом машинки. Собственно, это лишь условно можно было назвать монологом, просто потому, что профессор был один и говорил как бы сам с собой, — на самом деле это были диалоги и даже коротенькие пьески, разыгрываемые в лицах и, кроме того, сопровождавшиеся ремарками, занимавшими иногда многие десятки метров пленки, так как эти ремарки включали в себя не только фон, на котором совершалось действие, но и само действие и рассуждения автора, и вообще это была проза. И мы были редкими счастливчиками, которым повезло наблюдать настоящий творческий процесс, причем на всех его стадиях. Когда он повторял одну и ту же фразу по многу раз, варьируя и «обкатывая» ее, и мы слышали, как с каждым повторением она становится все более осязаемой и емкой, все более завершенной в своем внутреннем ритме, пока она не садилась на место так точно, что ее уже ничем было не вытащить; слышали, как реплики в диалогах все прочней и прочней сцепляются каждым своим словом, малейшим смысловым оттенком или, наоборот, отчуждаются до абсолютного несоответствия, что поначалу казалось нам нелепостью, но потом мы научились находить смысл в полном его отсутствии, так же как бездействие может оказаться хорошо рассчитанным действием, и наоборот, результатом бешеной активности может явиться нуль. Да, мы все лучше понимали профессора, и теперь мы, наверное, самые благодарные его читатели, и из его произведений мы знаем даже те, которые никто никогда не прочтет. Но и помимо прослушивания мы аккуратно, не попадаясь ему на глаза, «пасли» профессора во время его утренних и вечерних выходов, передавая его с рук на руки, меняясь шляпами, кепками и плащами; то следуя за ним по другой стороне, то срезая угол проходным двором, чтобы перехватить его на перпендикулярной улице, — словом, мы вели игру по всем правилам. Вот тогда мы для эксперимента и поменяли булочную с парикмахерской местами, и если шутка не очень удалась, то это только оттого, что профессор был достойным партнером, вернее, оттого, что он сразу занял верную позицию. И мы не ожидали от нашей игры немедленного результата, напротив, целью игры как раз и было предупреждение возможного результата. Пока мы раскачивались, изучали его биографию и вели наружное наблюдение, — а он тем временем жил все так же уединенно, никуда не ходил и у себя никого не принимал, а телефонные разговоры, если случались, были самые незначительные, и его абонентов мы тоже потом проверили, — в общем, за это время вышла его новая книга, на этот раз сборник статей. Поскольку никто из нас ничего в этом не понимал — ведь мы только экстрасенсы, — нам пришлось обратиться к его коллегам, психологам и социологам, поскольку профессор был и то и другое. Естественно, они охаяли этот сборник, хотя некоторые статьи, которые в него вошли, появлялись в печати и раньше, но мы не могли им доверять, так как видно было, что все они завистники и посредственность, нам же пока нужна была объективная оценка, а не их злопыхательство. К тому же они могли договориться между собой, и в спорах у них чуть не доходило до драки, так что нам пришлось их прогнать, то есть вежливо отказаться от их услуг, и они вконец разозлились, но это было уже их дело. А мы пока сосредоточились на другом: нас интересовало, каким же образом все это выходит в свет, если профессор практически ни с кем не встречается. Нет, вряд ли нас провел бы какой-нибудь разведчик, будь он хоть черт знает каким асом, а ведь тому надо было бы поп росту сунуть связному или там бесконтактно передать какой-нибудь крохотный ролик микропленки. Здесь же должна была быть солидная рукопись. Впрочем… И тут мы задумались над такой возможностью. Для начала мы проверили всех его абонентов, то есть тех, кто еще поддерживал с ним телефонную связь. Ведь любая самая безобидная фраза могла послужить условным сигналом. Конечно, рукопись не передашь по телефону, но книги могли быть написаны и раньше и где-нибудь по надежным адресам дожидаться своего часа. Нас, правда, смущало, что некоторые детали в последнем его сборнике указывали на то, что это написано сравнительно недавно, но мы пока решили не отвлекаться на это обстоятельство. Итак, мы проверили всех его абонентов, то есть своими путями установили, когда квартира того или другого остается без присмотра, и не очень законно (но мы ведь и не юридические лица — так, шутники, экстрасенсы, бескорыстные исследователи) проникли в эти квартиры и устроили там веселые обыски, не очень заботясь о том, чтобы не оставлять следов. Мы не заботились об этом (вот пример целенаправленного бездействия) в надежде, что вдруг кто-нибудь из них, переполошившись, первым делом позвонит профессору, и это даст нам основания больше этого абонента подозревать. Но никто ему не позвонил, так что мы только даром потратили время. Следующей акцией была замена всех продавцов в магазинах, где он отоваривался, а в ближайший вторник и в парикмахерской, для чего пришлось предложить более выгодное место парикмахеру, который постоянно его обслуживал, а вместо него поставили молодую и очень способную практикантку, правда, не совсем по этому профилю. Это был единственный случай, когда мы достигли цели, то есть удивили профессора. Мы наблюдали, как от магазина к магазину меняется его лицо, вот только менялось оно не совсем так, как нам хотелось, но это детали, а когда он уже дошел до своего дома, то перед тем, как войти, он пожал плечами, как будто спрашиваемый им студент в ответ сморозил уж слишком очевидную глупость. Что касается парикмахерской, то тут, что называется, «работали — веселились». Мы действительно покатывались со смеху, пока где-то в глубине парикмахерской наша практикантка уродовала профессора, но потом, когда он проходил мимо нас по улице, вид у него был такой, как будто он и не стригся у нее, то есть он был таким, как всегда, а мы были разочарованы. Тем не менее мы все-таки достигли своей цели — изолировали профессора от всяких контактов и теперь могли наблюдать за ним, как будто он был в стеклянной банке. К этому моменту и прослушивание дало свои результаты, но опять-таки не те, которых мы ожидали, потому что на этот раз профессор позволил себе роскошь посмеяться над нами. Сидя (видимо, сидя в своем кресле), профессор бормотал, как всегда повторяя по нескольку раз каждое предложение, — он разрабатывал свой очередной сюжет. Вдруг я почувствовал, что начинаю краснеть, так как профессор стал рассказывать эпизод с подменой продавцов, а затем и с парикмахерской, и все это с полным пониманием всего дела, его развития и подоплеки. А потом пошли уже такие подробности, о которых профессор вообще не мог знать, просто не мог, о некоторых из них даже мы не знали, исключая разве что заводилу, но он как раз присутствовал при прослушивании этой записи. Мы с недоверием посмотрели друг на друга. Мы были красные, и только заводила был белый. Как мел. И кроме того, он стал заикаться. — К-к-как! — стал заикаться заводила. — От-т-ткуда? Он не-не-не… Он не-не-не может эт-т-того з-з-з-знать. Заводила был поражен. Да и любой бы тут испугался: старик знал такие вещи, о которых мог знать только заводила. Однако через несколько минут заводила стал спокойней: он услышал… он услышал такие вещи, которые и ему до этого были неизвестны. Очевидна была утечка информации, но эта утечка была где-то над нами, там, где и заводила был уже не заводилой, а просто одним из рядовых исполнителей у другого заводилы, которого мы видали только издали. Поэтому наш заводила очень боялся подавать рапорт, так как он мог попасть не в те руки и кому-то там, наверху, может быть тому заводиле, могли выйти большие неприятности и наша тепленькая компания тоже могла бы развалиться, или кто-то там мог бы решить, что нам по нашему положению этого знать не должно, и опять-таки нас бы убрали от этого дела, а мы уже привыкли к профессору, и нам было жаль расставаться с ним, — но, с другой стороны, не подать рапорт тоже было нельзя, так как запись уже имела исходящий номер, и из песни слова не выкинешь, и так далее. Заводила очень обижался на профессора за то, что тот сообщил нам эту совершенно лишнюю информацию, он считал, что было бы корректней воздержаться, хотя формально профессор не нарушил правил: имел же он право делать вид, что не знает о прослушивании и только поэтому говорит что ему вздумается. На самом деле он, конечно же, знал о прослушивании и знал, что мы знаем, что он это знает, но все мы, то есть обе стороны, делали вид, что никто ничего не знает, мы как бы без слов договорились об этом, и теперь он воспользовался этим молчаливым соглашением. А то, что он знал о прослушивании, со всей очевидностью явствовало из этой самой записи, из-за которой весь разговор, однако профессор изложил суть дела в таких обтекаемых выражениях, что формально его не в чем было упрекнуть. Тем язвительнее все это звучало. Но нам нужно было заняться и последней книгой профессора, тем сборником статей, о котором я говорил. Было ясно, что эта книга не лежала где-нибудь, дожидаясь условного сигнала, чтобы выйти в свет, потому что некоторые статьи в ней были совсем недавнего происхождения, судя по содержавшемуся в них фактическому материалу, в частности по некоторым статистическим таблицам последних лет, которые, что особенно интересно, до этого нигде не публиковались. И мы точно выяснили, что к этой статистике профессор вообще доступа не имел. Теперь возникали два вопроса. Первый — откуда профессор взял эти таблицы или на основании какого материала он их составил; второй — каким образом все-таки этот сборник появился в печати. — Господи! Ребята, да ведь это же очень просто! — внезапно хлопнул себя ладонью по лбу заводила. — Как же это я раньше не догадался! Мы посмотрели на него с интересом. — Все очень просто, — повторил уже спокойней заводила, — этот сборник не имеет к профессору никакого отношения. — То есть? — удивился один из нас, а именно я. — Действительно, — сказал заводила, — они (кто они, он не уточнил) составили сборник, в который и на самом деле вошли некоторые статьи профессора, но остальное — чистая липа. Это чьи-то другие статьи. Кто-то решил воспользоваться авторитетным именем профессора, чтобы привлечь внимание к своим, надо сказать, довольно сомнительным статьям. Мы вознегодовали. Но еще больше мы