Железной волею Петра Преображенная Россия.Н. Языков.
Я в Париже; Я начал жить, а не дышать.В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в парижском военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне и, тяжело раненый, возвратился в Париж. Император посреди обширных своих трудов не преставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения. Петр был очень им доволен и неоднократно звал его в Россию, но Ибрагим не торопился. Он отговаривался различными предлогами, то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах, и Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровии, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления. По свидетельству всех исторических записок, ничто не могло сравниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей. Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностию. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение. Проказы герцога Ришелье, Алкивиада новейших Афин, принадлежат истории и дают понятие о нравах сего времени.Дмитриев.Журнал путешественника.
Не сильно нежит красота, Не столько восхищает радость, Не столько легкомыслен ум, Не столько я благополучен… Желанием честей размучен. Зовет, я слышу, славы шум!Дни, месяцы проходили, и влюбленный Ибрагим не мог решиться оставить им обольщенную женщину. Графиня час от часу более к нему привязывалась. Сын их воспитывался в отдаленной провинции. Сплетни света стали утихать, и любовники начинали наслаждаться большим спокойствием, молча помня минувшую бурю и стараясь не думать о будущем. Однажды Ибрагим был у выхода герцога Орлеанского. Герцог, проходя мимо его, остановился и вручил ему письмо, приказав прочесть на досуге. Это было письмо Петра 1-го. Государь, угадывая истинную причину его отсутствия, писал герцогу, что он ни в чем неволить Ибрагима не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или нет, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Это письмо тронуло Ибрагима до глубины сердца. С той минуты участь его была решена. На другой день он объявил регенту свое намерение немедленно отправиться в Россию. «Подумайте о том, что делаете, — сказал ему герцог, — Россия не есть ваше отечество; не думаю, чтоб вам когда-нибудь удалось опять увидеть знойную вашу родину; но ваше долговременное пребывание во Франции сделало вас равно чуждым климату и образу жизни полудикой России. Вы не родились подданным Петра. Поверьте мне: воспользуйтесь его великодушным позволением. Останьтесь во Франции, за которую вы уже проливали свою кровь, и будьте уверены, что и здесь ваши заслуги и дарования не останутся без достойного вознаграждения». Ибрагим искренно благодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, — сказал ему регент, — но, впрочем, вы правы». Он обещал ему отставку и написал обо всем русскому царю. Ибрагим скоро собрался в дорогу. Накануне своего отъезда провел он, по обыкновению, вечер у графини D. Она ничего не знала; Ибрагим не имел духа ей открыться. Графиня была спокойна и весела. Она несколько раз подзывала его к себе и шутила над его задумчивостью. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, ее муж да Ибрагим. Несчастный отдал бы всё на свете, чтоб только остаться с нею наедине; но граф D., казалось, расположился у камина так спокойно, что нельзя было надеяться выжить его из комнаты. Все трое молчали. «Bonne nuit»[2], — сказала наконец графиня. Сердце Ибрагима стеснилось и вдруг почувствовало все ужасы разлуки. Он стоял неподвижно. «Bonne nuit, messieurs»[3], — повторила графиня. Он всё не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась, он едва мог выйти из комнаты. Приехав домой, он почти в беспамятстве написал следующее письмо:Державин.
«Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться. Счастие мое не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностию… Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу, и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Нет! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты… Твое спокойствие мне всего дороже: ты не могла им наслаждаться, пока взоры света были на нас устремлены. Вспомни всё, что ты вытерпела, все оскорбления самолюбия, все мучения боязни; вспомни ужасное рождение нашего сына. Подумай: должен ли я подвергать тебя долее тем же волнениям и опасностям? Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека? Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни. Не имею ни отечества, ни ближних. Еду в печальную Россию, где мне отрадою будет мое совершенное уединение. Строгие занятия, которым отныне предаюсь, если не заглушат, то по крайней мере будут развлекать мучительные воспоминания о днях восторгов и блаженства… Прости, Леонора, — отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива — и думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».В ту же ночь он отправился в Россию. Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек. Нечувствительным образом очутился он на русской границе. Осень уже наступала, но ямщики, несмотря на дурную дорогу, везли его с быстротою ветра, и в 17-й день своего путешествия прибыл он утром в Красное Село, чрез которое шла тогдашняя большая дорога. Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. «Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!» Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приближился, обнял его и поцеловал в голову. «Я был предуведомлен о твоем приезде, — сказал Петр, — и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня». Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. «Вели же, — продолжал государь, — твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне». Подали государеву коляску; он сел с Ибрагимом и они поскакали. Чрез полтора часа они приехали в Петербург. Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. Дома казались наскоро построены. Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, неукрашенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами. Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: «Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему». Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы стояли за нею и почтительно приближились к Петру. «Лиза, — сказал он одной из них, — помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его». Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласив и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным; Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России. После обеда государь, по русскому обыкновению, пошел отдохнуть. Ибрагим остался с императрицей и с великими княжнами. Он старался удовлетворить их любопытству, описывал образ парижской жизни, тамошние праздники и своенравные моды. Между тем некоторые из особ, приближенных к государю, собралися во дворец. Ибрагим узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился; князя Якова Долгорукого, крутого советника Петра; ученого Брюса, прослывшего в народе русским Фаустом; молодого Рагузинского, бывшего своего товарища, и других пришедших к государю с докладами и за приказаниями. Государь вышел часа через два. «Посмотрим, — сказал он Ибрагиму, — не позабыл ли ты своей старой должности. Возьми-ка аспидную доску да ступай за мною». Петр заперся в токарне и занялся государственными делами. Он по очереди работал с Брюсом, с князем Долгоруким, с генерал-полицмейстером Девиером и продиктовал Ибрагиму несколько указов и решений. Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности. По окончанию трудов Петр вынул карманную книжку, дабы справиться, всё ли им предполагаемое на сей день исполнено. Потом, выходя из токарни, сказал Ибрагиму: «Уж поздно; ты, я чай, устал: ночуй здесь, как бывало в старину. Завтра я тебя разбужу». Ибрагим, оставшись наедине, едва мог опомниться. Он находился в Петербурге, он видел вновь великого человека, близ которого, еще не зная ему цены, провел он свое младенчество. Почти с раскаянием признавался он в душе своей, что графиня D., в первый раз после разлуки, не была во весь день единственной его мыслию. Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностию и тайным унынием. Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия. В сем расположении духа он лег в приготовленную для него походную кровать, и тогда привычное сновидение перенесло его в дальный Париж, в объятия милой графини.
Как облака на небе, Так мысли в нас меняют легкий образ, Что любим днесь, то завтра ненавидим.На другой день Петр по своему обещанию разбудил Ибрагима и поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном. Придворные окружили Ибрагима, всякий по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку. Шереметев осведомился о своих парижских знакомых, а Головин позвал обедать. Сему последнему примеру последовали и прочие, так что Ибрагим получил приглашений по крайней мере на целый месяц. Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в Адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов, или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец — он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слезы готовы были течь по его черному лицу. Однажды утром сидел он в своем кабинете, окруженный деловыми бумагами, как вдруг услышал громкое приветствие на французском языке; Ибрагим с живостию оборотился, и молодой Корсаков, которого оставил он в Париже, в вихре большого света, обнял его с радостными восклицаниями. «Я сейчас только приехал, — сказал Корсаков, — и прямо прибежал к тебе. Все наши парижские знакомые тебе кланяются, жалеют о твоем отсутствии; графиня D. велела звать тебя непременно, и вот тебе от нее письмо». Ибрагим схватил его с трепетом и смотрел на знакомый почерк надписи, не смея верить своим глазам. «Как я рад, — продолжал Корсаков, — что ты еще не умер со скуки в этом варварском Петербурге! что здесь делают, чем занимаются? кто твой портной? заведена ли у вас хоть опера?» Ибрагим в рассеянии отвечал, что, вероятно, государь работает теперь на корабельной верфи. Корсаков засмеялся. «Вижу, — сказал он, — что тебе теперь не до меня; в другое время наговоримся досыта; еду представляться государю». С этим словом он перевернулся на одной ножке и выбежал из комнаты. Ибрагим, оставшись наедине, поспешно распечатал письмо. Графиня нежно ему жаловалась, упрекая его в притворстве и недоверчивости. «Ты говоришь, — писала она, — что мое спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоем отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом». Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь. Ибрагим двадцать раз перечел это письмо, с восторгом целуя бесценные строки. Он горел нетерпением услышать что-нибудь об графине и собрался ехать в адмиралтейство, надеясь там застать еще Корсакова, но дверь отворилась, и сам Корсаков явился опять; он уже представлялся государю — и по своему обыкновению казался очень собою доволен. «Entre nous[4], — сказал он Ибрагиму, — государь престранный человек; вообрази, что я застал его в какой-то холстяной фуфайке, на мачте нового корабля, куда принужден я был карабкаться с моими депешами. Я стоял на веревочной лестнице и не имел довольно места, чтоб сделать приличный реверанс, и совершенно замешался, что отроду со мною не случалось. Однако ж государь, прочитав бумаги, посмотрел на меня с головы до ног и, вероятно, был приятно поражен вкусом и щегольством моего наряда; по крайней мере он улыбнулся и позвал меня на сегодняшнюю ассамблею. Но я в Петербурге совершенный чужестранец, во время шестилетнего отсутствия я вовсе позабыл здешние обыкновения, пожалуйста будь моим ментором, заезжай за мной и представь меня». Ибрагим согласился и спешил обратить разговор к предмету, более для него занимательному. «Ну, что графиня D.?» — «Графиня? она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или всё это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать». Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стесненное уныние. Он повторял себе: это я предвидел, это должно было случиться. Потом открыл письмо графини, перечел его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слезы облегчили его сердце. Посмотрев на часы, увидел он, что время ехать. Ибрагим был бы очень рад избавиться, но ассамблея была дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым. Корсаков сидел в шлафорке, читая французскую книгу. «Так рано», — сказал он Ибрагиму, увидя его. «Помилуй, — отвечал тот, — уже половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем». Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов. Гайдуки подали им медвежьи шубы, и они поехали в Зимний дворец. Корсаков осыпал Ибрагима вопросами, кто в Петербурге первая красавица? кто славится первым танцовщиком? какой танец нынче в моде? Ибрагим весьма неохотно удовлетворял его любопытству. Между тем они подъехали ко дворцу. Множество длинных саней, старых колымаг и раззолоченных карет стояло уже на лугу. У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурою, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени. При виде Ибрагима поднялся между ими общий шепот: «Арап, арап, царский арап!» Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь. Придворный лакей отворил им двери настичь, и они вошли в залу. Корсаков остолбенел… В большой комнате, освещенной сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды. Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия; алмазы блистали в ушах, в длинных локонах и около шеи. Они весело повертывались направо и налево, ожидая кавалеров и начала танцев. Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку царицы Натальи Кириловны, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведенных игрищах и с досадою косились на жен и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и в красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая как будто дома. Корсаков не мог опомниться. Заметя новых гостей, слуга подошел к ним с пивом и стаканами на подносе. «Que diable est-ce que tout cela?»[5] — спрашивал Корсаков вполголоса у Ибрагима. Ибрагим не мог не улыбнуться. Императрица и великие княжны, блистая красотою и нарядами, прохаживались между рядами гостей, приветливо с ними разговаривая. Государь был в другой комнате. Корсаков, желая ему показаться, насилу мог туда пробраться сквозь беспрестанно движущуюся толпу. Там сидели большею частию иностранцы, важно покуривая свои глиняные трубки и опорожнивая глиняные кружки. На столах расставлены были бутылки пива и вина, кожаные мешки с табаком, стаканы с пуншем и шахматные доски. За одним из сих столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером. Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма, и государь так был озадачен нечаянным ходом своего противника, что не заметил Корсакова, как он около их ни вертелся. В это время толстый господин, с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались — и тотчас ушел; за ним последовало множество гостей, в том числе и Корсаков. Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцевальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы. Приседания и поклоны продолжались около получаса; наконец они прекратились, и толстый господин с букетом провозгласил, что церемониальные танцы кончились, и приказал музыкантам играть менуэт. Корсаков обрадовался и приготовился блеснуть. Между молодыми гостьями одна в особенности ему понравилась. Ей было около 16 лет, она была одета богато, но со вкусом, и сидела подле мужчины пожилых лет, виду важного и сурового. Корсаков к ней разлетелся и просил сделать честь пойти с ним танцевать. Молодая красавица смотрела на него с замешательством и, казалось, не знала, что ему сказать. Мужчина, сидевший подле нее, нахмурился еще более. Корсаков ждал ее решения, но господин с букетом подошел к нему, отвел на средину залы и важно сказал: «Государь мой, ты провинился: во-первых, подошед к сей молодой персоне, не отдав ей три должные реверанса; а во-вторых, взяв на себя самому ее выбрать, тогда как в менуэтах право сие подобает даме, а не кавалеру; сего ради имеешь ты быть весьма наказан, именно должен выпить кубок большого орла». Корсаков час от часу более дивился. В одну минуту гости его окружили, шумно требуя немедленного исполнения закона. Петр, услыша хохот и сии крики, вышел из другой комнаты, будучи большой охотник лично присутствовать при таковых наказаниях. Перед ним толпа раздвинулась, и он вступил в круг, где стоял осужденный и перед ним маршал ассамблеи с огромным кубком, наполненным мальвазии. Он тщетно уговаривал преступника добровольно повиноваться закону. «Ага, — сказал Петр, увидя Корсакова, — попался, брат! Изволь же, мосье, пить и не морщиться». Делать было нечего. Бедный щеголь, не переводя духу, осушил весь кубок и отдал его маршалу. «Послушай, Корсаков, — сказал ему Петр, — штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился». Выслушав сей выговор, Корсаков хотел выйти из кругу, но зашатался и чуть не упал, к неописанному удовольствию государя и всей веселой компании. Сей эпизод не только не повредил единству и занимательности главного действия, но еще оживил его. Кавалеры стали шаркать и кланяться, а дамы приседать и постукивать каблучками с большим усердием и уж вовсе не наблюдая каданса. Корсаков не мог участвовать в общем веселии. Дама, им выбранная, по повелению отца своего, Гаврилы Афанасьевича, подошла к Ибрагиму и, потупя голубые глаза, робко подала ему руку. Ибрагим протанцевал с нею менуэт и отвел ее на прежнее место; потом, отыскав Корсакова, вывел его из залы, посадил в карету и повез домой. Дорогою Корсаков сначала невнятно лепетал: «Проклятая ассамблея!., проклятый кубок большого орла!..», но вскоре заснул крепким сном, не чувствовал, как он приехал домой, как его раздели и уложили; и проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла.В. Кюхельбекер.
Нескоро ели предки наши, Нескоро двигались кругом Ковши, серебряные чаши С кипящим пивом и вином.Теперь должен я благосклонного читателя познакомить с Гаврилою Афанасьевичем Ржевским. Он происходил от древнего боярского рода, владел огромным имением, был хлебосол, любил соколиную охоту; дворня его была многочисленна. Словом, он был коренной русский барин, по его выражению, не терпел немецкого духу и старался в домашнем быту сохранить обычаи любезной ему старины. Дочери его было 17 лет от роду. Еще ребенком лишилась она матери. Она была воспитана по-старинному, т. е. окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоты; отец ее, несмотря на отвращение свое от всего заморского, не мог противиться ее желанию учиться пляскам немецким у пленного шведского офицера, живущего в их доме. Сей заслуженный танцмейстер имел лет 50 от роду, правая нога была у него прострелена под Нарвою и потому была не весьма способна к менуэтам и курантам, зато левая с удивительным искусством и легкостию выделывала самые трудные па. Ученица делала честь ее стараниям. Наталья Гавриловна славилась на ассамблеях лучшею танцовщицей, что и было отчасти причиною проступку Корсакова, который на другой день приезжал извиняться перед Гаврилою Афанасьевичем; но ловкость и щегольство молодого франта не понравились гордому боярину, который и прозвал его остроумно французской обезьяною. День был праздничный. Гаврила Афанасьевич ожидал несколько родных и приятелей. В старинной зале накрывали длинный стол. Гости съезжались с женами и дочерьми, наконец освобожденными от затворничества домашнего указами государя и собственным его примером. Наталья Гавриловна поднесла каждому гостю серебряный поднос, уставленный золотыми чарочками, и каждый выпил свою, жалея, что поцелуй, получаемый в старину при таком случае, вышел уж из обыкновения. Пошли за стол. На первом месте, подле хозяина, сел тесть его, князь Борис Алексеевич Лыков, семидесятилетний боярин; прочие гости, наблюдая старшинство рода и тем поминая счастливые времена местничества, сели — мужчины по одной стороне, женщины по другой. На конце заняли свои привычные места: барская барыня в старинном шушуне и кичке; карлица, тридцатилетняя малютка, чопорная и сморщенная, и пленный швед в синем поношенном мундире. Стол, уставленный множеством блюд, был окружен суетливой и многочисленной челядью, между которою отличался дворецкий строгим взором, толстым брюхом и величавой неподвижностию. Первые минуты обеда посвящены были единственно на внимание к произведениям старинной нашей кухни; звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие. Наконец хозяин, видя, что время занять гостей приятною беседою, оборотился и спросил: «А где же Екимовна? Позвать ее сюда». Несколько слуг бросились было в разные стороны, но в ту же минуту старая женщина, набеленная и нарумяненная, убранная цветами и мишурою, в штофном робронде, с открытой шеей и грудью, вошла припевая и подплясывая. Ее появление произвело общее удовольствие. — Здравствуй, Екимовна, — сказал князь Лыков, — каково поживаешь? — Подобру-поздорову, кум: поючи да пляшучи, женишков поджидаючи. — Где ты была, дура? — спросил хозяин. — Наряжалась, кум, для дорогих гостей, для божия праздника, по царскому наказу, по боярскому приказу, на смех всему миру, по немецкому маниру. При сих словах поднялся громкий хохот, и дура стала на свое место, за стулом хозяина. — А дура-то врет, врет, да и правду соврет, — сказала Татьяна Афанасьевна, старшая сестра хозяина, сердечно им уважаемая. — Подлинно, нынешние наряды на смех всему миру. Коли уж и вы, батюшки, обрили себе бороду и надели кургузый кафтан, так про женское тряпье толковать, конечно, нечего: а, право, жаль сарафана, девичьей ленты и повойника. Ведь посмотреть на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски-то взбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукою, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи: в колымагу садятся бочком; в двери входят — нагибаются. Ни стать, ни сесть, ни дух перевести — сущие мученицы, мои голубушки. — Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, — сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. — По мне жена как хочешь одевайся: хоть кутафьей, хоть болдыханом; только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала новёшенькие. Бывало, внучке в приданое доставался бабушкин сарафан, а нынешние робронды — поглядишь — сегодня на барыне, а завтра на холопке. Что делать? разорение русскому дворянству! беда, да и только. — При сих словах он со вздохом посмотрел на свою Марью Ильиничну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие, но молчали, ибо скромность почиталась тогда необходимой принадлежностию молодой женщины. — А кто виноват, — сказал Гаврила Афанасьевич, напеня кружку кислых щей. — Не мы ли сами? Молоденькие бабы дурачатся, а мы им потакаем. — А что нам делать, коли не наша воля? — возразил Кирила Петрович. — Иной бы рад был запереть жену в тереме, а ее с барабанным боем требуют на ассамблею; муж за плетку, а жена за наряды. Ох, уж эти ассамблеи! наказал нас ими Господь за прегрешения наши. Марья Ильинична сидела как на иголках; язык у нее так и свербел; наконец она не вытерпела и, обратясь к мужу, спросила его с кисленькой улыбкою, что находит он дурного в ассамблеях? — А то в них дурно, — отвечал разгоряченный супруг, — что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены позабыли слово апостольское: жена да убоится своего мужа; хлопочут не о хозяйстве, а об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам-вертопрахам. Да и прилично ли, сударыня, русской боярыне или боярышне находиться вместе с немцами-табачниками да с их работницами? Слыхано ли дело, до ночи плясать и разговаривать с молодыми мужчинами? и добро бы еще с родственниками, а то с чужими, с незнакомыми. — Сказал бы словечко, да волк недалечко, — сказал, нахмурясь, Гаврила Афанасьевич; — а признаюсь — ассамблеи и мне не по нраву: того и гляди, что на пьяного натолкнешься, аль и самого на смех пьяным напоят. Того и гляди, чтоб какой-нибудь повеса не напроказил чего с дочерью; а нынче молодежь так избаловалась, что ни на что не похоже. Вот, например, сын покойного Евграфа Сергеевича Корсакова на прошедшей ассамблее наделал такого шуму с Наташей, что привел меня в краску. На другой день, гляжу, катят ко мне прямо на двор; я думал, кого-то Бог несет, уж не князя ли Александра Даниловича? Не тут-то было: Ивана Евграфовича! небось не мог остановиться у ворот да потрудиться пешком дойти до крыльца — куды! влетел! расшаркался! разболтался!.. Дура Екимовна уморительно его передразнивает; кстати: представь, дура, заморскую обезьяну. Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла под мышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: «мусье… мамзель… ассамблея… пардон». — Общий и продолжительный хохот снова изъявил удовольствие гостей. — Ни дать ни взять — Корсаков, — сказал старый князь Лыков, отирая слезы смеха, когда спокойствие мало-помалу восстановилось. — А что греха таить? Не он первый, не он последний воротился из неметчины на святую Русь скоморохом. Чему там научаются наши дети? Шаркать, болтать Бог весть на каком наречии, не почитать старших да волочиться за чужими женами. Изо всех молодых людей, воспитанных в чужих краях (прости Господи), царский арап всех более на человека походит. — Конечно, — заметил Гаврила Афанасьевич, — человек он степенный и порядочный, не чета ветрогону… Это кто еще въехал в ворота на двор? Уж не опять ли обезьяна заморская? Вы что зеваете, скоты? — продолжал он, обращаясь к слугам: — Бегите, отказать ему; да чтоб и впредь… — Старая борода, не бредишь ли? — прервала дура Екимовна. — Али ты слеп: сани-то государевы, царь приехал. Гаврила Афанасьевич встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам; и в самом деле увидели государя, который всходил на крыльцо, опираясь на плечо своего денщика. Сделалась суматоха. Хозяин бросился на встречу Петра; слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой. Вдруг в передней раздался громозвучный голос Петра, всё утихло, и царь вошел в сопровождении хозяина, оторопелого от радости. «Здорово, господа», — сказал Петр с веселым лицом. Все низко поклонились. Быстрые взоры царя отыскали в толпе молодую хозяйскую дочь; он подозвал ее. Наталья Гавриловна приближилась довольно смело, но покраснев не только по уши, а даже по плеча. «Ты час от часу хорошеешь, — сказал ей государь и по своему обыкновению поцеловал ее в голову; потом, обратясь к гостям: — Что же? Я вам помешал. Вы обедали; прошу садиться опять, а мне, Гаврила Афанасьевич, дай-ка анисовой водки». Хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из рук у него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю. Петр, выпив, закусил кренделем и вторично пригласил гостей продолжать обед. Все заняли свои прежние места, кроме карлицы и барской барыни, которые не смели оставаться за столом, удостоенным царским присутствием. Петр сел подле хозяина и спросил себе щей. Государев денщик подал ему деревянную ложку, оправленную слоновою костью, ножик и вилку с зелеными костяными черенками, ибо Петр никогда не употреблял другого прибора, кроме своего. Обед, за минуту пред сим шумно оживленный веселием и говорливостию, продолжался в тишине и принужденности. Хозяин, из почтения и радости, ничего не ел, гости также чинились и с благоговением слушали, как государь по-немецки разговаривал с пленным шведом о походе 1701 года. Дура Екимовна, несколько раз вопрошаемая государем, отвечала с какою-то робкой холодностию, что (замечу мимоходом) вовсе не доказывало природной ее глупости. Наконец обед кончился. Государь встал, за ним и все гости. «Гаврила Афанасьевич! — сказал он хозяину: — Мне нужно с тобою поговорить наедине» — и, взяв его под руку, увел в гостиную и запер за собою дверь. Гости остались в столовой, шепотом толкуя об этом неожиданном посещении, и, опасаясь быть нескромными, вскоре разъехались один за другим, не поблагодарив хозяина за его хлеб-соль. Тесть его, дочь и сестра провожали их тихонько до порогу и остались одни в столовой, ожидая выхода государева.Руслан и Людмила