были оскорблены за профессора, когда в весьма солидном, казалось бы, зарубежном журнале была перепечатана одна статья из этого сборника. Эта статья называлась «Экспансия субкультуры». Да, мы были оскорблены за профессора, за то, что кто-то пытается спекулировать его именем в своих грязных политических целях, тем более что эта статья вызвала шумную полемику в печати. Теперь нам было ясно, что публикация сборника не была каким-нибудь проколом в нашей работе, то есть он не просочился мимо нас, а что это была просто очередная, хотя и очень умело сработанная фальшивка, рассчитанная на скандал. После небольшого совещания, а также консультаций с кое-какими специалистами заводила решил сыграть с профессором в открытую, и момент показался нам очень удачным для такого хода, — в конце концов, речь шла о реабилитации профессора в глазах общественности. Заводила нанес профессору визит и очень корректно, даже исподволь и отчасти шутливо повел разговор о публикации как о чем-то еще неизвестном профессору и достаточно курьезном, чтобы просто посмеяться над этим. В ходе беседы он объяснил профессору, что нарушены его авторские права, что кто-то злоупотребляет именем профессора (ведь мы точно знали, что профессор никому ничего не передавал) и что в его собственных интересах немедленно и решительнейшим образом опровергнуть авторство. Профессор, нисколько не колеблясь, выражает полнейшее согласие с мнением заводилы, но, говорит он, прежде мне необходимо ознакомиться с переводом. Заводила, крайне довольный, что дело уладилось так просто, передает профессору журнал, а тот, прочитав перевод, заявляет, что все правильно, что перевод сделан добросовестно, без искажений, что статья входила в его последний сборник (тот самый сборник!) и что он не видит причин отказываться от авторства. Заводила хватается за голову: что такое, профессор! Этого просто не может быть. (Ведь он-то хорошо знает, что этого не может быть.) «Ну хорошо, я раскрою все карты. Это, конечно, неудобно. Ну, каюсь-каюсь, действительно нехорошо. Но, понимаете, профессор, вы не могли этого сделать. Физически не могли. Сознаюсь, мы за вами наблюдали, можно сказать, не спускали глаз. Вы не могли передать эту рукопись». Профессор только пожимает плечами, никак не комментирует, но стоит на своем. Заводила убит вероломством профессора. — Значит, вы готовы подписаться под любой фальшивкой, которую от вашего имени напечатают наши политические противники? — с горечью говорит заводила. — Нет, — возражает профессор, — ни в коем случае. И я был весьма удивлен, когда вы заговорили о фальшивке, однако решил проверить. Но, как я и ожидал, перевод оказался верным. Это моя статья. — Но тогда объясните мне, как, ни с кем не встречаясь, вы смогли передать рукопись сборника? Профессор ничего не объясняет. В общем-то, он и не обязан. Таким образом, прокол в нашей работе сделался очевидным. Разумеется, мы могли и не верить заявлению профессора о том, что он действительно является автором «Экспансии субкультуры», но анализ текста, сделанный специалистами, почти на сто процентов подтверждал аутентичность. Кроме того, оставался невыясненным вопрос: откуда профессор узнал подробности нашей работы? Наверху категорически отрицали утечку информации, и это в известной степени нас устраивало по описанным выше причинам, но за появление сборника заводила получил большой втык. А в той беседе с заводилой на вопрос, где профессор взял статистические таблицы, которые были опубликованы в его сборнике, он ответил, что сам составил их на основе многолетних наблюдений и газетных материалов. В доказательство он предъявил эти таблицы и кое-какие черновики, а также список материалов, которыми он пользовался, и хотя заводила не очень много понял из его объяснений, позже на наш запрос нам ответили, что таблицы такого рода обычно составляются иначе, так что не было оснований подозревать профессора во лжи. Что касается фактической стороны дела, то цифры, приведенные в таблицах, были даже, пожалуй, занижены, — на самом деле в этой области все обстояло еще хуже. Однако прогнозы профессора в целом были верны, но все это не относится к делу — уж и то хорошо, что хоть с этими таблицами нам удалось что-то выяснить. Поскольку наверху по-прежнему категорически отрицали утечку информации и, по заверениям заводилы, там были самым скрупулезным образом проверены все возможности чьих-либо контактов с профессором, как прямых, так и косвенных, поразительная осведомленность профессора временно переходила в разряд неизученных явлений. Но если мы не могли этого явления объяснить, то в любом случае обязаны были с ним бороться. Мы собирались помериться с профессором силами в практической психологии. Операция «Предупреждение» была разработана заводилой тщательно, методично и во всех подробностях, и вот однажды заводила привел в нашу контору какого-то самоуверенного седоватого малого в замшевой куртке и вида одновременно и богемного, и респектабельного, который (этот парень, а не вид) оказался кинорежиссером, автором многих известных кинодетективов. Он долго беседовал со всеми нами тремя и еще подолгу с каждым в отдельности о самых разных вещах. Больше всего о своих кинофильмах — как они нам нравятся, — о художественных выставках, о знаменитых рок-группах, о хоккее, о торговле наркотиками и даже о бабах. И последнее мне не очень понравилось: во-первых, потому что я человек семейный и других интересов в этой области у меня нет, а во-вторых, я вообще не люблю фамильярностей. Но он говорил, что это ему нужно для выявления наших индивидуальностей, чтобы найти образ для каждого в отдельности и для всей группы в целом, потому что это достаточно сложная задача — поставить такой спектакль, одновременно и краткий, и впечатляющий. Так он изучал нас некоторое время, потом несколько раз отрепетировал всю мизансцену, сам же при этом все время присутствовал в центре, то стоя, то сидя на полу, а один раз даже лег на спину, чтобы посмотреть на нас из такого положения. В следующий раз он привез с собой костюмера и гримера и взялся за создание образов. Больше всего претензий у него было ко мне: ему не нравились мои веснушки — уж очень неубедительно я с ними выглядел, — но он, конечно же, нашел способ превратить недостаток в достоинство. Он называл это: «идти от веснушек». Мне на голову надели огненно-красный парик из жестких, как проволока, волос и приклеили такую бородищу, что веснушек, в общем-то, и видно не стало, но и без веснушек получилось что-то невероятно грубое и хамское, что-то от мясника, а то и палача, если соответствующим образом одеть. Он и об этом позаботился: ярко-желтая нейлоновая куртка, грубые, тяжелые сапоги с застежками — это должно было издали привлекать внимание. Ребята животы надорвали от смеха, увидев, что из меня получилось, но и они тоже были ничего. Один выглядел как отбывший срок уголовник: он был острижен «под ноль» и еще три дня обрастал щетиной, чтобы быть пострашнее; одет он был в грязные хлопчатобумажные штаны, под которыми явно угадывалась еще одна пара, а может быть, и две, замызганный черный ватник, на голове сдвинутая на затылок суконная ушанка, заскорузлые, все в засохшей грязи ботинки на ногах. Третий выглядел интеллигентно и отчужденно: неопределенного цвета пальто, темно-серая шляпа, в руке черный обшарпанный дерматиновый портфель, на болезненно-тонком лице очки в роговой оправе — какой-то чахоточный гестаповец из школьных учителей. В общем, компания получилась не просто разношерстная, а состоящая из самых не подходящих друг к другу типажей — и это должно было действовать угнетающе. Нарядившись и загримировавшись таким образом, мы направились на операцию. Это была утренняя экспедиция профессора по магазинам, и в это время он возвращался с портфелем, уже наполненным продуктами, когда мы встретили его на пути из гастронома до овощного магазина. Я начал первым: идя навстречу ему и как будто предполагая разминуться, уже поравнявшись с ним, я сделал ему уро-маваши (удар ногой, слишком сложный, чтобы его здесь объяснять). Заводила предупредил нас о том, чтобы мы случайно не причинили профессору сильных повреждений, и мы еще перед репетициями как следует изучили его медицинскую карту. Поэтому я не стал бить профессора по почкам, а впечатал ему свой каблук под правую лопатку (и больно, и безвредно), так что, резко охнув, профессор полетел вперед. Выбросив руки (одну с портфелем), он упал на тротуар, и потом впереди упала его шляпа, которую «гестаповец» тут же отфутболил на мостовую, — этот момент тоже был заранее продуман и отрепетирован. Когда он попытался встать, «уголовник» дал ему пинка в зад, он снова упал на вытянутые руки, а из раскрывшегося портфеля еще потекла, мешаясь, белково-желтковая лужица. Он снова встал на четвереньки, и «гестаповец» с правдоподобной неумелостью пнул его носком ботинка в бок. Больше не нужно было его бить, и мы не стали — ведь задача состояла в том, чтобы только предупредить его, показать, что мы не оставим его в покое. Как-то полулежа-полусидя и опираясь запачканными руками об асфальт (день был не то чтобы дождливый, но какой-то слякотный, а тут еще и эта яичная лужа под рукой), он поднял голову и смотрел на нас с выражением, которого я не мог объяснить. Одно я понял: даже если бы я был один и не владел каратэ, все было бы точно так же — он не стал бы драться со мной. Казалось бы, что особенного в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану (а кем он, учитывая все тот же негласный договор, должен был меня считать?), да, что, казалось бы, такого в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану в челюсть? — ведь не убил бы он меня… Да, дать по морде хулигану, которому доставляет удовольствие бить и унижать другого человека… (Оговорюсь, правда, что это никому из нас не доставляло удовольствия.) Но противопоставить хулигану силу — дать ему понять, что не все и не всегда сойдет ему безнаказанно, — мог он по крайней мере хотеть этого? Нет, я понимаю, он знал, что на самом деле мы никакие не хулиганы, а совсем другое, но по ситуации… И я спрашиваю: должен же он был хотеть набить нам морды? Так вот он не хотел. Может быть, я преувеличиваю и он просто не мог, а если бы мог, то все же предпринял бы какие-то меры к защите. К защите, но