Я тебе жену добуду Иль я мельником не буду.Чрез полчаса дверь отворилась, и Петр вышел. Важным наклонением головы ответствовал он на тройной поклон князя Лыкова, Татьяны Афанасьевны и Наташи и пошел прямо в переднюю. Хозяин подал ему красный его тулуп, проводил его до саней и на крыльце еще благодарил за оказанную честь. Петр уехал. Возвратясь в столовую, Гаврила Афанасьевич казался очень озабочен. Сердито приказал он слугам скорее сбирать со стола, отослал Наташу в ее светлицу и, объявив сестре и тестю, что ему нужно с ними поговорить, повел их в опочивальню, где обыкновенно отдыхал он после обеда. Старый князь лег на дубовую кровать, Татьяна Афанасьевна села на старинные штофные кресла, придвинув под ноги скамеечку; Гаврила Афанасьевич запер все двери, сел на кровать в ногах князя Лыкова и начал вполголоса следующий разговор: — Недаром государь ко мне пожаловал; угадайте, о чем он изволил со мною беседовать? — Как нам знать, батюшка-братец, — сказала Татьяна Афанасьевна. — Не приказал ли тебе царь ведать какое-либо воеводство? — сказал тесть. — Давно пора. Али предложил быть в посольстве? что же? ведь и знатных людей, не одних дьяков посылают к чужим государям. — Нет, — отвечал зять, нахмурясь. — Я человек старого покроя, нынче служба наша не нужна, хоть, может быть, православный русский дворянин стоит нынешних новичков, блинников да басурманов, — но это статья особая. — Так о чем же, братец, — сказала Татьяна Афанасьевна, — изволил он так долго с тобою толковать? Уж не беда ли какая с тобою приключилась? Господь упаси и помилуй! — Беда не беда, а признаюсь, я было призадумался. — Что же такое, братец? о чем дело? — Дело о Наташе: царь приезжал ее сватать. — Слава Богу, — сказала Татьяна Афанасьевна, перекрестясь. — Девушка на выданье, а каков сват, таков и жених, — дай Бог любовь да совет, а чести много. За кого же царь ее сватает? — Гм, — крякнул Гаврила Афанасьевич, — за кого? то-то, за кого. — А за кого же? — повторил князь Лыков, начинавший уже дремать. — Отгадайте, — сказал Гаврила Афанасьевич. — Батюшка-братец, — отвечала старушка, — как нам угадать? мало ли женихов при дворе: всякий рад взять за себя твою Наташу. Долгорукий, что ли? — Нет, не Долгорукий. — Да и Бог с ним: больно спесив. Шеин, Троекуров? — Нет, ни тот ни другой. — Да и мне они не по сердцу: ветрогоны, слишком понабрались немецкого духу. Ну так Милославский? — Нет, не он. — И Бог с ним: богат да глуп. Что же? Елецкий? Львов? Нет? Неужто Рагузинский? Воля твоя: ума не приложу. Да за кого ж царь сватает Наташу? — За арапа Ибрагима. Старушка ахнула и сплеснула руками. Князь Лыков приподнял голову с подушек и с изумлением повторил: «За арапа Ибрагима!» — Батюшка-братец, — сказала старушка слезливым голосом, — не погуби ты своего родимого дитяти, не дай ты Наташеньки в когти черному диаволу. — Но как же, — возразил Гаврила Афанасьевич, — отказать государю, который за то обещает нам свою милость, мне и всему нашему роду? — Как, — воскликнул старый князь, у которого сон совсем прошел, — Наташу, внучку мою, выдать за купленного арапа! — Он роду не простого, — сказал Гаврила Афанасьевич, — он сын арапского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и… — Батюшка, Гаврила Афанасьевич, — перервала старушка, — слыхали мы сказку про Бову-королевича да Еруслана Лазаревича. Расскажи-тко нам лучше, как отвечал ты государю на его сватание. — Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем. В эту минуту за дверью раздался шум. Гаврила Афанасьевич пошел отворить ее, но, почувствовав сопротивление, он сильно ее толкнул, дверь отворилась — и увидели Наташу, в обмороке простертую на окровавленном полу. Сердце в ней замерло, когда государь заперся с ее отцом. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что дело касается до нее, и когда Гаврила Афанасьевич отослал ее, объявив, что должен говорить ее тетке и деду, она не могла противиться влечению женского любопытства, тихо через внутренние покои подкралась к дверям опочивальни и не пропустила ни одного слова из всего ужасного разговора; когда же услышала последние отцовские слова, бедная девушка лишилась чувств и, падая, расшибла голову о кованый сундук, где хранилось ее приданое. Люди сбежались; Наташу подняли, понесли в ее светлицу и положили на кровать. Через несколько времени она очнулась, открыла глаза, но не узнала ни отца, ни тетки. Сильный жар обнаружился, она твердила в бреду о царском арапе, о свадьбе — и вдруг закричала жалобным и пронзительным голосом: «Валериан, милый Валериан, жизнь моя! спаси меня: вот они, вот они!..» Татьяна Афанасьевна с беспокойством взглянула на брата, который побледнел, закусил губы и молча вышел из светлицы. Он возвратился к старому князю, который, не могши взойти на лестницу, оставался внизу. — Что Наташа? — спросил он. — Худо, — отвечал огорченный отец, — хуже чем я думал: она в беспамятстве бредит Валерианом. — Кто этот Валериан? — спросил встревоженный старик. — Неужели тот сирота, стрелецкий сын, что воспитывался у тебя в доме? — Он сам, — отвечал Гаврила Афанасьевич. — На беду мою, отец его во время бунта спас мне жизнь, и чорт меня догадал принять в свой дом проклятого волчонка. Когда, тому два году, по его просьбе, записали его в полк, Наташа, прощаясь с ним, расплакалась, а он стоял как окаменелый. Мне показалось это подозрительным, и я говорил о том сестре. Но с тех пор Наташа о нем не упоминала, а про него не было ни слуху, ни духу. Я думал, она его забыла; ан, видно, нет. Решено: она выйдет за арапа. Князь Лыков не противуречил: это было бы напрасно. Он поехал домой; Татьяна Афанасьевна осталась у Наташиной постели; Гаврила Афанасьевич, послав за лекарем, заперся в своей комнате, и в его доме всё стало тихо и печально. Неожиданное сватовство удивило Ибрагима, по крайней мере столь же, как и Гаврилу Афанасьевича. Вот как это случилось: Петр, занимаясь делами с Ибрагимом, сказал ему: — Я замечаю, брат, что ты приуныл; говори прямо: чего тебе недостает? — Ибрагим уверил государя, что он доволен своей участию и лучшей не желает. — Добро, — сказал государь, — если ты скучаешь безо всякой причины, так я знаю, чем тебя развеселить. По окончанию работы Петр спросил Ибрагима. — Нравится ли тебе девушка, с которой ты танцевал минавет на прошедшей ассамблее? — Она, государь, очень мила и, кажется, девушка скромная и добрая. — Так я ж тебя с нею познакомлю покороче. Хочешь ли ты на ней жениться? — Я, государь?.. — Послушай, Ибрагим, ты человек одинокий, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством. — Государь, я счастлив покровительством и милостями вашего величества. Дай мне Бог не пережить своего царя и благодетеля, более ничего не желаю; но если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность… — Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец? Молодая девушка должна повиноваться воле родителей, а посмотрим, что скажет старый Гаврила Ржевский, когда я сам буду твоим сватом? — При сих словах государь велел подавать сани и оставил Ибрагима, погруженного в глубокие размышления. «Жениться! — думал африканец, — зачем же нет? ужели суждено мне провести жизнь в одиночестве и не знать лучших наслаждений и священнейших обязанностей человека потому только, что я родился под пятнадцатым градусом? Мне нельзя надеяться быть любимым: детское возражение! разве можно верить любви? разве существует она в женском, легкомысленном сердце? Отказавшись навек от милых заблуждений, я выбрал иные обольщения — более существенные. Государь прав: мне должно обеспечить будущую судьбу мою. Свадьба с молодою Ржевскою присоединит меня к гордому русскому дворянству, и я перестану быть пришельцем в новом моем отечестве. От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться ее верностию, а дружбу приобрету постоянной нежностию, доверенностию и снисхождением». Ибрагим по своему обыкновению хотел заняться делом, но воображение его слишком было развлечено. Он оставил бумаги и пошел бродить по невской набережной. Вдруг услышал он голос Петра; оглянулся и увидел государя, который, отпустив сани, шел за ним с веселым видом. — «Всё, брат, кончено, — сказал Петр, взяв его под руку. — Я тебя сосватал. Завтра поезжай к своему тестю; но смотри, потешь его боярскую спесь; оставь сани у ворот; пройди через двор пешком; поговори с ним о его заслугах, о знатности — и он будет от тебя без памяти. А теперь, — продолжал он, потряхивая дубинкою, — заведи меня к плуту Данилычу, с которым надо мне переведаться за его новые проказы». Ибрагим, сердечно отблагодарив Петра за его отеческую заботливость о нем, довел его до великолепных палат князя Меншикова и возвратился домой.Аблесимов, в опере Мельник.