не к наказанию, не к тому, чтобы ставить нас на место. Так почему же? Если в свое время он входил в сборную по боксу, то не мог же он быть таким гуманистом, для которого и человеческая челюсть неприкосновенна. И на войне он был, как я знаю, вовсе не сестрой милосердия. Так в чем же дело? В чем дело, я стал догадываться несколько позже, но для этого пришлось прослушать еще не одну сотню метров магнитной пленки. А тогда, сделав свое дело, мы быстро, но не бегом дошли до ближайшего перекрестка, где за углом уже ждала обогнавшая нас машина вместе с сидевшим в ней режиссером, который перед тем наблюдал поставленную им мизансцену. Физиономия у него была кислая, и он старался на нас не смотреть. «А что ты думал, когда репетировал с нами?» Я был рад, когда через два квартала он, холодно с нами попрощавшись, вылез из машины: этот чистоплюй внушал мне отвращение. Вечером, не дожидаясь записи, мы вместе с оператором прослушивали монолог профессора. Не скажу, чтобы мы чувствовали себя как киношные дебютанты, которым не терпится увидеть свою физиономию на экране, но нас чисто профессионально интересовало, как профессор будет реагировать на сегодняшнее нападение, что он будет об этом говорить, если вообще будет говорить. Профессор говорил. Он говорил как обычно, задумываясь, по нескольку раз выверяя вес той или иной фразы, иногда заполняя паузы ритмичным стрекотом машинки, чтобы после этого разрабатывать следующий абзац. Он говорил не о нас, но мы сразу поняли: это не было нашим выигрышем — он просто продолжал начатую тему, а нам с нашим нападением приходилось дожидаться своей очереди. Потом мы долго молча сидели. В комнате было накурено и пахло вагоном. — Профессор вызывал рассыльного из химчистки, — как-то отчужденно сказал заводила. — Пусть кто-нибудь сходит. Надо зашить ему в подкладку «аспирин». До сих пор у нас не было такого случая. Но, говоря это, заводила думал о чем-то другом. Да, нападение не дало нужных результатов. Точнее, это было нашим первым ощутимым поражением в игре с профессором. Я не хочу сказать, что до сих пор мы в этой игре хоть что-нибудь выиграли, но до сих пор мы и не делали ни одного решительного хода. Теперь, сделав его, мы сразу же и недвусмысленно проиграли — профессор не перестал говорить. Более того, он даже не остановился на нашем нападении: нет, не не заметил его, но оно не прервало последовательного развития его романа. До нападения еще не дошло, хотя некоторые события, описываемые там, наоборот, опережали действительные происшествия. Действительные, но случившиеся после того, как он их описал. В том-то и вопрос. Здесь было нечто большее, чем утечка информации, — профессор предсказывал будущее. Однако тогда мы еще не знали этого будущего и не поверили старику. И в этом тоже была наша ошибка: мы опять были сбиты с толку его осведомленностью о настоящем и из-за этого принимали предсказания за вымысел. Правда, в последнем я до конца не уверен, потому что, может быть, было и то и другое, иначе как объяснить все дальнейшие события, особенно то, что касалось профессорской квартиры? Пока же профессор продолжал свое повествование, где какой-то тип, избрав себе нелепую профессию, занимается какими-то нелепыми делами, а попав впросак, каждый раз еще и удивляется, как это его дурацкая деятельность не дает положительных результатов. На этот раз речь шла об одной операции, части все той же истории, в которой мы сами на нашем уровне не могли разобраться. То есть во всей истории в целом. Я не имею права ее рассказывать: хотя теперь с подачи профессора она известна всему миру, но у нас она засекречена. Так что я не буду о ней здесь распространяться, тем более что для моего рассказа подробности особенно значения не имеют — важно лишь то, что профессор опять какими-то своими путями ее узнал, и это угрожало спутать наши карты. Этот свой роман (или повесть?) он писал от первого лица, которое странным образом, вплоть до веснушек, походило на мое, хотя профессору (в этом я абсолютно уверен) неоткуда было меня узнать, а кроме того, многие из тех вещей, которые у него рассказывал якобы я, на самом деле я узнавал только из магнитозаписей с этим самым романом. Тем не менее я боялся, как бы мои товарищи-экстрасенсы не узнали меня по профессорскому описанию, потому что тогда меня могли бы заподозрить в передаче профессору информации, и, хотя, повторяю, многого из того, что рассказывал профессор, я тогда не знал, да и знать не мог, теоретически такой информации нельзя было исключить. Так что мне не очень хотелось, чтобы мои друзья опознали меня в этом придурковатом малом. Но похоже, пока этого сходства никто, кроме меня, не замечал, а может быть, я стал слишком мнительным и случайное совпадение принимал за намек. Да нет, это точно был я: дальнейшее развитие сюжета подтверждало это, хотя, как я и говорил, некоторые описываемые там события опережали действительные происшествия, и поэтому, по мере того как повествование приближалось к концу, я постепенно переставал понимать, где подлинный я, а где я описываемый и что делаю я, а что тот. Я находил себя в том и переставал чувствовать свою собственную подлинность, и мое существование начинало казаться мне вымышленным и искусственным. Я был как под гипнозом, вообще, как будто профессор подменил меня своим персонажем и теперь определял мою судьбу через мою собственную деятельность, и я ничего не мог изменить в своем поведении, чтобы опровергнуть его. Это была какая-то странная игра, смысл и направление которой я все меньше и меньше понимал и которая с развитием сюжета все меньше и меньше мне нравилась, но и выйти из этой игры я не мог. Правда, это уже зависело не от профессора, а от тех исходных данных, которые обусловили мое участие в этой игре, но, может быть, и профессор, в отличие от меня, имел эти данные и на основании их лишь прогнозировал мое поведение, а вовсе не определял его. Но то, что я знал о его прогнозах, не могло не влиять хотя бы на мою оценку собственного поведения и поведения моих друзей. Однако я, подобно профессору, забегаю вперед, хотя, в отличие от него, мне уже до конца все известно — я ничего не прогнозирую. А мои друзья… Впрочем, они были не совсем точно воспроизведены в его персонажах, и их было меньше, чем на самом деле, а иногда их, наоборот, было больше, но порой мне казалось, что нас может быть ровно столько, сколько необходимо профессору — не больше и не меньше. Все это, я думаю, объяснялось творческими соображениями профессора, так же как и то, что кто-нибудь из нас (я имею в виду его персонажей) вдруг высказывал чуждые нам мысли (вероятно, мысли профессора), а иногда (в то время мы с нашей примитивной логикой еще не научились делать допущения) вообще начиналась какая-то невнятица, и преследуемый почему-то превращался в преследователя или расследовал преступление, которое сам же совершил и даже продолжал совершать, и, идя по собственным следам, не мог догадаться, в чем дело; или один человек имел несколько имен; или, что еще более странно, несколько совершенно разных людей носили одно имя, — но все это мелочи, потому что человек, посвященный в это дело, вполне мог понять, что вся эта история пишется с натуры и что если где-то что-то искажено, то это только для того, чтобы запутать расследование. Так я думал в те времена, потому что еще не понимал, что для профессора в его романе просто не важна хронологическая последовательность событий, а та или иная психология, связь действий и рассуждений не присваивались как функции определенному лицу. Несмотря на это, роман содержал слишком большую фактическую информацию, и это ставило под угрозу всю нашу работу. Роман еще не вышел в свет, но и не должен был выйти — мы не должны были этого допустить. Но теперь, когда в подкладку профессорского пальто был зашит «аспирин», стало совершенно очевидно, что профессору никто не помогает, и даже предположить было нечего о том, как поступает к профессору информация о нашей работе и как потом в обработанном виде (статьи, повести, эссе и прочее) вся эта информация попадает в печать. Это был совершенно новый радиомикрофон размером с таблетку аспирина, за что он и получил свое название, и прослушивать или записывать с него можно было в радиусе ста — ста пятидесяти метров, следуя, например, за объектом в машине. Дорогая штука — его трудно было получить, но профессор стоил классного шпиона, а то и двух, и нам не отказали, хотя к тому времени радиомикрофон был нам уже не нужен: мы и так были уверены в том, что профессор ни с кем никаких связей не имеет. Теперь этот микрофон сопровождал профессора в его прогулках, а кто-нибудь из наших (иногда это был я) следовал за ним в машине по другой стороне улицы, если эта сторона была правой, и занимался бессмысленным делом: записывал профессорское молчание, изредка прерываемое теми репликами, которыми он обменивался с продавцами в магазинах. В это время появилось новое обстоятельство: явление, которого мы не могли объяснить, но оно было, может быть, и случайной помехой при прослушивании, в остальном в нем не было никакой видимой связи с описываемыми событиями, — так, дополнительная странность, возможно, просто совпадение, но все-таки загадка, а нам их и без того хватало. Я уже говорил, что во время нашего негласного осмотра профессорской квартиры мы видели там проигрыватель и довольно большое, но, пожалуй, несколько тенденциозное собрание пластинок, и теперь в наших магнитозаписях регулярно попадались длинные музыкальные вставки, которые нам, хотя и выборочно, ежедневно приходилось прослушивать, и, естественно, это была самая нерезультативная часть нашей работы. К тому же и вкусы профессора далеко не во всем совпадали с нашими. Это не значит, что мы ничего не признавали, кроме танцевальной музыки. Все мы люди образованные, специалисты в своей области, но и помимо этого не чужды культуре. Кому не бывает приятно задуматься под квинтет Моцарта или «Хоральную прелюдию» Баха? — и мы задумывались, тем более что было о чем. Или погрустить под вальсы Шопена… Меньше мы любили Стравинского и Прокофьева, но и этих мы приучились слушать через какое-то время. Спустя два-три года после начала прослушивания нас перестали раздражать Шёнберг и Веберн, но профессор в порядке «отдыха» иногда слушал