Наше счастие разбитое Видим мы игрушкой волн; И в далекий мрак сердитое Море мчит наш бедный чолн.Шумно пировали знаменитые гости за роскошным столом Василия Леонтьевича Кочубея. В день ангела милой жены своей, Любови, он угощал гетмана Мазепу, всю знать войсковую и любезного князя Обидовского: золотой мед и дорогое венгерское кипели в тяжелых кубках, девы и жены скромно шептались между собою; а смелые, воинственные питомцы Днепра воспоминали свои победы, желали новых и, пожимая друг другу руки, пили за славу, дружбу и гостеприимную Любовь! Лица всех оживотворялись улыбкою; как безоблачное небо, были души их — и яркое солнце весело глядело в окна чистой светлицы на званый пир богатого хлебосола. — Василий Леонтьевич! — сказал Мазепа сидевшему об руку с ним, Кочубею, когда прочие гости на минуту умолкли. — Ты счастливейший человек в мире. Кто не позавидует тебе? — Господин гетман, — подхватил Кочубей, — все Божие, а не мое, да будет благословенно имя Его! — Чего же недостает у тебя? Острою саблею ты зарубил имя твое на ущербной луне поклонников Магомета; кроме язв чести, ты не знал недугов; золота у тебя, как песку окрест Киева; на твою Любовь нельзя наглядеться, на твоих детей мало века налюбоваться! Жизнь твоя течет, как светлый праздник, весело и беззаботно. — Хвала Богу! — отвечал Кочубей. — Я уже не молю Его, но благодарю только за щедроты; я пресыщен Его дарами; Он так неистощим, как мои желания; Он благ, как только Он сам, но… — Но так всевластен, хочешь ты сказать, — подхватил Мазепа, — что в один миг может истребить даже и следы прежних лет милости? — Нет, гетман! Я не знаю Бога казни. Я хотел сказать, что Он так правосуден, так неподкупно строг, что недостойные вовеки не внидут в чертог Его славы! Что же значит богатство, что счастие земли без вечного блаженства? Без него все наслаждения не полны — и душа моя, как сирота, приласканная на чужбине, минутно весела и постоянно печальна! — Умный Василий, — прервал гетман, взяв его за руку. — Оставим это. Я хочу быть в гостях у храброго товарища, у веселого хозяина, а не у печального проповедника. Не memento mori, но здоровье твоей супруги и всего дома наш лозунг! Да здравствует царица пиршества Любовь! — воскликнул он. — Да здравствует Любовь! — повторили все гости, кубки чокнулись, загремели турецкие литавры, и Любовь-именинница поклонилась гостям. С шумом отодвинулись стулья, веселы встали пирующие, стыдливые девы убежали, как тени, и домовитые жены увели Любовь в роскошную опочивальню. Мужчины остались одни, слава Малой России была предметом их разговоров: все удивлялись родине, благословляли царя Московского; один Мазепа вздрагивал при каждой клике их восторга; как отверженный Аввадона, смотрел он на них мутными очами и спешил укрыться от внимания других в кругу тихо беседующих жен и девиц. Сама радость, казалось, вошла с ним; его живой, разнообразный разговор пленил души собеседниц, он был один для всех, и все были только для него, он был всеми доволен, все были им очарованы! Но более других пленяла его юная Мария, более других Мария пленялась им. Он с нею был занимательнее, нежнее — как крестный отец он имел право шутить — и шутил над ее стыдливостью, мог ее хвалить — и превозносил ее. — Милая кума, — говорил гетман, обратясь к хозяйке дома, — дочь твоя прелестна, как лучшая роза в саду твоем! Храни это сокровище, я хочу, я должен сделать ее счастливою! — А разве теперь она несчастлива? — возразила Любовь. — И да, и нет, — отвечал Мазепа, — она цветет в глуши беспечного уединения, она не знает печали, отец и мать хранят ее. Но наступает время: не для себя она прекрасна, тебе обручать ее не небу, а человеку — нашла ли ты достойного? — Нет еще, гетман, я не спешу выбором, ей семнадцать только лет, суженый придет сам в обреченное время, Василий Леонтьевич увидит его род, дела и звание; я увижу его сердце — и тогда, если угодно Богу, вы, гетман, поведете под венец мою Марию. — Я поведу ее под венец? — спросил, запинаясь, Мазепа. — Когда удостоите этой чести вашу крестницу, — подхватила Любовь. — Да-да, это счастье принадлежит мне, — продолжал он, оправляясь от первого смущения, с принужденною улыбкою, — слышишь, друг мой, я поведу тебя под венец! Мария благодарила его наклонением головы и радостным взором — Мазепа торжествовал. Из другой комнаты послышался веселый разговор входящих гостей, и все обратились к ним; только гетман не сводил горящих взоров с юной красавицы; только она мечтала о гетмане, украдкою заглядывалась на его орденскую ленту, на пылающее лицо — и невольный вздох волною пробежал в высокой груди ее. — Вот наш гетман, — сказал Василий Леонтьевич, — он всегда у нас голова, всегда впереди нас. — Это правда, — подхватил Обидовский, — и точно таков, как теперь, в битвах с неприятелем, за священным зерцалом суда, в беседе верных друзей, в кругу милого пола. Я горжусь таким дядею! — А мы таким гетманом! — воскликнули гости. — А я вашею дружбою и хвалою, — отвечал Мазепа, и всеобщий разговор весело шумел до глубокой ночи. Холодная луна катилась в безоблачных долинах голубого неба, звезды сверкали — и полусонные гости спешили по домам; они выезжали из широких ворот, длинные тени бежали перед ними, звонкий голос гостеприимного хозяина провожал их желанием доброй ночи. Все утихло, и Василий Леонтьевич с милою супругою пошли с высокого крыльца в опустевшие покои. В столовой зале встретила их Мария, нежно благословили они милую дочь и удалились. Долго стояла задумчивая красавица на одном месте, в пылкую душу ее заронилось что-то непонятное, что-то сладостное — не раз озиралась она кругом, как будто кого-то ожидая. — «Я поведу тебя под венец!», сказал он… Если я угадала?.. Возможно ли?.. Последнее слово его было: я люблю тебя! Я обожаю!.. — так робко шептала невинная жертва заблуждения. Отворились двери. «Не он ли воротился?» — подумала она и бросилась на шум, но это была старушка-няня. — Пора почивать, сударыня! Первые петухи давно уже пропели, а вам и сна нет. Тихо удалилась Мария. Ни теплая молитва, ни ограждение святым крестом не спасли ее от беспокойных снов: Марии мечтался его образ, сквозь сон она говорила о нем — и знаха-няня над страдалицей любви творила заклинания от дурного глаза.
Отъемлет каждый день у нас Или мечту, иль наслажденье, И каждый разрушает час Драгое сердцу заблужденье.И в чертогах беспечного богача искусный паук раскидывает свои сети на позолоченных карнизах — и в светлом доме Кочубея свила гнездо молчаливая печаль: прелестная Мария увядала в безмолвии, малютки братья не играли в ее присутствии, но тихо, нетвердым языком невинного младенчества, шептали между собою: сестрица нездорова. Напрасно попечительный отец спрашивал: «Что с тобою, друг мой?» — она молчала, подъемля голубые глаза к небу, как бы желая тем сказать: один Бог про то знает! Напрасно нежная мать прижимала ее к сердцу, выманивая лаской непостижимую тайну, — в безмолвии она устремляла взоры на холодную землю и тем, казалось, отвечала: скорбь души моей пойдет со мною в могилу. Одна няня была несколько счастливее в расспросах. Неотступно просила она Марию умыться наговоренною водою: «Голубочка моя, это все от черных глаз!» — Да, няня, да, точно, это все от черных глаз, — говорила с таинственным видом унылая красавица и умывалась горючими слезами. Так проходили ясные дни, но и в темные ночи не смыкались глаза ее, страшные грезы носились над нею — и тихий сон бежал от омоченного слезами ложа. Эти слезы, эти страдания Марии падали на сердца добрых ее родителей, они плакали с нею, они страдали вместе. Но не одна грусть семейная томила душу благородного Кочубея, не об одной дочери скорбел он: милая отчизна его, счастливая, благословенная Украина стонала под пятою алчного грабителя! Он уважал в гетмане главу Малороссии, но презирал в Мазепе жестокого, корыстолюбивого утеснителя казаков. Он любил старшую дочь свою Анну, любил доброго зятя Обидовского — и для того-то еще водил хлеб-соль с его дядею. Между тем время текло быстро; дела войсковые и новости о подвигах казаков на поле чести развлекали преданного отчизне и престолу Кочубея; домашние упражнения и молитвы усыпляли на несколько недолгих часов тоску в сердце Любови — одна Мария была постоянно скучна и задумчива, ничто не трогало, ничто не утешало ее: живая, прелестная в весеннее время природа Малороссии казалась мертвою мертвому сердцу страдалицы. Однажды все трое сидели на высоком крыльце и любовались прохладным вечером: светло было на голубом небе, тихо в чистом душистом воздухе; поля, одетые созревающим хлебом, златистыми коврами расстилались перед ними; там, черною полосою, тянулась большая Батуринская дорога, в разных местах пересекаемая узкими проселками; вот заклубилась по ней сизая пыль в отдалении, вот неслася ближе, ближе — и прямо к их воротам скакал молодой всадник. Это был гонец от Батурина, скоро въехал он на широкий двор Кочубея, скоро спрыгнул с лошади, отдал ее встречному уряднику — и предстал Василию Леонтьевичу с посланием от гетмана. Войсковый судья в ту же минуту распечатал конверты, в ту же минуту прочел их — и приказал отвести присланного в покои: «Он устал с дороги, ему нужен отдых», — говорил радушный хозяин, но приезжий гость медлил уходом и значительно поглядывал на Марию. В робком ожидании бросала на него взоры бедная девушка. — Не привез ли ты еще чего? — спросил Кочубей. — Да, благородный судья, — отвечал гонец. — Вот еще письмо к вам вельможного гетмана — письмо особой важности. — Посмотрим, — сказал Василий Леонтьевич, принимая письмо, и Любовь с дочерью устремили на него любопытные взоры. Вдруг негодование, гнев изображаются на лице Кочубея, он дрожит и не может произнести ни слова. — Что с тобою сделалось, друг мой? — спрашивает испуганная супруга. — Нечестивец! — вскричал наконец судья грозным голосом. — Он требует руки нашей дочери, руки своей дочери! Удались, посол безбожника, — вот мой ответ твоему гетману, — продолжал он, бросив роковое письмо в глаза посланному. С ужасом ахнула добрая Любовь при этой вести, и несчастная Мария упала без чувств.
О чем ни молимся богам, Что дать нам боги ни во власти — Ничто не даст отрады нам, Когда ошибочные страсти Вредят сердечной тишине, Когда господствуют оне.Скорыми и неровными шагами ходил Мазепа из угла в угол. Взоры его пылали гневом, и жаждой мщения горело суровое чело его. «Что хотели доказать они мне своим отказом? — говорил он сам с собою. — Благородство ли душ, непритворное благочестие или только презрение ко мне — их повелителю? Последнее, да, последнее! Я узнаю тебя, гордая Любовь! Ты вооружила против меня покорного молчаливого судью, ты давно ненавидела Мазепу и обрадовалась случаю поразить его сердце! Хорошо, ликуй до времени, рассказывай всем, что ты отвергла предложение гетмана, смейся, хохочи над глупостью владыки Малой России, над унижением князя Римской империи, над слабостью кавалера ордена Первозванного! Не глупец ли я? — продолжал он. — Бешусь на женщину за глаза, а перед нею, когда она оглушала меня своими набожными поучениями, я стоял, как деревянный. Стыд, стыд Мазепе!.. Но я исправлюсь, я, в свою очередь, скажу ей долгую проповедь о христианском смирении, о долге заботливой, проницательной матери. Чего ж медлить? Время невозвратно. Эй, кто там!» — кричал он так, что окна дрожали. Как смерть, бледный, вошел к нему робкий слуга и неподвижно стал у дверей. — Пошли ко мне эзуита — не Заленского, а племянника его, слышишь, скорее! «Я надеюсь на успех, — продолжал он, оставшись один. — Эзуиты умны — чего не сделают такие люди? Чтобы покорить его сердце, чтобы сделать его на все способным, быстрым, неустрашимым и верным, я рассыплю перед ним тысячи червонных — и если он поймает мне голубку с золотым пером, пусть берет сам сколько хочет. Кочубей, Кочубей! Я завидовал твоему счастию — как знать, не буду ли плакать о твоих горестях? Нет, нет! Я не буду плакать! Я не баба — я обиженный тобою твой гетман!» В это время вошел эзуит. Мазепа, дав ему знак следовать за собою, скрылся в кабинете, ключ щелкнул в замке — и тишина воцарилась всюду; только однообразный бой стенных часов нарушал мертвое молчание в обители злодея. Долго были они наедине. Наконец тиран вышел, ведя раба своего за руку, как милого друга. — Подумай, — говорил он ему, — за каждую минуту времени, которое ты истратишь для меня, я дам тебе по червонцу, за хранение тайны — непрерывная милость. Но помни: у тебя одна голова! Эзуит поклонился и медленными шагами вышел из комнаты.