таких композиторов, среди которых даже Штокгаузен показался бы слишком академичным и старомодным. Мы уже потом узнали, что и как называется, от одного музыковеда, но пристрастие профессора к авангарду часто нас утомляло. Эти длинные музыкальные «паузы» наступали где-то в середине дня, а потом занимали еще час перед сном, после работы. И все-таки все бы это было терпимо, но тут музыка иногда стала накладываться и на монологи профессора — что такое?! неужели он пишет под музыку? Мы предположили, что профессор в целях конспирации глушит свои монологи пластинками, а сам… ну, может быть, затыкает уши ватой? Но против последнего говорил тот факт, что музыка начинала иногда звучать и среди ночи, когда профессор уже давно спал, — мы специально сделали несколько ночных записей, чтобы это узнать. Более того, она стала иногда включаться во время его отсутствия, что могло быть объяснимо только специальным стремлением дурачить нас: поставить какое-нибудь реле, это не трудно сделать. Мы решили проверить такую возможность и для этой цели опять навестили квартиру профессора, выбрав момент, когда он был в отлучке, а музыка звучала. Мы не нашли никакого устройства, и проигрыватель не работал, и в квартире вообще не было никакой музыки, но все это время и то время, что мы там находились, она (это уже ни в какие ворота не лезет!) записывалась на магнитофон. Наши разговоры в квартире вместе с музыкой попали на пленку, но мы так и не обнаружили ее источника. На всякий случай мы в ходе нашего визита испортили профессору проигрыватель, но это, конечно, ничего нам не дало — в дальнейшем музыка все так же появлялась когда хотела. Теперь уже не один оператор, а целая группа занималась тем, что отфильтровывала профессорские монологи от этой музыки, существовавшей, видимо, только для нас, потому что больше никто, включая и жильцов этого дома, ее не слышал. Было такое впечатление, что она существует в этом доме, как в эфире, но кто и откуда ее передает, оставалось невыясненным. Заводила, обладавший одним знаменательным талантом задавать самые неординарные вопросы не только другим, но и себе, подошел к этой загадке с другой стороны. Он связался с одним музыковедом, крупным специалистом в области современного авангарда, и мы все вместе в течение нескольких дней прослушивали эту какофонию. Музыковед был озадачен не менее, а может быть, и более нас. В конце концов он заключил, что это, несомненно, авангард, но не только никогда им доселе не слышанный, а что еще интересней, он, музыковед, не может найти ему аналога ни в отечественной, ни в зарубежной современной музыке. «Не могло же это возникнуть на пустом месте!» — удивлялся музыковед. Еще он сказал (но мне кажется, что здесь он противоречит самому себе), что в этой музыке, в самой ее логике, угадывается национальная традиция. Он оговорился, правда, что, когда дело идет об авангарде, трудно вообще говорить о традиции и в данном случае он не может указать хоть сколько-нибудь определенного влияния современных композиторов, однако можно найти некоторые предпосылки в отечественной музыке конца прошлого века. «Здесь какая-то другая линия развития, — сказал он, — другой вариант истории. Истории музыки», — уточнил он. Мы пожали плечами — мы же в этом не специалисты. А в чем, собственно, мы специалисты? Впоследствии мне всерьез пришлось задуматься над этим, но пока нам приходилось думать о другом, о том, чтобы не дать новому роману профессора (все это время мы о нем не забывали) появиться в печати, а музыкальное оформление этой истории мы временно отложили в сторону. Профессор жил своей обычной жизнью: произносил монологи, спал, смаковал по вечерам коньяк или портвейн, прогуливался со своим персональным микрофоном, который он, кстати, уже описал, — а мы жили жизнью профессора, его романами и привычками, и никак не могли установить ни малейшего намека на контакт. Похоже, что его не было. Тем не менее профессор каким-то путем получал информацию и как-то ее передавал. — Старик сам экстрасенс, — сказал однажды заводила, — только не такой, как мы. Настоящий экстрасенс, — вздохнул он, — и, пожалуй, гений. Мы засмеялись: то, что профессор гений, знал весь мир, и наконец это дошло до нас. — Старик — гениальный экстрасенс, — сказал заводила, — не нам чета. — Ну и что? — спросил кто-то из нас. — Что из этого? — А то, что он получает информацию экстрасенсорным способом, — сказал заводила, — другого объяснения я не нахожу. — А передает тоже экстрасенсорным? — Возможно. Нужен специалист. Какой там специалист! Какой специалист мог переплюнуть профессора? Мы вдруг почувствовали, что давно уже восхищаемся нашим стариком, что мы гордимся им и за него болеем. Мы почувствовали ревность. Пришел какой-то тип, от которого за версту несло невежеством, несмотря на всю его спесь и дорогой костюм. Его ассистенты притащили громоздкий ящик и еще один чемодан и удалились, так как у них не было допуска, а чародей достал из чемодана медное кольцо с двумя торчащими из него антеннами для транзистора и длинным проводом. Провод он подсоединил к ящику, а ящик, в свою очередь, включил в сеть. Потом надел на голову свой обруч и сел посреди комнаты на стул. Так и сидел, похожий на улитку и такой же глупый. Некоторое время он молчал, потом жестом подозвал заводилу и довольно похоже описал местонахождение профессора в комнате и его положение в кресле. Потом воспроизвел некоторые жесты профессора: наливание чего-то из бутылки в стакан, закуривание и прочее. Как впоследствии мы проверили по магнитозаписи, все это было верно, но это было все, что было… Слов профессора, а тем более его мыслей колдун угадать не смог. Мы сидели и смотрели, как он камлал, и постепенно мрачнели. Колдун не был полным профаном, но он не умел ни читать мысли, ни предсказывать судьбу. На наш вопрос о направлении он ответил, что мысли профессора распространяются во все стороны, как радиоволны, и что так бывает с мыслями каждого человека, только у каждого своя мощность и диапазон, а расшифровать передаваемую информацию он не может, если это не образы и не желания. Зато возможно установить телепатическую связь, если известны индуктор и перцепиент, и он скажет, существует ли такая связь, если ему укажут точное местонахождение нашего начальства. (Он предварительно был введен в курс дела.) Более того, он обещал в этом случае дать нам перцепиента — индуктором в данном случае был профессор. — Ну уж дудки! — ответил заводила. — Я и спрашивать не рискну, — потом подумал, махнул рукой и пошел звонить. Разумеется, вместо такого разрешения он получил только лишний втык, тем дело и кончилось. На самом деле такая скрытность была делом чисто уставным, потому что местопребывание нашего начальства давно уже было секретом полишинеля, благодаря все тому же профессору, который в свое время в одной повести о зеркалах (тоже с нашим участием) описал и улицу, и дом, не приводя, конечно, номера и подлинного названия, а дом так даже с планировками, хотя сам он там никогда не бывал. Но все это он изобразил, как всегда, в таких обтекаемых выражениях, что нельзя было с уверенностью сказать, наше ли это начальство изображено или какое-нибудь другое, сидящее на его месте. Да и сам этот дом был и тот, и вроде бы не тот, и к тому же имел одно дежурное отличие от того, одну черту, столь характерную, я бы даже сказал, издевательски характерную, что она как бы заявляла: это не тот дом. И каждый раз он ускользал так же ловко, и всегда его не за что было ухватить. И дело не только в том, что он писал не о ком-то, а о чем-то и говорил не о человеке, целостности, типе, чтобы это можно было хотя бы принять за намек, а о тех слагаемых, которые этого человека делают (он ведь был психологом и прекрасно владел этим искусством); и он синтезировал нечто новое, невероятно комическое и уродливое, чего, в общем-то, нет, то есть пока нет, как это было в истории с зеркалом, но появится, может появиться. А если он зашифровывал нечто реально существующее, то лишь коллизию, фабулу, типы же, действовавшие там, были всегда абсурдны, но со временем и реальные ситуации из нашей жизни стали казаться мне абсурдными. Абсурдной стала мне казаться и игра, которую мы вели, а ведь она, очевидно, не была абсурдной. Когда он использовал наш профессиональный жаргон, но это была та самая книга, где мы (или это были не мы?) были действующими лицами, и когда мы это поняли, было естественно предположить, что он будет пародировать нас и издеваться над нами, над нашими убеждениями и мыслями, что он изобразит нас тупыми и фанатичными держимордами, — однако ничего этого не было. Он не стал издеваться над нами, а что касается наших убеждений, то он повернул дело так, что никаких убеждений у нас просто не было, а то, что мы считали нашими убеждениями, на самом деле оказалось все теми же нелепыми правилами нелепой игры, и в эти правила входили такие условия, как Долг и Честь, только это не были настоящие Долг и Честь, потому что здесь это жаргонные слова, в контексте данной игры они потеряли подлинный смысл и превратились в свою противоположность. И по мере продвижения этой повести к концу я все лучше и лучше понимал, почему я был прав, когда предположил, что профессор и при физическом превосходстве не стал бы драться с нами, — он видел в нас не злых и жестоких негодяев, а скорее жертвы все той же нелепой игры, жертвы в гораздо большей степени, чем он, потому что мы не понимаем этого. Обидно, конечно, когда тебя считают дураком, да только на кого обижаться? И в общем-то мы уже давно не обижались на профессора. Напротив, пока мы играли с ним в нашу игру — строили против него всяческие козни, подслушивали да подглядывали за ним, — мы и сами не заметили, как он стал для нас наивысшим авторитетом, причем почти во всех вопросах: не только в вопросах искусства или своей науки, но — смешно признаться! — даже в быту мы начинали равняться на него. Сначала стала выправляться наша дикция и интонации, потом мы заметили, что строже, чем прежде, относимся к языку (более четко формулируем вопросы, что в профессии экстрасенса иногда и не в его пользу, так как некоторые вопросы должны быть неясны и двусмысленны, чтобы ответы на них были по возможности более пространны); постепенно смягчился и стал не таким специфическим