Блажен, кто незнаком с виною, Кто чист младенчески душою! Мы не дерзнем ему вослед; Ему чужда дорога бед: Но вам, убийцы, горе, горе! Как тень за вами всюду мы, С грозою мщения во взоре, Ужасные созданья тьмы!Румяная заря всходила над дремлющим Батурином; громкий соловей свистал в ближнем бору, и натянутый парус рыбака белел на водах тихого Сейма. Грустная бессонница томила грудь злодея, под растворенным окном сидел он с Заленским, лицо его было мрачно, но казалось спокойным, как воды Днепра после бурного ветра. — Ты прав, Заленский, — говорил он, — но скажи мне, веришь ли ты привидениям? — Так же, как и бреду горячки, — отвечал Заленский. — Больной видит призраки предметов, сильно потрясших его душу; влюбленный мечтатель обнимает тень милой; злодей… — Не говори, — прервал его Мазепа, — я не болен, я не влюблен, я… кажется, и не злодей! А если ты считаешь меня злодеем, то люди тому виною! Выслушай меня, в коротких словах я расскажу тебе историю моей жизни — она похожа на сказку, но справедлива, как и то, что я Мазепа! В цвете пылкой юности, паж двора Иоанна Казимира, статный и красивый, как Иосиф, я полюбил шестнадцатилетнюю Терезу, жену седого, угрюмого вельможи. Я не бежал, как непорочный сын Иакова, от супруги нового Пентефрия, я пал к ее ногам — и она приняла меня в свои объятия. В одну роковую ночь в темной беседке сада он застал нас вместе; глаза его… нет!.. десять лет спустя не так ярко пылал его замок, как тогда кровавые очи! Не знаю, что сделали с Терезой, — меня притащили к высокому крыльцу, подвели коня: на хребте его еще никогда не было седла, рука человека еще не смела ласкать его гордой выи. Чего не выдумает мщение? Он бился, ржал, но множество рабов одолели неодолимого, крепкими веревками привязали меня к его хребту, бич хлопнул, и дикий питомец украинских степей помчался быстрее вихря — долинами, горами, чрез леса и воды… и на сей стороне Днепра пал бездыханный. Не знаю, как долго лежал я полумертвый под мертвым, но когда опомнился, то не видал ни пустыни, ни коня. В хижине малоросса, на мягкой постели воскрес я от смерти, пришел в себя, хотел, но не мог молиться Творцу за спасение жизни; первая мысль моя была: зачем я пережил сына степи? И какой-то тайный голос твердил душе моей: для мщенья! Я выздоровел, вступил в службу, счастие мое меня приласкало. Прошло десять лет — и я расплатился с вельможным паном: орлиные глаза не найдут теперь места, где стоял его великолепный замок! С тех пор в сердце моем появилась ненависть к человечеству, адская ненависть к сильнейшим меня! Пожалуй, они прикуют еще Мазепу, как Прометея, к утесу и пошлют воронов клевать мое сердце; но я дальновиден, я осторожен: где не дадут мне парить орлом, там подползу змеею и ужалю смертельно! Не прав ли я? Но Самойлович? Он был не на своем месте: слаб духом, как суеверная женщина, чрез меру кроток, не умел заставить ни почитать себя, ни бояться, и, сбросив его с гетманского престола на глубокий снег безлюдной Сибири, я сделал, кажется, должное? Но разгадай мне, Заленский: часто от глубокого сна будит меня холодная рука какого-то остова, я вскакиваю, всматриваюсь и с трепетом узнаю в нем покойного гетмана — порванные цепи висят на руках и ногах его… и привидение могильным голосом вопрошает меня: «Где мои дети?» Отчего это? Не правда ли, игра воображения, призрак больной души — ведь мертвые не встают из гробов? — Нет, будьте спокойны, гетман, это пройдет! Прикажите оседлать коня, ступайте в поле — там чище воздух, густая кровь отольет от сердца. — Заленский! — вскричал вдруг Мазепа. — Ты знаешь мои замыслы — я сообщал их некоторым друзьям. Но, Заленский, где друзья в этом мире? Что, если они мне изменят? Громко захохотал злобный эзуит и насмешливо смотрел на изумленного Мазепу. — А разве нет для них темниц? — говорил он. — Разве нет ножей перерезать нескромные их глотки? Разве не стало секир для их дерзких голов? Гетман, это опасение доказывает, что вы нездоровы. Ободритесь, живите для себя. Прочее — все мечта! — Но совесть?.. Грех?.. Но правосудие Неба? — воскликнул Мазепа. — Все это бредни ханжей, — отвечал Заленский. — Что такое совесть? Что грех, что правосудие? Злобно засмеялся Мазепа, он пожал руку неистового вольнодумца и торжественно вскричал: — Будь по-твоему, Заленский! Гроб или престол — вот цель моя. Мои желанья — закон мой! Мазепа снова был весел, был всем доволен. Только иногда, удаляясь с Заленским от окружающих его, он долго оставался невидимкой, никто не знал их совещаний, как черные леса Муромские, были непроникаемы души их. Только иногда, говорю, среди веселых кликов пиршества он вдруг трепетал, бросался к дверям и, задыхаясь от ужаса, спрашивал: не воротился ли посланный? Более семи недель прошло, и об нем не было слуху. Сердце Мазепы изнывало в тоске ожидания. Изредка пробуждалось в нем чувство раскаяния, чувство веры — но адские семена Заленского, как бурный град, побивали семена небесной благодати!
Свершилось убийство ночною порой, И труп поглощен был глубокой рекой.— Ты долго, очень долго мешкал. Я умирал от скуки и нетерпения, ожидая тебя, — говорил веселый Мазепа возвратившемуся эзуиту. — Скорее можно было вынуть из земли заговоренный клад, нежели увидеть Марию! Ее робость, детская стыдливость и простодушное благочестие почти лишали меня надежды услужить вам, сиятельнейший гетман. Несколько раз я принимался убеждать ее; но или она была непреклонна, или стоокие аргусы нам мешали; более всех надоела мне старая няня, эта дряхлая ровесница мира, как тень, преследовала каждый шаг красавицы. Но ваше золото, гетман, имело свой вес. Оно ярко блеснуло в потемневших глазах старухи, и она-то уже спроворила все дело. — Где же они? — вскричал обрадованный Мазепа. — В беседке вашего сада, — отвечал клеврет злодея, — старуха шепчет молитвы, прелестная плачет, разумеется, без вас, своего ангела-утешителя. — Знают ли отец и мать о ее похищении? — Без сомнения! Почти сутки я был в дороге и, хотя, опасаясь погони, летел, как вихорь, но теперь, вероятно, ее ищут. А что прикажете делать с няней? — Дай ей денег и отвези куда-нибудь. Если же станет противиться, брось ее… Понимаешь? Мазепа полетел к своей жертве, как голодный тигр на добычу. Эзуит глядел ему вслед и бормотал про себя: «Похитить девицу — и какую девицу! Бросить старуху — разумеется, в воду. И это все за тысячу червонных, — продолжал он, досчитывая втиснутое ему в руку Мазепою золото. — Нет, гетман, такие услуги стоят дороже». На другой день струистые волны прибили к берегу труп старой женщины с веревкой на шее. Никто из жителей не знал утопленницы, не велено было делать никаких розысков, и несчастную тогда же похоронили на городском кладбище.
С того ненавистного, страшного дня И солнце не светит с небес для меня. Забыл о победе, и в мышцах нет силы; Брожу одинокий, задумчив, унылый; Иемена доселе драгие края Уже не отчизна — могила моя!В селе Диканьке угощал гостеприимный Василий Леонтьевич друга и свата своего Чуйкевича; он хотел выдать за его сына юную Марию. Поздно расстались они, но рано — еще до восхода солнечного, стоял добродетельный Кочубей на коленях пред священными образами. И, склоняя во прах поседевшую голову, славословил Творца небесного. Как светлая лампада, горела душа добродетельного чувством благоговения! «Слава Тебе, восприявшему меня от пелен детства под святый покров Твой; слава Тебе, неизреченный, невидимый хранитель мой в дни брани, в часы недугов; слава обременившему меня благами жизни! Воньми мольбе моей, Вездесущий: как зрели очи мои лиман широкий, падший Очаков, глубокий Дунай, цветущий Адрианополь — так сподоби меня узреть и Твоя горняя!.. Как сладки светлые взоры, приветливы уста Любови и детей моих — да будут таковы и взоры и уста Твои в день всеобщего суда, и да будет на мне воля Твоя!..» Так молился он. Вдруг черная туча заслонила рассветающий Восток, вещий ворон летит в окно, широким крылом задувает лампаду и с криком бьется по темным стенам молельни. Кочубей изумляется — с пронзительным воплем ужаса вбегает и падает к ногам его милая Любовь: «Спасай! Она похищена!.. Она погибла…» — вскричала несчастная и оледенела, как труп. Нежный супруг спешит призвать на помощь домашних, видит смятение на лицах и, узнает все… содрогается… велит… и неутомимый конь несет его в Батурин… Вот доскакал он, выпрыгивает из седла — и верный конь пал бездыханный. Напрасно хотели остановить его слуги Мазепы — он ворвался в комнаты, сильною ногою разбил замкнутые двери спальни. Мазепа вскрикнул от ужаса, Мария упала, как пораженная громом. Черные очи Кочубея сверкали, как молнии, слова замирали на дрожащих устах. Тщетно злодей силился подняться с роскошного дивана, тщетно силился вспыхнуть гневом… на помертвелом лице его выступал градом холодный пот, и долгие волосы, как шерсть гиены, стояли дыбом. — Гетман! Гетман! — загремел Кочубей. — Гетман! Я пришел к тебе просить суда на хищника моей дочери, я пришел осудить с тобою виновную твою крестницу! Подумай, не раз хищные татары врывались в рубежи нашей отчизны. Они уводили в плен целые семейства, но не разлучали детей с отцами! Подумай, даже волчицы, медведицы и львицы питали в лесах заброшенных младенцев, а у меня похитил дочь подобный мне человек, мой единоверец, мой товарищ! Он превзошел грабительством непримиримого врага, лютостию — кровожадного зверя! Подумай — однажды я нашел на дороге истощалую, избитую собаку — я излечил ее, откормил, благодарное животное привыкло ко мне, как истинный друг, и когда однажды в лесу огромный медведь стремился растерзать меня, она схватилась с ним, разорвала ему горло — и задохлась под его тяжестию! А твоя крестница, мною взлелеянная и любимая, ушла с обольстителем! Гетман, что ты скажешь? — Кочубей! Заклинаю тебя, оставь меня! Возьми что хочешь, только оставь меня. — Нет, хищник, нет! Не богатства твоего, но твоей крови за честь мою пришел я требовать! — исступленный мститель схватился за рукоять тяжелой сабли, и, как стрела молнии, сверкнула она над головою обомлевшего злодея. Мазепа отскочил, хотел звать на помощь, но трепетный голос его прервался и утих, подобно минутному крику просыпающегося младенца. — Отчаяние и месть сильнее слабодушной преданности твоих рабов, — продолжал Кочубей. — Я не убийца твой, но каратель. Защищайся! Грозный голос его пробудил бесчувственную Марию: она бросилась к ногам родителя; вопль дочери проник в сердце Кочубея, оно облилось жалостию, и рука мстителя опустилась. Долго стоял он, молчалив и мрачен, долго светлые слезы то выступали, то высыхали на распаленных его ланитах. Наконец он поднимает преступницу, смотрит на нее и, отступая назад, говорит ей трепетным голосом: — Если ты непорочна, раскайся в минутном заблуждении на груди моей. Но если… то отрекись отца, как отрекаюсь я тебя! Несчастная затрепетала, отвратилась от пламенных взоров добродетельного отца и с диким воплем бросилась к Мазепе. — Я погибла! — вскричала она… и Кочубея уже не было. Поздно вечером прибыл Василий Леонтьевич в село Диканьку, к оставленному семейству. Смутно глядел он на высокий дом свой, вспоминая минувшие утехи, пиры, надежды, — и черные глаза его заплывали слезами. «Все погибло, все прошло, как ласкательный сон свободы в мрачной темнице; как сон об ангелах в вертепе разбойников!» Печальная Любовь приветствовала его с высокого крыльца громким рыданием; малютки-дети не бежали к нему навстречу, как то бывало, с радостным криком, но, пристально глядя на мрачное чело его, обнялись. «Сестрицы нет!» — вскрикнули они и заплакали. С растерзанным сердцем прижал он милую супругу к груди своей. — О, как неверны, как ужасны и лучшие дары твои, Всемогущий! Любовь! Не дашь ли ты мне другую Марию? Дети мои, не покинете ли и вы меня, как она? Ваши воспреемники не такие ли злодеи, как и Мазепа? — Но где она? — спрашивада Любовь трепещущим голосом. — Ах, если бы я видел ее во гробе… если бы… — Что это значит? — говорила Любовь. Кочубей опустил голову на плечо супруги и глухим шепотом произнес: «Она — наложница Мазепы!» С тех пор дом Василия Леонтьевича, дотоле обитель тихой радости и шумных пиров, обратился в дом плача и безмолвного сетования: уединен, заперт, как гроб, дряхлел он в тени густого бора. Душа Кочубея