наш юмор, впрочем, здесь было много буквально профессорского, так как у нас с языка не сходили всякие его шуточки и остроты, за которые начальство бы нас не погладило; потом мы помимо воли стали подражать его манерам и если так и не выучились на джентльменов, то это наша вина, и, наконец, однажды заводила появился в черном пальто и «борсалино», но при этом сам выглядел как Борсалино[1]. «Нет, — с грустью подумал я тогда, — такая внешность, как у профессора, даром не дается — она вырабатывается годами совершенно другой жизни». И еще я подумал, что, когда профессор полулежал-полусидел там, на грязном асфальте, он не выглядел ни жалким, ни униженным — он выглядел достойно, как раненый, а жалкими и униженными выглядели мы. Теперь, когда профессор описал нас со всеми нашими комплексами, я понимал, что он наперед знает все наши ходы, а мы просто беспомощны против него и что нам давно пора сложить оружие, но мы продолжали наши действия против него, прекрасно понимая, что единственным нашим выигрышем будет безнаказанность, но нужно же нам было хоть чем-то оправдать свое существование. Что же касается безнаказанности, то здесь мы знали, на что рассчитывали. Конечно, профессор видел нас насквозь и мог прогнозировать наши действия, но за это время и мы в какой-то мере узнали характер профессора и тоже могли предположить, чего от него можно ожидать, точнее, чего от него ожидать нельзя. Например, мы наверняка знали, что от него не приходится ждать какой-нибудь подлости, хотя подлость, конечно, понятие условное: скажем, все, что вызывается общественной необходимостью, не может оцениваться в обычных нравственных категориях — ведь если дело идет о пользе целого общества… Ну ладно, я ухожу не в ту степь. Я говорил о том, что от профессора не следовало ожидать какого-нибудь подвоха, — так, какая-нибудь шутка, — и если иногда он загонял нас в угол, то спортивно, по-джентльменски, между нами, не навлекая на нас гнев нашего начальства, ведь он и начальство ставил в тупик. И тогда, после нападения, он повел себя как мужчина, то есть не стал делать никаких заявлений, поднимать шум в прессе, привлекать к этому делу мировую общественность и так далее — видимо, он посчитал это своим личным делом. А ведь если бы он сделал заявление, то наше начальство потом отыгралось бы на нас за нашу грубую работу. Но он по своей манере свел счеты более тонко, опосредованно. Он заставил смеяться над нами весь мир. То есть персонажи были как бы вымышленные, но мы-то знали, над кем смеются. Конечно, когда я говорю «весь мир», я имею в виду читающую публику. Еще уже: публику, читающую профессора. Но это тоже немало. Так или иначе, я хочу сказать, что откровенного, склочного, кляузного подвоха от профессора ждать не приходилось. Во всяком случае, пока он жив. Вот если бы с ним что-нибудь случилось, тогда поднялся бы невообразимый шум, потому что к этому времени профессора выдвинули на Нобелевскую премию, и теперь он был как на сцене. Но — боже упаси! — мы и не хотели делать ничего подобного, и я уверен, наше начальство — тоже. Конечно, необходимо было обезопасить профессора, но не менее необходимо было разгадать его загадку, потому что если один раз появилось нечто непонятное, то какие гарантии, что не будет повторения? И здесь наш расчет строился как раз на том, что профессор будет жив и здоров, а логическая ошибка была в том, что если профессор не ищет защиты у мировой общественности, то как раз потому, что он не трус, а если не трус, то, значит, и не испугается. Понимаете, о чем я говорю? Но именно этой простой вещи мы не учли. То есть мы даже, пожалуй, и учли, просто нам ничего другого не оставалось, так как наши научные изыскания до сих пор не увенчались успехом, а ситуация с каждым днем становилась все острее и острее, а кроме того, у каждого из нас в глубине души все-таки теплилась надежда, что профессор каким-либо образом отреагирует на нашу провокацию и тем самым даст нам какую-то хотя бы слабую зацепку. С другой стороны, нам хотелось какого-нибудь диалога, потому что профессор все никак не вовлекался в игру. Ну и наконец, наше начальство требовало от нас конкретных действий, а не пассивного наблюдения, не забывая, впрочем, напоминать об осторожности. Режиссер, извлеченный для этого из какой-то киношной экспедиции, на этот раз крайне неохотно согласился помогать нам, но все-таки профессионализм взял верх, и все в конце концов сладилось. Мы выбрали перекресток, похожий на тот, где намечался эксперимент, и отрабатывали там наш трюк целый день, замаскировав его под съемки политического детектива. Конечно, как всегда в таких случаях, вокруг площадки собралась толпа, и любопытство этих зевак сильно нервировало нас и мешало работать, но когда мы просмотрели видеозапись, сделанную как бы с того места, где находится профессор, то увидели, что все выглядит очень внушительно. Правда, и сделано это было по профессорскому, уже написанному к тому времени сценарию, вернее, по написанной части этого сценария, и этот эпизод мы тогда принимали всерьез — ведь мы не знали, что он снова нас надул, надул еще раньше, до того, как мы приступили к делу. Но я опять забегаю вперед, тогда же, несмотря на все репетиции, я очень волновался, когда на следующий день на ходу пристраивался в уличной сутолоке где-то сзади профессора: ведь нужно было не только не отстать от него — нужно было настолько точно скоординировать свои движения с его движениями, чтобы в нужный момент (не раньше и не позже) оказаться рядом с ним, и сделать это нужно было так, чтобы он до этого момента ни в коем случае меня не заметил. Думаю, что он и в самом деле меня не заметил, даже не подозревал о моем присутствии. Возможно, он даже не знал, что это произойдет именно в тот день, но ведь он сам подсказал нам эту мысль… Однако профессор, как обычно, величественно и невозмутимо шествовал по проспекту, я же довольно ловко маневрировал среди встречных и невстречных прохожих, оставляя между нами двух-трех человек, чтобы, выйдя на угол, оказаться как раз за его спиной. Моя роль была, пожалуй, самой ответственной, потому что в этом спектакле малейшая моя неловкость могла стать для нас всех роковой. Зеленый свет загорелся точно к тому моменту, когда профессор вышел на перекресток. Профессор шагнул на проезжую часть, и здесь… Черная машина, вывернув на бешеной скорости, юзом вылетела из-за поворота и, перескочив правыми колесами через угол тротуара, наверняка сшибла бы и размолотила профессора в пух и прах, если бы я за какую-то ничтожную долю секунды не выдернул его с такой силой, что он отлетел к стенке дома и едва удержался на ногах. Это был мой шедевр. А автомобиль, громыхнув днищем о панель, умчался, но из него еще успела высунуться зверская рожа в темных очках и в кепке — жаль, если профессор не успел этого заметить. Но ведь ты же сам это предсказал, — ну так вот, получай! Тем не менее я должен был сыграть свою роль до конца, то есть разъяснить профессору, если он чего-нибудь не понял, а потому я бросился к нему, чтобы поддержать его. Профессор был немного взволнован, но старался не подавать виду. — Что это? — задыхаясь, спросил я. — Вы заметили номер? — Номер был заляпан грязью, — сказал профессор. — Это не случайность, — крикнул я, — не лихачество. Профессор пожал плечами. — Это покушение. Они хотели вас убить! — Вы думаете? — оживился профессор. Меня разозлила его тупость. — Конечно! — крикнул я. — Ведь машина ехала прямо на вас. Если бы меня здесь не было… — Но вы были, — иронически улыбнулся профессор и перешел улицу. Разочарованный, униженный, я смотрел ему вслед. В этот момент я по-настоящему ненавидел его. Да, по оплошности, то есть увлеченные репетициями и предстоящим спектаклем, мы в этот день не прослушали запись, сделанную накануне, а если бы мы ее прослушали, мы бы просто отменили спектакль. «Для того чтобы поставить точки над i, для того чтобы закрепить впечатление — и в этой излишней обстоятельности выразился недостаток вкуса, как раз то, что иногда губит и очень хорошо задуманные произведения, — понадобились круглые от страха глаза и разинутый рот да созвездие веснушек на простоватой физиономии. Может быть, две-три минуты потребовались бы, чтобы прийти в себя и понять, в чем дело, но мальчик растолковал это в ту же секунду». Да, все «созвездие веснушек» пылало на моей «простоватой» физиономии, когда я слушал этот отрывок, но «недостаток вкуса» мы не без удовольствия оставили режиссеру. Черт возьми! Что бы профессору изложить всю историю последовательно, и тогда мы бы не затевали этого дурацкого мероприятия, но профессор, начав рассказывать эпизод с покушением, ушел по своей манере далеко в сторону, пустился в отвлеченные рассуждения и добрался до меня только через несколько дней, а за это время мы с профессиональной оперативностью уже успели отрепетировать и исполнить вокруг него наш идиотский танец. Надо же так опозориться! После этой неудачи мы уже не ломали себе особенно голову над тем, каким образом профессор предсказывает наши действия. Мы приняли за основную версию мнение одного социопсихолога (кстати, ученика профессора и его преемника на кафедре социальной психологии), который после наших настойчивых уговоров (но, как я полагаю, его сомнения были отнюдь не нравственного порядка) в конце концов согласился высказать свои соображения относительно этого феномена. Он сказал, что структура нашего детерминированного общества может породить очень небольшое количество комбинаций, причем довольно несложных. Поэтому при определенном образовании принципиально возможно смоделировать ту или иную ситуацию, и каждая из этих ситуаций, в свою очередь, имеет малое количество тенденций. Так что нужно только выбрать доминирующую, и сюжет будет развиваться как элементарная логическая задача. «Короче говоря, дедуктивный метод», — сказал он. Конечно, эта теория объясняла далеко не все связанные с профессором загадки. Откуда, например, бралась та музыка, которая время от времени по-прежнему досаждала нам, или как появлялись произведения профессора в печати? А потом, моделирование моделированием, но всевозможные подробности — ну хоть мои веснушки — откуда они? Однако повторяю, теперь у нас уже не было времени ломать себе над этим голову, а кроме того, мы наконец поняли, что все наши неудачи вовсе не оттого, что он знал наперед все наши ходы, а оттого, что он не играл. Я же говорю, что профессор с самого начала выбрал верную позицию. Ведь мы вели тактическую игру, а какая тактика возможна без взаимодействия? Зато его поведение можно было расценивать как стратегию, но это вообще была его жизненная стратегия, заключающаяся как раз в том, чтобы не играть. В общем, это была стратегия локомотива, идущего по рельсам, — попытайтесь-ка с ним фехтовать. Если у вас нет средств разворотить рельсы, никакие тактические ухищрения, финты и обходные маневры вам не помогут. И все-таки заводила нашел выход, то есть именно средство разворотить рельсы. — Если профессор так крепко стоит, — сказал он, — нужно разрушить то место, на котором он стоит. Сначала мы не поняли, что он имеет в виду. — Ты имеешь в виду его… «пьедестал»? Его известность? — уточнил я. — Это не в наших силах: мы не можем бороться со свершившимся фактом. Даже отвлечь от него внимание мы не можем. Свеженький нобелевский лауреат — это же кормушка для журналистов. (К этому времени профессору уже присудили Нобелевскую премию.) Но заводила только отмахнулся от меня. — До сих пор профессор стойко держался благодаря чувству своей правоты, — продолжал он. — Нужно лишить его этого чувства. Наоборот, заставить почувствовать себя виноватым. — Как ты это сделаешь? — Нужно выжечь землю у него под ногами. Буквально выжечь. И мы были настолько увлечены этой идеей, что пошли уже на самые крупные ставки.Иван Грозный
Божею милостию, МЫ, АЛЕКСАНДР ПЕРВЫЙ, ИМПЕРАТОР и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса Таврического, Государь Псковский и Великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самочитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский и иных, Государь и Великий князь Новгорода, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Обдорский, Витебский, Мстиславский и всея Северной страны Повелитель и Государь Иверской, Грузинской, Кабардинской земли и области Арменской, Черкесских и Горских князей и иных Наследный Государь и Обладатель, и проч., и проч., и проч. НАШЕМУ надворному советнику Петру Ивановичу Темлякову. В воздаяние, всегда НАМ известного Вашего отлично усердного служения, и во изъявление НАШЕЙ признательности ревностному Вашему исполнению возложенных на Вас особых поручений, Всемилостивейше ЖАЛУЕМ Вас Почетною Шубою с Нашего Плеча, кою при сем препровождая, пребываем к Вам благосклонны. ПОВЕЛЕВАЕМ Вам возложить Почетную Шубу на себя и носить по установлению. На подлинной подписано Собственной Его Императорского Величества рукой тако: Александр.Ниже была приписка: «За шубою зайти в Адмиралтейство, спросить Артебякина». Шуба с Царского Плеча! Кто о ней не мечтал, кто ее не нашивал (мысленно), скача в метель по бесконечным дорогам обширной страны нашей, резвясь в игровом поле посредине матушки-зимы с одноусобными помещиками, стоя на часах с капсулем у порохового склада, пробираясь по Мойке в департамент, стремясь пленить чернобровую красавицу при театральном разъезде. Да-с, милостивые государи, Почетная Шуба с Царского Плеча принадлежит к тому особому роду шуб, которые уже и не шубы вовсе, а как бы надземные пушистые существа, дарящие тепло вечное, некие дельфины, стремящие и уносящие… Между тем Петр Иванович столкнулся нос к носу с малознакомым ему архитектором Трезини, отстроившим к тому времени бастион в Петрокрепости, а теперь вдруг кивнувшим Петру Ивановичу, приняв его за интенданта. С минуту они постояли молча, после чего Трезини принял направление, избранное Петром Ивановичем, и зашагал с ним рядом, внутренне полемизируя с архитектором Ф. Валлен-Деламотом. — Есть сюжеты, — сказал Петр Иванович, имея в виду почти полученную им Шубу с Царского Плеча, — которые, родясь в высших сферах и достигнув проявления, оставляют по себе навсегда невозможность вторичного проявления в первой степени совершенства, не назначая даже и бесконечного ряда точек возможного приближения… Трезини смертельно обиделся и резко отошел от Петра Ивановича, наказав себе отныне избегать петербургского интенданта. — Как в них сильно еще все это греческое… — отметил для себя Петр Иванович, имея в виду архитекторов Трезини и Ф. Валлен-Деламота. — Рим тверже и корректнее, но сегодня я не согласен и с Римом! То, что он не согласен сегодня и с Римом, привело Петра Ивановича в совершеннейшее расположение духа, и он некоторое время (минут семь-восемь) прошел, исключительно отдавшись несогласию с Римом, чем тотчас же заслужил несколько дамских взглядов, после чего приступил к развитию удачно начатой тезы. — В уставе римских театров изъявление неумеренного неодобрения приравнивалось к изъявлению столь же неумеренного одобрения и — запрещалось. Изъявившие же не разлучались с тюрьмой от двух до шести месяцев. Слава богу, — невольно воскликнул Петр Иванович, — что в России, на бескрайних равнинах ее фундамента, изъявление неумеренного одобрения не перекладывает камертон радости в футляр юстиции. Господи! — продолжал Петр Иванович. — И как же не изъявлять неумеренного одобрения, когда взгляд, отпущенный навстречу окружающей действительности на два шага и далее, так и тонет в благополучных происшествиях. И Петр Иванович на самом деле отпустил взгляд свой на волю: направо от него блестела свежеумытая витрина книжной лавки, на коей помещался лубочный портрет императрицы Елизаветы Петровны, запрещенный к продаже (ввиду явного безобразия) пристрастной цензурой. Но Петр Иванович узнал Елизавету Петровну, несмотря на неудачность художественного приема. Он узнал, так сказать, главное. — Елизавета Петровна, как раз иду мимо… — объяснился Петр Иванович и переложил беспристрастный взгляд налево. Там, на мостовой, ревнитель булыжного уложения склонился над кувшином на малом огне. — Чего ты варишь? — спросил Петр Иванович. — Деготь томлю, ваше превосходительство, — отвечал костровой. — Что ж ты хочешь от утомленного дегтя? Говори смело! Я сам служу нашему Государю! — Уж больно черен станет, тем и хорош, ваше превосходительство, — отвечал костровой. Петр Иванович одобрительно кивнул и распространил взгляд свой вдоль по проспекту к Адмиралтейству. Трое молодых офицеров, резко жестикулируя и поминутно смеясь, чуть не снесли с ног Петра Ивановича, так что он был принужден спросить, что занимает их воображение с такой притягательной силой. — С сегодняшнего дня фортификация разделена суть на две части: полевую и долговременную, — отвечали офицеры. — Отчего ж эта простая мысль не пришла ко мне в голову?! — воскликнул Петр Иванович. — Каждый из нас задает себе этот вопрос! — воскликнули офицеры. — Стало быть, вы не откажетесь пойти с нами напиться пьяными с инженерами? Инженеры — французское слово, но это еще залог — обещали, что будет и настоящее бургундское! (В команде всегда сыщется острослов — непременно найдет случай упомянуть бургундское.) — Молодость, молодость! Крылья альбатросовы! — с этим рассуждением о главных предметах человеческой жизни Петр Иванович повернул на Фонтанку. Вот пишешь: «повернул на Фонтанку» — и самому не верится, что уж и на Фонтанку добралось драматическое действие. Иного героя пока соберешь в Петербург, издержишь две уймы чернил и бумаги, и еще неизвестно, доберется ли? А Петр Иванович, надворный советник, только шагнул — и уже на Невском, честно сказать, и на Фонтанку не собирался сворачивать, а напрямки хотел в Адмиралтейство за шубой, да на Фонтанке собралась порядочная толпа, и слышалось из нее явственно: «Скороходы! Скороходы!» — Что ж это еще за скороходы?! — свернул Петр Иванович на Фонтанку. Проходя мимо дома Муравьевых, Петр Иванович заприметил в окне Никиту Муравьева, по-летнему, в одной белой рубашке, писавшего, поминутно чиркая, русскую Конституцию. Что ж, я думаю, отчего не писать конституции, сам бы писал, да сбыта мало: снести в наши журналы — упрекнут по-свойски, на театр — не возьмут, разве что для бенефиса… а известно, каковы разговоры с бенефициантами!.. «Странная все ж таки река Фонтанка, — думал Петр Иванович. — Решительно не встретишь ни одного фонтана в дороге». На балконе дома Нарышкиных сидел Дидро, с интересом наблюдая жизнь северной столицы, и хотя дом Нарышкиных в высшем смысле никак не мог выходить на Фонтанку, но обаяние великого гуманиста было безгранично… Петр Иванович раскланялся с Дидро. Лишь у входа в самый Летний сад наконец Петр Иванович добился положительного разъяснения народостечения: когда у него спросили серебряный рубль за место без кресла. Во всю длину Летнего сада, между двумя аллеями, бегал скороход. В одиннадцати верстах от себя назначил он себе свидание с Победой через три четверти часа. — Счастливая столица! — воскликнул Петр Иванович, доплачивая четыре рубля за кресло в первом ряду (диван для трех особ был по двадцати пяти рублей, кресла во втором ряду — по два с полтиной.) — Счастливая столица! — воскликнул Петр Иванович. — Топот скороходов с утра наполняет ее коммуникации так же естественно, как шум морского прибоя! Скороходы, могущие сегодня пробежаться вихрем, создающие вокруг себя моральную ауру прогресса, наглядного движения — сколь физического, столь и нравственного, — завтра из столицы перебегут в окрестные губернии, благотворно заражая своим примером… Может же моровая язва, или проще — холера, распространяться с отличной быстротой, не предполагая в каком-нибудь человеке особенного к ней расположения, и равно пристает к людям всякого возраста и всякого темперамента. Отчего же не получится у скороходов?! Холера не происходит от свойств атмосферной температуры, ее опустошения одинаковы во все времена года. Отчего бы и скороходам?! Она не есть следствие сырости: живущие в местах низменных не более гибнут, нежели альпийские стрелки Иль-де-Франса. Она не происходит от испорченного воздуха, ибо целые семь лет сряду появляется на самых противоположных местах Азии с разной злокачественностью. Она, наконец, не заносится ветрами, но весьма часто распространяется в направлении, противоположном ветренному! Это ведет к заключению, что холера сообщается от одного человека к другому по законам, ей свойственным и нам неизвестным. То же должны устроить между собой скороходы для повсеместного распространения! Что ни год, то холера!