одичала, глубокая печаль провела частые морщины по челу его. Напрасно заботливая супруга расточала ему ласки, напрасно испытанные други приходили развеселить его: он не умел улыбаться, хотел, но не мог одушевить тусклых взоров участием в мгновенной радости. Как роса, на долгих ресницах его висели слезы, он не мог разнежить трепетного голоса приветами любви и дружбы — он был тих и печален, как плач любовника на гробе незабвенной! «Оскудеша очи мои в слезах, смутиша сердце, излияся на землю слава о сокрушении дщери моея!» — повторял он с пророком Иеремиею. — Так, милые други, — говаривал он гостям своим, — так, уже гаснут мои взоры; не сердце, но свинец, облитый ядом, дрожит в груди моей! Как шумный Днепр весною, так разлилась в народе громкая молва о моей дочери, о моем позоре! Я стыжусь встретить человека, стыжусь видеть свет солнца! Други! Вы погребали дочерей, но не видели их в объятиях развратителей! — Убей злодея! — говорил ему пылкий Чуйкевич. — Я пойду с тобою. — Нет! — отвечал добродетельный, — нет, я не отниму у Бога власти испытывать бессильных и карать утеснителей. Никогда, никогда не обагрю рук моих в крови изверга — но человека! — Так пойдем к государю! Он правосуден. Он на земле — лице Бога! — Чуйкевич! Добрый товарищ, с какими глазами покажуся я императору? На кого стану требовать суда? Что скажу ему? Разве то, что дочь моя бежала добровольно с обольстителем? Разве то, что она в один день забыла мои семнадцатилетние о ней попечения, мои наставления о чести и вере? Нет, нет, не ходатайства, не мести — но презрения она достойна! Не напоминай об ней, не пробуждай в душе моей засыпающей горести, скажи лучше, что она умерла; уверь меня, что она не дочь мне… что она подкидыш, я обниму тебя за это, поцелую. Этим оправдаешь ты меня перед народом, этим уверишь ты целый свет, что дети Кочубея не могут быть развратны! — Но разве ты хочешь совершенно простить коварного Мазепу? Зачем, оправдывая его, ты обвиняешь только дочь свою? Друг мой, сжалься над нею, не оставляй ее в сетях порока, возьми Марию, затвори ее, если хочешь, в мертвых стенах монастыря, пусть там оплачет она свое заблуждение и под власяницей отшельничества загладит первый грех неопытной юности! — так говорил Чуйкевич. Неутешная Любовь и все гости обступили неумолимого, но напрасно — он отверг их просьбы. — Если не хочешь быть у него сам, напиши письмо… я отвезу его и доставлю тебе обстоятельный ответ, — говорил Искра, бывший полковник Полтавского полка. — Решайся, Кочубей, не мучь себя, не терзай всех нас. Говори — да или нет? Кочубей подумал и согласился. Он пишет, рука его дрожит, слезы смывают строки… он смотрит на Любовь — Любовь умоляет его взором, неотступный друг ждет — и письмо готово, оно в руках Искры, Искра летит — и горделивый гетман уже читает его, язвительно улыбаясь. Прошло несколько дней — и верные други Кочубея снова собрались под сень его мирного жилища. Быстро примчался назад Искра с роковым ответом: «Гетман не отдает ее!» — вскричал он — и все вскочили, затрепетали. «Гибель, гибель развратителю наших чад!» — кричали они, прочитав письмо Мазепы, и звонкие сабли скрестились символом священной клятвы. Один Кочубей молчал, но в душе его зрели новые думы, новые чувства. — Други! — вдруг произнес он, как будто воскреснув. — Мазепа смеется над моими упреками, над моими слезами. На что давать пищу крокодилу? Полно, у меня нет дочери, нет слез об ней — я стыжусь прежней горести и хочу с вами веселиться. Эй, венгерского! Пейте, друзья мои, пейте — и заглушите последний вопль родительского сердца! Она не возвратилась, она не хотела возвратиться — у меня нет более дочери. Одно чувство осталось в груди моей, и это чувство — месть! — Месть! — закричали все и сковались руками. Вдруг начали рассказывать, толковать дела и поступки гетмана. Все хотели немедленно схватить подозрительного злодея, предать его ярости угнетенного им народа. Кочубей остановил бурный порыв их исступления, упросил отсрочить исполнение замысла. Увы! Он упросил их отсрочить только свою погибель!
Сладкий сон беспечности чуждается злодея, прошедшее и будущее, как змеи, сосут его сердце! Злодей Мазепа не спал, хотя и царедворцы великого Петра усыпляли его на розах милости, одевая щитом своего предстательства и дружбы. Это были Шафиров и граф Головкин; пронырливый льстец успел выслужить их внимание, расточительными подарками выиграть привязанность и благодарность; одним словом, он назывался их другом — и почему не так! Мазепа был князь, действительный тайный советник, кавалер, правитель целого народа! Вельможи русского царя любили и почитали Мазепу — сам Петр благоволил коварному гетману, обольщенный наружною его преданностию. До престола его не доходил голос утесненной правды — среди бурь военных, среди всеобщего потрясения государства очи его были устремлены на великий план преобразования; ему недоставало и минуты заглянуть в темное сердце скрытного злодея. Тогда как Кочубей истощал последние силы в неусыпном труде в должности генерального судьи и с верою в Бога не сторожил от клеветы своей славы, тогда непримиримый и низкий враг его, гетман, ковал на него втайне стрелы неприязненной мести: в письмах своих к Шафирову и Головкину он выставлял его горделивым завистником, наветчиком, душою бунтов неспокойного народа. Ему верили слепо — и славное имя добродетельного затвердилось в их памяти как имя человека опасного. Они советовали гетману удалить его от дел правительства, но, отдавая должную справедливость образованному уму и неусыпной деятельности Кочубея, Мазепа отклонял их предложение, уверяя, что не хочет быть виновником его падения, его горестей! Так клеветал порочный на добродетельного — и казался великодушным. Время проходило, как сон. Дни, месяцы, годы сливались с вечностью, как светлые воды Сейма с быстрою Десною. Вера и верная Любовь врачевали сердце Кочубея, он позабывал Марию, но не забыл священного долга к отечеству; тайно и терпеливо проникал он в дебристую душу изверга — и все, что узнал он от испытанных друзей, что изведал сам, обнажило перед ним в гетмане изменника. Он содрогнулся; воображение его мгновенно обрисовало ужасную картину бедствий милой родины. Как отпадение Аввадоны от Бога сил, так казалось ему отложение Мазепы от Петра Великого! Кочубей видел всеобщую битву двух народов, трупы человеков, кровь собратий, пламень пожаров, бесчисленные сонмы вдов и сирот — и плач их, как вой осенней бури, раздавался в ушах его! Он вознес громящую руку казни над главою злодея, и чернец Никанор был его помощником. Сей последний, прибыв из Севска от Спасского архимандрита Игнатия с просвирами к набожным почитателям его мирной обители, радушно был принят и угощаем в доме Василия Леонтьевича. Сладка и поучительна была беседа отшельника, святая вера и небесная надежда говорили его устами — и Кочубей решился раскрыть перед ним свою душу. — Слушай, святой отец, — говорил он. — Душа моя пред тобою, как лице мое! Слушай, язык мой неложен, как слово евангелиста. Но прежде поклянись мне, что сохранишь тайну. Не обвиняй меня в сей мере недоверчивости — друг и дочь обманули меня! В это время подошла Любовь с распятием Искупителя и, отдавая оное Никанору, говорила торжественным голосом: — Как Спаситель пострадал за нас, так и нам должно умереть за великого государя! Пред священным изображением благочестивый инок преклонил колена и клялся не изменять тайне. Кочубей открыл грудь, на ней сиял крест в алмазах. — Здесь мои горести! — и Никанор приложился к кресту. — Теперь выслушай, — продолжал страдалец. — Не было человека счастливее меня: суетные желания мои я поверял Богу — и Бог милостиво внимал молитвам раба своего! Уже прихоти сердца моего истощились, но щедроты Его, как нагорный ключ, наполняли чашу жизни моей! В суде своем положил Он испытать меня, как Иова… нет!.. еще ужаснее! Храмина задавила непорочных детей многострадального — родной злодей обольстил дочь мою, наплевал на мои слезы! И это Мазепа, наш гетман! Близко завершение его замыслов: он отлагается к ляхам, грозит оковать рабством Украину и потрясти престол великого Петра! Не требуй от меня доказательств, я объявлю их только тогда, когда увижу очи монарха! Теперь иди, передай слова мои боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину. Никанор, напутствованный золотом и богатою хлебом-солью, прибыл в Москву, свято исполнил данную Кочубею клятву; но за отсутствием государя дело таилось в молчании до его возвращения и было представлено ему руками вельмож — покровителей Мазепы как донос мстительного и беспокойного человека, донос ложный. Оно предано забвению до времени. Петр летел тогда поднять упавшего с престола союзника своего Августа и с поля смерти приглядеться к страшному Карлу. С горькою досадой смотрел Кочубей на первую неудачу и безопасное счастие изменника. Он знал его душу и, как жала Найи, остерегался его мщения. Между тем время текло быстро, обстоятельства становились важнее и медленность грозила неминуемою гибелью всему отечеству. «Что я успею один против сильного врага, друга вельмож, любимца самого государя? — думал он. — Мне нужны товарищи, нужны друзья и предстатели!» Скоро соединились с ним Искра, сотник Полтавского полка Кованько, духовный отец Святайло и другие верные сыны Малороссии — они видели гибель под ногами и с общего согласия в начале января 1708 года отправили в Москву новый донос. И в сей раз не сбылись надежды Кочубея: война обуревала душу самодержца — Петра не было в столице. Он повелел министрам рассмотреть новый донос. Он вверил друзьям Мазепы его тайну, его участь — и участь беспомощного Кочубея. Кто не угадает последствий?
Где сердце любит, где страдает, И милосердный Бог наш там; Он крест дает и Он же нам В кресте надежду посылает.
Жалей меня! оплачь мою судьбу!Малороссийские войска двинулись к Польше, их предводил Мазепа; с ним была и несчастная Мария. Красота ее поблекла от слез и вздохов — и пресыщенный наслаждениями изверг ругался горестию своей жертвы: не ласки и угождения, не льстивые похвалы ее прелестям, но холодное презрение и убийственные насмешки были уделом виновной дочери Кочубея. На справедливые упреки страдалицы, невольно вырывающиеся иногда из уст ее, злодей отвечал всегда одними словами: «Потерпи, — говорил он с адскою улыбкою, — потерпи, неоцененная Мария, дочь благородного, великого Кочубея! Скоро настанет время, когда я вознагражу тебя за верную любовь, твоего отца за его преданность к родине. Я устрою для тебя торжество неслыханное, возведу генерального судью на такую степень, о которой ему и во сне не грезилось! О, скоро, скоро увидишь ты, как добр, как благороден Мазепа!» В сие-то время гетман увидел нависшую над ним тучу, услышал близкий гром внезапной кары. Быстро помчались гонцы его к благодетелям-царедворцам и к самому монарху. Он напоминал им долговременную свою верную службу, умолял о присылке врагов его к нему для розыска, умолял о заступлении — и вместе с ними, казалось, умолил небо помедлить его казнию! Государь спешил уверить Мазепу в непременной своей благосклонности, обнадеживал в продолжении милостей, обещал не верить ложным на него доносам и грозил клеветникам строгим наказанием. Так писал Петр к лицемеру; что же могли писать Шафиров и Головкин, рабы корыстной приязни к гетману, рабы предубеждения к несчастному Кочубею? Уверяя Мазепу в своей дружбе, они требовали к себе доносителей. Головкин льстивым письмом обнадеживал Кочубея в безопасности, в милости к нему монарха, в собственном уважении и просил поспешить приездом будто бы для совещания о делах открывающейся измены и об избрании нового гетмана. Простись, несчастный Кочубей, простись с милою Любовью! Поблагодари ее за все райские дни, которыми ты насладился в этом мире; благослови твоих детей, приложись к родительским иконам, скорее наглядись на красоту родины, на высокий дом твой, где весело протекли игры младенчества, мечты юности, где ты пировал с избранными друзьями! Надышись воздухом родины, родных полей, простись со всеми — ты их более не увидишь, и черный ворон не занесет туда костей твоих! Кочубей, Искра и прочие участники доноса отправились в дорогу и 18 апреля прибыли в Витебск, главную квартиру государя.