Посвящается духу З. Н.
«…И фантазия, эта дерзкая обезьяна чувств, морочит своими странными ужимками наше легковерие».
Поистине, до последнего своего вздоха они не перестают держать себя вызывающе…Это было давно, но и сегодня, стоит ему только ноги промочить, или посидеть на сквозняке, или еще что-нибудь в этом роде, от чего не убережешься, как оживает его вечный спутник — резь в трахее, и слабость, и липкий пот, — тогда Метла принимает пятиграммовое колесо аскорбинки, заваривает в стакане чайную ложку багульника и ложится с пледом в темную комнату прикладывать горчичник, потому что знает, потому что нет другого лекарства и бесполезно себя чем-то утруждать — ничего он не может, — ни даже никого видеть, ни слышать эти два-три дня, пока снова и снова не пройдет перед ним вся эта история. Он осторожно покашливает в потолок и плюет в банку, он не может отказаться от мысли, что все началось именно там, где он сидел, утыканный булавками, — у Доктора на квартире, — голый, окруженный диковинными предметами и страшными книгами, ведь именно там пришло к нему это странное желание, не дававшее ему потом ни минуты на размышления до самого конца, и если бы знал он тогда слово «жажда», так бы и назвал его, потому что не было тому утоления ничем, кроме единственного. Какая разница, как это называется: ЖАЖДА, ЛЮБОВЬ, ЭЛЕКТРИЧЕСТВО, — какая разница, настоящего имени он все равно не отважился бы произнести ни тогда, ни даже сейчас, когда остался последним из всех персонажей комедии, сыгранной в далеком гарнизоне, которого уже не существует, — там никто не живет, все уехали, — там в брошенных казармах и складах кишат ядовитые эфы и щитомордники, там под сенью тысячелетних грецких орехов роются, как тысячу лет назад, дикобразы, там снова бежит чистая река, в ней водится рыба. Метла успокаивается и лежит в тоске: неужели были такие времена, когда он мог кому-то поверить, и еще как поверить! Может, в воздухе тогда носилось что-то такое? Может, всему виной его тогдашний нежный возраст — этакие лихие двадцать лет, когда мужчина, например, не представляет, как это можно жениться на женщине, у которой кривые ноги? Метла поправляется. Он говорит, что ни за что бы не отважился снова сыграть в том кино. И вовсе не потому, что она смешная, его роль, а потому, что она была для него слишком упоительна, и это его счастье, что она длилась мгновения, — больше бы он не выдержал.Монтень. Опыты. Гл. «О каннибалах».
Явишася некто, их же никто добре ясно не весть, кто суть и отколе идут и что язык их и котораго племени суть и что вера их.Слова, вынесенные в эпиграф, точно передают печальное положение, сопутствующее движению митьков. Общество впитывает отрывочные и недостоверные сведения о движении так жадно, как раскаленная пустыня впитывает струйку воды, но все, конечно, не может насытиться. Вот в последнее время много говорят о митьковской культуре, дык а как вкусить ее плодов? Поток лишней информации обволакивает мир, а золотая струя митьковской культуры еле мерцает. (Немудрено, что, стиснув зубы, за перо берутся такие далекие от литературы лица, как А. Флоренский и Фил, — лишь бы не иссякла эта струя!) Дмитрий Шагин, который после опубликования первых сведений о митьках ходил именинником и давал обещания ставить мне каждый день по бутылке, теперь приуныл: митьковская культура, виляя справа налево, оторвалась от своего лидера и блуждает в потемках. Появились молодые митьки, уже и не слыхавшие про зачинателя движения. Однажды теплой белой ночью мимо приторчавшего Д. Шагина прошла группа молодых людей, размахивающая цитатниками (!) и скандирующая: «Мы митьки! Мы митьки!» Как же полна была чаша горечи, которую пришлось испить лидеру движения, когда он увидел в ушах этих так называемых митьков «плейеры», а на ногах — кроссовки! Не каждый новообращенный может отказаться от попсового шмотья, нажитого в домитьковские времена; появилась даже формула, митьковская по букве, но не по духу: кто носит «Адидас», тому любая лялька даст! Но это все же не важно; настоящий митек и амуницию в стиле Дэвида Боуи сможет носить как рваный ватник. Нужно, пожалуй, изменить формулировку: митек одевается во что попало, но ни в коем случае не производит впечатление попсово одетого человека. Однако вернемся к наболевшему вопросу о культуре. Нижеприведенные очерки не дадут конкретного описания вкусов и привязанностей митьков — это сделано в работе А. Флоренского (см. реферат в четвертой части). Я попытаюсь только дать общие понятия о митьковской культуре и указать направления дальнейших исследований.Новгородская летопись XIII века о татаро-монголах
Митьки уже потому победят, что они никого не хотят победить… Они всегда будут в говнище, в проигрыше (шепотом)… И этим они завоюют мир.Гете и Жан Поль высказывали мнение, что эпическое — противоположно комическому. Устное творчество митьков не только опровергает это мнение, но и доказывает обратное. Как высокий образец эпического у митьков я приведу анекдот. Каждое слово, интонация, пауза и жест в этом шедевре отшлифованы на общих собраниях и съездах митьков, где этот анекдот повторялся бессчетно, неизменно вызывая восторг, переходящий в сдавленные рыдания и клятвы быть верными делу митьков по гроб. Итак: плывет океанский лайнер. Вдруг капитан с капитанского мостика кричит в матюгальник: — Женщина за бортом! Кто спасет женщину? Молчание. На палубу выходит американец. Белые шорты, белая майка с надписью «Майами-бич». — Я спасу женщину! Одним взмахом, пластично расстегивает зиппер, срывает шорты и майку, остается в плавках стального цвета. Корабль, затаив дыхание, смотрит. Американец, поигрывая бронзовым телом, подходит к борту, грациозно, не касаясь перил, перелетает их и входит в воду без брызг, без шума, без всплеска! Международным брассом мощно рассекает волны, плывет спасать женщину, но!.. не доплыв десяти метров… тонет! Капитан в матюгальник: — Женщина за бортом! Кто спасет женщину? Молчание. На палубу выходит француз. Голубые шорты, голубая майка с надписью «Лямур-тужур». — Я спасу женщину! Одним взмахом, пластично расстегивает зиппер, срывает шорты и майку, остается в плавках с попугайчиками. Корабль, затаив дыхание, смотрит. Француз подходит к борту, как птица перелетает перила, входит в воду прыжком три с половиной оборота без единого всплеска! Международным баттерфляем плывет спасать женщину, но!.. не доплыв пяти метров… тонет! Капитан в матюгальник срывающимся голосом: — Женщина за бортом! Кто спасет женщину? Молчание. Вдруг дверь каптерки открывается, на палубу, сморкаясь и харкая, вылезает русский. В рваном, промасленном ватничке, штаны на коленях пузырем. — Где тут? Какая баба? Расстегивает единственную пуговицу на ширинке, штаны падают на палубу. Снимает ватник и тельняшку, кепочку аккуратно положил сверху, остается в одних семейных трусах до колен. Поеживаясь, хватается за перила, переваливается за борт, смотрит в воду — и с хаканьем, с шумом, с брызгами солдатиком прыгает в воду и… сразу тонет. Таков полный канонический текст этого анекдота. Рассказывая его непосвященным, митек вынужден слегка комментировать: так, описывая выход американца и француза, митек, не скрывая своего восхищения, прибавляет: «В общем, Дэвид Боуи! Гад такой!» — а когда на палубе появляется русский, митек заговорщически прибавляет: «Митек!» Кстати, этот анекдот вполне может служить эпиграфом к капитальному труду «Митьки и Дэвид Боуи».Из разговора с Д. Шагиным
Митьки уже потому победят, что они никого не хотят победить… Они всегда будут в говнище, в проигрыше (шепотом)… И этим они завоюют мир.Будем глядеть правде в лицо: культура митьков имела и будет иметь противников. Я имею в виду не противников по невежеству или недостатку гуманизма и не тех торопыг, что не могут вынести доставучесть митька. Я имею в виду злого и умного врага, культурного противника. Вот книга (которую я давно, как и подобает, пропил) Константина Леонтьева — «О стиле романов графа Толстого». Есть в ней мысли и о стиле романов, и о Толстом, но главная тема этой книги — беспощадная, не на жизнь, а на смерть борьба с митьковской культурой. Я не имею возможности прямо цитировать эту книгу, но страх и растерянность известного реакционера XIX века перед пробуждающейся митьковской культурой хорошо запомнились мне. Есть в русской литературе, писал он, какая-то тенденция к осмеянию своего героя. Если в англоязычной литературе все говорится прямо, как есть, во французской — преувеличенно, то в русской — грубо и приниженно. Если английскому автору нужно описать, например, страх в герое, он так прямо и напишет: «Джон испугался и пошел домой». Француз напишет: «Альфред затрепетал. Смертельная бледность покрыла его прекрасное лицо» и т. д. А русский автор скажет: «Ваня сдрейфил (лучше даже — приссал) и попер домой». Реакционному философу нельзя отказать в наблюдательности, расстановка сил для него ясна: на палубу выходит американец, на палубу выходит француз, из каптерки вылезает русский. Но отнестись к ним философски он не в силах: одобряя сухую пустоту англичанина, он смеется над французом и презирает русского. Митек же, приводя свой куда более отточенный и изящный анекдот, не скрывает своего восхищения и американцем, и французом, и хоть самим К. Леонтьевым, которому явно не хватает гуманизма и христианского смирения. Далее язвительный философ через столетие прямо протягивает руку присяжным критикам «Литературный газеты», угрюмо жалуясь на неизящных персонажей русской литературы, которые постоянно «подходят к буфету и хлопают рюмку очищенной, а если (вот знаменательное признание!) герой после этого ласково осклабится, то доверие читателя обеспечено». Горький сарказм ядовитого мыслителя здесь неуместен и просто жалок — он недоволен, что читатель сделал свой выбор и его доверие отдано достойнейшему — митькам, а не К. Леонтьеву! Не злись, К. Леонтьев, ты победил — ведь митьки-то никого не хотят победить, они всегда будут в говнище, в проигрыше…Из разговора с Д. Шагиным
Тебе теперь весело только с твоими митьками погаными!Вон как оно получается! Массовое! Молодежное движение, и вдруг: «Митьки не сексуальны». Да на хрена, спрашивается, нужно нам такое массовое молодежное движение, кто в него пойдет? Прошлой зимой по телевидению с закономерным успехом демонстрировался телефильм «Милый друг» по Мопассану. Фильм абсолютно не митьковский, ни одной цитаты из него не выжать и даже в пример неловко приводить. Мне довелось (или, лучше сказать, посчастливилось) смотреть его с Дмитрием Шагиным. Не буду скрывать: Митька смотрел телефильм без напускного равнодушия, не хулил его за полное отсутствие митьковских данных и проявлял скорее восторженность и радостное изумление. Комментарии его были даже оживленнее, чем при просмотре митьковской классики. — Во! Еще одна лялька! Сейчас он ее покроет! Гляди, гляди… Ты гляди! Гляди… ну, точно! Покрыл! Это веселье резко контрастировало с холодностью и плохо замаскированной завистью остальной аудитории, которая не могла отнестись к персонажам столь отстраненно. Митька воспринимал любовные похождения героев телефильма как забавное поведение экзотических зверюшек (характерно в связи с этим использование животноводческого термина «покрыл»). ПОКРЫТЬ (кого-либо) —… С таким же любопытством и восторгом Митька наблюдал бы, например, за необыкновенной способностью слона съесть за раз несколько центнеров капусты. — Во! Еще один кочан берет! Сейчас он его съест! Ты гляди, гляди… Ну, точно! Съел! Да и у кого эта способность слона-оттяжника не вызовет веселого интереса! Но и при большой любви к капусте я лично зависти к этому слону не испытываю. Не станет человек от хорошей жизни сосредоточивать все свои помыслы ни на капусте, ни на бабах. Тут, собственно, и этика ни при чем. — Да, лихо это у «милого друга» выходит. А жалко его… Бедный какой! Скучно ему, ничего-то ему не интересно… Митек делается свободен от греха не истерическим отворачиванием, не с пеной тоски — а со смехом и жалостью. И пусть это отпугнет колеблющихся неофитов движения, но недаром глава Фила «Митьки и секс» так кратка: «Митьки не сексуальны» — без всяких проклятий, а просто есть вещи поинтереснее. — Это что же поинтереснее? Пить бормотуху, вырывая друг у друга бутылку! Да, читатель, конечно, я раскрыл митька для самой жестокой критики — на, ешь с говном! — и это одна из самых обязательных черт движения: грех митька — нараспашку! Где-то я слышал замечательное рассуждение об этике советских панков: есть мораль, а есть нравственность. Мораль — это не ругаться матом, а нравственность — не предавать друзей. У панков нет морали, а есть нравственность. Если бы это было действительно так — митьки готовы брататься с панками (хотя если принимать это положение буквально, получится, что митьки обладают не только нравственностью, но и моралью, — они никогда не ругаются матом. Зачем? При таком мощном арсенале выразительных средств — мат бледен и убог). Мораль — это нечто искусственное, это шлагбаум, который предупреждает о некоторых возможных неприятностях. Но карлики легко проскальзывают под ним, а великаны перешагивают, не замечая; да и нужен ли такой шлагбаум, который всегда закрыт? Мораль нужна тем, для кого все должно быть тип-топ, шито-крыто, чистые глаза, приятные разговоры и каждый день — нож в спину. Нет, у митька грех — нараспашку. Не отдал белье в прачечную, пропил два рубля, поздно пришел домой; но зато — это и все его грехи, видные всему миру, все ругают митька, и первый ругает себя сам митек. Пошел бы ты, читатель, с митьком в разведку? Он не предаст тебя, но явится в эту разведку с ласковой поддатой улыбкой, вот беда. Ну, не всем же ходить в разведчиках, разведка — это совсем не в духе митька. — Знаем, знаем, в духе митька — вырывать у друга бутылку бормотухи! Да, читатель, у друга иной раз можно вырвать бутылку бормотухи, иной раз это даже обязательно нужно сделать. Да что говорить! Разведка — разведкой, бутылка — бутылкой, но если мне придется обороняться от всего света, я хотел бы прислониться спиной к грязной тельняшке митька… Митьковская культура пока не идет семимильными шагами, но страшный образ бутылки, вырванной у друга, не исчерпывает сложный образ митька. Есть такой праздник — День Митьковского Равноденствия (это непонятное название сложилось исторически). Праздник не отмечается по определенным датам, он может отмечаться и раз в месяц, и раз в неделю, и каждый день. Часто он совпадает с показом по телевидению митьковской телеклассики (правда, на эти дни есть свои, отдельные праздники, например «Адъютант его превосходительства сухой» — просмотр телефильма без выпивки или «Адъютант его превосходительства мокрый» — с выпивкой). Представим себе съезд троих известных нам митьков А, В и С, собравшихся, чтоб отметить День Митьковского Равноденствия. А: Сейчас для начала я почитаю вам Пушкина. В: Подожди, дорогой. Ведь сегодня День Митьковского Равноденствия. Давайте я сначала сбегаю в магазин. У меня и деньги есть. С: Что ты! Ты каждый раз больше всех приносишь! Давайте я сбегаю. А: Нет! Хоть на куски меня режьте — не могу я больше за ваш счет пить! Я пойду! (А убегает в магазин. В и С в это время украшают помещение транспарантами и плакатами с лозунгами типа: «Митьки никого не хотят победить», «Митьки всегда будут в говнище» и «Митьки завоюют мир». А возвращается и ставит бутылки на стол. Обычно тут следует короткая разминка, во время которой митьки ходят вокруг стола, как кот вокруг сметаны.) А: Дядя Захар, а бывает она, настоящая-то любовь? В: Бывает, Натаха… Лучше уж в «лифту лагерном на лесосеке, чем в костюмчике у Фокса на пере. А что это, Абдулла, твои люди подпалить чего хотят?» С: Да вот забрался тут один приятель и не выходит! Как быть-то, Иван Петрович? Сам в КГБ позвонишь или мне звонить? А: Складно звонишь, но одного не учел: не стала бы Аня на Петровке колоться! В: Не стала бы, говоришь? Со мной и не такие бобры сидели, а все кололись! Джабдед убил моего отца, меня хотел закопать! С: Встань, хряк! Володя! Открывай, волчина позорный! (Разминка закончена, митьки открывают бутылки и садятся за стол.) А: Ну, сейчас для начала я почитаю вам Пушкина! В: Нет, дорогой, для начала выпей. А: Выпей ты первый. В: Нет, братки дорогие! Хватит мне вас обжирать! Пейте спокойно, с душой — а я посмотрю на вас и порадуюсь. С: Ну зачем ты так? Ты всегда меньше всех пьешь и сейчас не хочешь? Не обижай, выпей! В: А вы от души мне предлагаете? А и С (хором): Пей, пей, дорогой! В (со слезами умиления пьет). А и С: Еще, еще пей! В (протягивая бутылку С): Сердце у меня рвется глядеть, как ты и глоточка как следует сделать не можешь! Допивай всю бутылку до конца! С (чуть глотнув, поспешно протягивает бутылку А): Пей, браток, ты! Образ Божий я в себе чуть не затоптал, вас обжираючи! Пей, сколько есть в тебе силы! А (кланяясь во все четыре стороны и делая движение поцеловать землю): Отопью я глоточек самый маленький, чтобы вас не обидеть, и прошу у неба и земли и братков своих прощения за всю прорву, что за ваш счет вылил себе в пасть, яко в бездну бездонную, и никогда уж больше… С (прерывающимся от волнения голосом): Всегда! Всегда теперь будешь пить сколько тебе полагается, хватит мы тебя обижали! А (кобянясь и давясь от умиления, пьет). В и С (хором): Пей до дна! Пей до дна! И так далее до конца собрания. Вот какие митьки хорошие, добрые! А сколько про них ходит нелепых, злых слухов — и в основном потому, что не могут отделить исторической реальности от митьковской мифологической символики. Поговаривают даже о сексуальной распущенности митьков, что уж ни в какие ворота не лезет. Митьки, как известно, не сексуальны настолько, что кичатся этим, — Д. Шагин, например, тщеславно утверждает, что ни разу в жизни не знал женщин. От этих разговоров ему делается и гордо, и горько; он гладит по головам своих трех дочерей и жалостливо закусывает губу. И так это все высоко и благородно, что язык не повернется спросить — откуда три дочери-то? Я однажды решился спросить: под давлением фактов Д. Шагин признался, что все-таки да, три раза в жизни он знал женщину (показательно, что, назло своему свободолюбию, митьки плодовиты, как кролики). Итак, вопрос: откуда в общественном мнении появляются порочащие нравственный облик митьков сведения? Ответ: из митьковской мифологии. Сознание неразвитого слушателя выхватывает из мифа не суггестивные слои и даже не мораль, а то, что это неразвитое сознание принимает за факты. Проследим это и опровергнем на примере двух мифов, сложившихся в митьковской среде примерно в одно и то же время.Из разговора с женой