И здесь ли, друг, всему конец? Взгляни; над нашими главами Есть небо с вечными звездами, А над звездами их Творец!..На другой день собралось судилище — в нем заседали Шафиров и Головкин. Пред них предстали Искра и Кочубей со своими товарищами. — На чем основали вы донос свой? Что побудило вас к нему? — были первые сделанные им вопросы. Кочубей бодро выступил вперед и произнес твердым голосом речь, приготовленную им монарху: [9] «Пресветлейший, державнейший царь, государь всемилостивейший! В правление блаженный памяти родителя твоего Алексея Михайловича, самодержца всея России, была измена гетмана Брюховецкого — войски и города отпали с ним от его владычества — темницы наполнились верными рабами. И когда снова потоками крови потушены пожары, мечом рассеяны толпы грабителей и весь край подпал его скипетру — судья Забела и другие старшины войска понесли праведный гнев его величества за то, что не открыли зла в надлежащее время! Ныне правитель наш, покушаясь даже на священную жизнь твою, хочет предать весь край неприязненным ляхам — он склонял нас к соучастию, но, исполняя долг верности и веры, мы дерзаем объявить о сем пред тобою, дабы упредить и начало смятения Богохранимой твоей державы! Мы уповаем на милосердие Бога и твое правосудие, что не погибнут за правду наши головы, наши жены, дети и наше имущество не будет предано разорению! Мы не ищем наград за усердие, единственно желая: да наслаждаются под твоим благословенным скипетром бесчисленные твои народы сладким миром, Господнии церкви непоколебимым благосостоянием!» Так говорил верный сын отечества и подал министрам извет свой, состоявший из двадцати шести статей. Статьи сии громко говорили против Мазепы, открывали его коварство, замышляемую измену… но им не хотели верить и вопрошали доносителей порознь; ответы всех согласовались в смысле, но разнились в словах. Пользуясь этим разноречием, вельможные друзья предателя смешали их еще более на очной ставке… и слово пытка, как гром, оглушило несчастных. Екатерина! Да будет благословенно имя твое, как имя матери человечества, как ограда угнетенного бессилия! Ты истребила в высоком языке россов позорные слова раб и пытка — их нет более между нами; есть подданые-дети царя-отца, есть суд по совести и правде! Самые законы о злодеях дышат человеколюбием и надеждою на их исправление! Приказали пытать первого Искру, кнут разрезывал обнаженные рамена несчастного — он отрекся от своего показания, проклинал своего друга. Кочубей, великий духом Кочубей был поражен воплями и кровию родного, был поражен несправедливостию суда! Геройская мысль мелькнула в голове его: он решился снять на себя всю вину и, обрекшись на смерть мучеников, объявил, что гетман прав, что весь донос его был вымысел злобы и коварства. Наконец произнесен приговор несчастным: Святайло и Никанор осуждены на заточение в Соловецкий монастырь; Кованько, два писаря Кочубея, слуги его и полковника Искры в Архангельск для поверстания в солдаты или куда будут годны; сами же Искра и Кочубей приговорены к смерти. — Губитель мой! — говорил Искра Кочубею. — Где твои гордые надежды? Где замыслы? Все рушилось — и я умираю за тебя! — Не ропщи, друг мой, — отвечал Кочубей, — мы обречены небом в жертву сильному коварству! Не здесь наша отчизна — там, отколе вняли мы неведомый голос: «Приидите ко мне труждающиеся и обремененные — и аз успокою вы!», там готовы венцы нашему страдальчеству. Один удар топора — и мы станем пред судьею нелицемерным! — так утешал Кочубей слабеющего друга в сыром подземелье темницы. — Не ропщи на Бога, — продолжал он, — Бог непостижим и правосуден! Не ропщи на меня, Бог свидетель — я люблю тебя, как брата! — и тронутый Искра плакал. Но чаша бедствий еще не исполнилась: Мазепа громко роптал на какое-то излишнее человеколюбие суда Искры и Кочубея. «Мало их карали, — говорил он, — новыми муками можно вырвать у них сознание, кем подучены они к ложному доносу». Так смело твердил о своей невинности презреннейший из человеков — и судьи повелели снова пытать несчастных. В сей раз Кочубей под ударами палача объявил, что в селе его Диканьке зарыты в землю четыре тысячи червонных и две тысячи талеров — плод долголетнего труда и бережливости — какая находка для корыстолюбивого Мазепы! Государь утвердил приговор суда: Искра и Кочубей отправлены к Мазепе, в местечко Борщаговку.
Здесь радости — не наше обладанье! Пролетные пленители земли, Лишь по пути заносят к нам преданье О благах, нам обещанных вдали! Земли жилец безвыходный страданье! Ему на часть судьбы нас обрекли! Блаженством нам по слуху лишь знакомец! Земная жизнь — страдания питомец!Тускло дымная лучина освещала хижину — два живые мертвеца безмолвно сидели на лавке, повеся головы, сложив крестообразно на персях закованные руки. Статный казак с острою пикой стоял у дверей на стороже. Шумная Борщаговка уже засыпала, изредка лай бессонного пса или жалобный крик сверчка, или тяжелый вздох печального казака нарушали мертвое молчание. «О чем вздыхаешь ты, дикий питомец Днепра? Не угнал ли хищный крымец твоего любимого коня? не увез ли твою верную жену, не изрубил ли твоего первенца-сына? Что ты не сводишь черных глаз твоих с этих преступников? Их дела должны быть ужасны — мне не поднять их тяжелых цепей; их заключение должно быть долговременно — рубища на них сгнили от сырости темницы? Кто сей старец, кто сей муж? Казак, добрый казак, о чем ты плачешь? Но ты молчишь, ты уходишь. Иди, я узнаю все от этого юноши, пришедшего тебе на смену». С каким трепетом стал он у дверей, какие дикие взоры бросает он на седого узника? Он вне себя, бледнеет, дрожит, как убийца пред вечным судиею; страшно смотрит седой на часового, уста его, запекшиеся от жажды, отворились, волосы стали горою, он трогает товарища и иссохшим перстом указывает на пришельца. — Какое ужасное сходство! — говорит старец задыхающимся голосом. — Ты узнал меня! — вскричал юный казак и пал к ногам помертвелого узника — высокая шапка слетела с головы его, и волнистые локоны рассыпались до пояса. — Отец, — продолжал он, объемля закованные ноги старика, — отец! не отвергай меня, не кляни! Моя совесть уже прокляла меня. — Встань, встань, наложница моего убийцы! Не прикасайся ко мне, не отравляй последних минут моей жизни твоим присутствием, не наводи на простившуюся с миром душу мою тоски воспоминания о твоем позоре! Это Кочубей, у ног его виновная дочь, другой узник Искра. — Мне оставить тебя, родитель мой? Мне, убийце твоих радостей? Знаешь ли ты свой жребий? — Смерть прекратит мои страдания! — Нет, ты будешь спасен! Совесть, как перун Божий, пробудила мою душу, и черная змея раскаяния впилася в сердце! Сегодня один престарелый казак, свидетель твоих ратных подвигов, свидетель твоей правды в суде, прокрался в мою комнату, открыл мне все! Он дал мне это платье, поставил меня к тебе на стражу. Беги, спасайся, спасай своего друга! Тридцать верных сынов Украины и я последуют за тобой! — Василий, — сказал Искра, — примирись с нею, благослови ее — она достойна титла твоей дочери. Трудно уцелеть среди мора, трудно спастись из объятого пожаром терема — но в объятиях порока любить добродетель, разорвать золотые сети железным крестом терпения и раскаяния — то же, что воскреснуть из мертвых! — Встань, — сказал Кочубей, — я предаю прошлое забвению. Именем родительницы твоей и моим именем возвращаю тебе название дочери, именем братьев возвращаю тебе название сестры, именем Бога вседержителя благословляю тебя! Бедная ветка, оторванная вихрем страстей от родного дерева, как увяла ты — тебя иссушил зной неумолимой совести, но да падет на тебя роса небесной благодати, да расцветешь ты снова и да не отвергнет плодов твоих: молитв и добрых дел, рука небесного вертоградаря! Тихо отозвался в хижине торжественный поцелуй примирения, и, звякнув цепями, Искра поднял руку отереть слезу душевного умиления. — Зачем я переживаю сии минуты? — говорила, всхлипывая, Мария. — Но время дорого, бежим! Острая пила разрежет ваши оковы, теперь все спят, никто не заметит следов наших! — Нет, друг мой, нет, не предлагай мне побега — суд царя наложил на меня оковы, приговорил к смерти — знаю, что невинно, но я не хочу быть виновным, нарушив его священную волю! Пылкий, юный друг мой, ты стремилась к добру, но, к сожалению, к добру мнимому! Ты говоришь: тридцать человек будут охранять нас, но что эта горсть людей против многочисленной погони? Они или падут жертвою отчаянного мужества, или, подобно мне, закуются в цепи, повлекутся на казнь, и тогда их кровь, слезы жен и детей их возопиют против меня на Страшном суде Бога! Мария обнимала колена старца, и слезы градом катились по бледным щекам ее. — Не забудь твою родительницу, не забудь братьев и сестер, — продолжал Кочубей, — отнеси им мое благословение, мой прощальный поцелуй. Скажи им, чтобы они не плакали обо мне; скажи им, что я, как о первом дне моего брака, говорил с тобою о близкой казни! Вдруг скрыпнула дверь — и служитель веры вошел в дымную хижину. — Нет, ты не умрешь! — вскричала Мария в исступлении и скрылась, как привидение. Часто, очень часто слезы сожаления прерывали тихие молитвы доброго священника; тайною исповедью и святыми дарами очистил он души страдальцев от всего земного. Скоро стало все тихо в хижине; на голых досках Искра и Кочубей наслаждались сладким сном.
Мыслью бродил он в минувшем: грозно вдали перед взором Смутным, потухшим от тяжкия, тайныя скорби, являлись Мука на муке, темная вечности бездна.— Кто там? — воскликнул Мазепа, услышав сильный стук у дверей своей спальни. Ответа не было, но двери снова потряслись от удара. — Заленский! — продолжал гетман с беспокойством, — не подслушал ли нас какой-нибудь тайный враг? не открылась ли истина монарху? не от него ли это посол смерти? А я так неосторожен, что позволил разойтись моим верным сердюкам. — Гетман! — возразил Заленский. — Стыдитесь своего малодушия. Пусть придет и сам Петр! что он сделает? Не везде и не всякого оглушит он громовым голосом, не везде и не всякого заставит трепетать орлиным взором. В своем гнезде и ворон выклюет глаза соколу! Посмотрим, — продолжал он, улыбаясь, — кто этот гений страха, кто этот загадочный пришлец? — Не отворяй — я безоружен. — Тогда-то злодей и не опасен, — вскричала Мария, ворвавшись силою в комнату. — Что я вижу? Мария, в полночь… в одежде казака? — говорил коснеющим языком Мазепа. — Губитель Самойловича! Бродяга, найденный на хребте издохшего коня! Я не дивлюсь, что полукафтанье казака наводит на тебя трепет. Но эзуит, — продолжала она, обращаясь к Заленскому, — вон! Я хочу говорить с гетманом; мне не нужен такой свидетель! И Заленский, как червь, выполз из комнаты. — Я видела его, Мазепа! Я видела его, изверг, не на высокой степени, на голой лавке дымной хижины; не в богатой парче, в полуистлевшем рубище; не в орденской ленте, в цепях! — Мария!.. ты его видела?.. где?.. когда? — Там, где бы должно погибать злодеям! Я видела еще более — его эшафот! Так на сию-то высокую степень ты обещал возвести отца моего? Сею-то двусмысленностию слов радовал ты мою легковерную душу? Иван! Я не царь, чтобы низвергнуть тебя в прах прежнего ничтожества; я не Бог, чтобы отравить тебя ядом совести, но я дочь Кочубея! Всмотрись в мои глаза, некогда пылавшие к тебе порочною страстию, — они горят теперь ненавистью и мщением! Слушай гром уст моих: они твердили тебе люблю! — теперь изрыгают проклятия! Взгляни на эту руку, некогда прижимавшую тебя к обвороженному сердцу, — взгляни, что сверкает в ней? Дамасский кинжал! Как хищный коршун бессильного цыпленка, так схватила исступленная Мария трепещущего Мазепу и приставила кинжал к оледеневшей груди его. — Будут ли живы мой отец и полковник Искра? — спросила она страшным голосом. — Будут, будут! — отвечал, задыхаясь, Мазепа. — Поклянись! — Клянусь тебе всем священным, клянусь Творцом-мстителем! Но я задыхаюсь, пусти меня. — Творец небесный! Ты слышишь вопль рождающегося червя — внемли же хоть раз клятве злодея! — Успокойся, милый друг, — говорил ей Мазепа, — ты еще не знаешь меня, ты не знаешь, какое торжество готовил я в награду любви твоей? — Лицемер, — прервала его Мария, — ты хочешь усыпить мои подозрения, хочешь снова обмануть меня притворством? Говори, какую высокую степень готовил ты моему родителю? — Ты не поверишь словам моим, но я должен открыть тебе тайну: завтра у ступеней эшафота хотел я броситься к ногам твоего отца, вымолить его согласие на брак наш — хотел пред очами всего народа разорвать несправедливый приговор царя Московского, провозгласить свободу Малороссии, возложить на себя княжеский венец, короновать тебя, мою верную подругу — и наследство престола передать в род благородного Кочубея! Нет, я не избрал бы ни Трощинского, ни Войнаровского — первый везде ничто, другой велик делами только в диванных — он камень за зерцалом суда и вихор на пиршествах! — Гетман! Исполни мою просьбу: спаси родителя, спаси друзей его! Не льсти мне княжеским венцом, Петр — государь наш! Не говори о браке — ты мне отец, руки наши разлучены купелию святого крещения! — Мария! Завтра я превзойду твои ожидания. Будь пышно одета, почетная стража окружит тебя — ты удивишься великодушию Мазепы! — он напечатлел поцелуй на руке легковерной и ласково проводил ее до дверей комнаты. Свободнее дышал гетман, оставшись наедине сам с собою; невольно погрузился он в мечты: как в зеркале, в светлом воспоминании он видел свою милую юность; пылкое, наклонное к добру и ко всему великому сердце! Верная память прочла душе его историю жизни, безошибочно сосчитала его проступки, намерения и самые мысли. «Если не все умирает с бренным телом человека, если есть суд Божий, суд строгий и казнь вечная — горе мне! Куда скрылись вы, мечты счастливой юности? Где затихли вы, порывы чистого сердца? Добро! Я любил тебя от всей души — как разлюбил тебя, как разбил твои скрыжали на скользком пути почестей — не помню, не знаю!» — Но Заленский!.. Аа-а, ты здесь, — продолжал он, увидя тихо вошедшего эзуита, — садись, — меня растрогала, удивила дочь Кочубея. Я предчувствую что-то ужасное, предчувствую, что земля и небо в один голос проклянут мое имя! Молись за меня, Заленский! Молись! Я заплачу тебе щедро. — Браво, гетман! Вы проповедуете на славу, поздравляю. О, слушайтесь женщины, идите по следам ее, и со временем, уверяю вас, гетман, вы будете великая женщина! — Заленский! — Но нет! Я не оставлю вас на краю бездны. В последний раз простираю вам руку помощи — выбирайте любое. Но как бы нас не подслушали, здесь и стены с ушами. Пойдемте далее, станем говорить тише.
…..Без Бога не падет И волос с нашей головы! Взгляни На заходящее там солнце — завтра Оно опять взойдет среди сиянья! Так верно день наступит оправданья!Как зарево пожара, горела утренняя заря на востоке, кровавое солнце вскатилось на бледный небосклон. Народ и воины толпою обступили площадь, отрывистый гул ропота и проклятий, как удары землетрясения, растекался по воздуху. Окруженный свитою и верными сердюками, гетман из окна любовался приятным для него зрелищем; внизу несчастная его крестница, закрытая с головы до ног белым покрывалом по повелению Мазепы, стояла в грустном ожидании. Как призраки гроба, приближались к плахе Искра и Кочубей, народ содрогался, как напирающий гром, сильнее и сильнее раздавался ропот. Мазепа дал знак — страдальцы обнялись, взаимным поцелуем запечатлели вечную разлуку на земле… и голова Искры покатилась по желтому песку. Облобызав еще раз окровавленное чело друга, Кочубей возвел очи к небу, осенил себя крестным знамением и, будто на руку милой супруги, опустил голову на плаху; в это время сдернули покрывало с изумленной Марии, несчастная ахнула, громко вскрикнул народ, топор звякнул — и добродетельного не стало! Солнце утонуло в тучах, сильный ветер взрыл соломенные крыши домов, буря завыла, вопль испуганного народа слился с треском грома — и побледневший злодей затрепетал.
1827
А. И.
«Государь братец, Иван Семенович! Десять лет ложный стыд удерживал меня от сознания, что я оскорбил тебя, и господь тяжко наказал медлившего. Наконец, ложась в могилу, готовый предстать перед судиею праведным, прошу тебя, отпусти мне вину — прости кающемуся! Посылаю тебе своего Андрюшу, одно, что осталось от нашей Веры, потому что она была твоя сердцем, хотя мне принадлежала по закону. Ее именем, по ее последней заповеди, заклинаю тебя, будь отцом и матерью сироте: яви на сыне примирение с тенью родителя».Горбунов кончал чтение письма, когда Андрюша, вошедший между тем в комнату, облобызал его руку. «Это она, это моя Вера! — вскричал старик, взглянув на племянника и утирая рукавом слезы. — Так! Вы не обманулись в ожидании. Завет ваш святая для меня заповедь. Отныне, Андрюша, — продолжал он, целуя его в голову, — ты мой сын». Иван Семенович Горбунов служил в молодости в Москве, в дружине одного из знатнейших бояр царя Алексея. Узнал Веру у пожилой родственницы, которая приняла к себе бездомную сироту. Ее беззащитное положение пробуждало участие, красота и душевные качества привязали к ней юношу. Они полюбились всем пламенем первой любви. Между тем наступила война с Польшею. Иван, верный долгу, расстался с Верой, поручив ее надзору брата Александра. Прелесть лица, сладость речей очаровывали всех, кто ни встречал, ни слушал Веру. Александр находил удовольствие в ее беседе, не замечал закрадывавшейся в сердце страсти, когда же заметил, был уже не в силах ее побороть. Мысль, что Вера достанется другому, терзала ослепленного: он решил добыть ее преступлением. Является к ней с грустным лицом и вестью о кончине брата, плачет с горюющею и, когда миновались первые месяцы печали, предлагает ей вместе с рукою подпору и заступление. Между тем Иван, полный любви и отваги, подвизался на поле ратном. Бился под Смоленском, под Витебском, доходил до Вильны; наконец, по наступлении Андрусовского перемирия[10], богатый милостью царской и славой, с чином окольничего и почетным прозванием Бердыш, которое получил, когда при вылазке врагов из Смоленска своеручно иссек польского военачальника, спешит в Москву с надеждой на отдых от трудов бранных в объятиях Веры. Накануне его приезда Вера обвенчалась с Александром. Иван не хотел видеть брата, но не мог расстаться с Москвой, не упрекнув изменницы. Они свиделись, и не на радость. Вера, вышедшая за Александра не по склонности, оставалась верною обязанностям супруги, но не могла уважать того, кого почитала рушителем счастия собственного и счастия существа, которое любила более себя. Томимая тихой грустию, тем более тяжкою, что скрывала ее от ревнивой подозрительности мужа, чахла несколько лет и, наконец, истаяла, произведши на свет сына. По ее кончине Александр только и знал напасть. Строптивый нравом, поссорился с начальником и принужден был выйти из приказа, в котором служил; вотчину его подле Тихвина отобрали на государя; наконец, доведенный до нищеты, не смея прибегнуть к брату, которого оскорбил, мучимый прошедшим, настоящим, будущим, слег в могилу, поручив опеке Ивана Андрюшу, с которым мы познакомились выше.
«Государь мой, Андрей Александрович! Степан Михайлович Белозубов привез мне из Новагорода весть о неприятном случае, какой вас постиг. Сестрица, княгиня Ирина Матвеевна, полагает, что после того вам нельзя быть включенным в нашу семью. По ее воле, возвращая при сем подарки, учиненные вами моей дочери, покорно прошу вас считать все обязательства с нашим домом прерванными».Письмо было кончено, но предстоял подвиг более трудный — надлежало известить Вареньку о происшедшем, истребовать ее согласия на разрыв. Лука Матвеевич любил дочь нежно и, должно отдать ему справедливость, охотно искупил бы лучшей собакой или конем малейшее ее огорчение. Но мысль, что нареченный его зять холопский сын, и боязнь гнева грозной сестрицы, к уважению которой привык с детства, придали ему бодрость. Медленными шагами потянулся в светелку Вареньки. Женщины, существа, созданные чтоб составлять с мужчинами одно, как истинно оправдываете вы свое назначение! Кто сравнится с вами в любви? С каким самоотвержением, с каким восторгом жертвуете вы богатством, почестями, всеми благами сего мира для услаждения участи того, с кем вы связаны! Как безропотно делите с ним все напасти! Для вас нет невозможного! От природы робкие, слабые телом и духом, вы, когда гроза висит над предметом вашей любви, одолевая естество, изумляете силою, крепостью, бесстрашием. Варвара встала в тот день с счастливым расположением духа, какое только встречаем у девиц-невест. В ее передней портнихи, башмачницы, швеи, свои или призванные от соседей, мерили, кроили, готовили приданое барышне. Тихий шепот раз или два в утро, прерванный появлением приехавших из Новагорода купцов с тканями, жемчугом, нарядами для новобрачной. Собственная ее светелка оправдывала сие название господствовавшими повсюду порядком и опрятностью. Вы увидели бы тут и кровать под пологом зеленого штофа, подобранного под тень узорчатых бумажных обоев; и лоснившийся уборный столик дубового дерева с круглым подвижным зеркалом в дубовых же резных рамах; и в углу кивот с иконами в горевших, как жар, вызолоченных окладах и теплившеюся перед ними лампадою, по сторонам столика большие сундуки, обитые светлой жестью, заключали наряды бабушки и матушки, перешедшие по наследству, дабы составить часть приданого; наконец, несколько увесистых стульев с высокими круглыми спинками дополняли убранство комнаты. Четыре сенных девушки за пяльцами вышивали под надзором няни Ивановны, женщины дородной, румяной, взлелеянной в недрах барского дома, вскормленной на господском столе и по праву пестуна барышни пользовавшейся преимуществами, коих не имели другие слуги. Няня заведовала чаем и серебряной посудой, подавала голос в совещаниях о делах семейных, блюла за порядком, тишиной и нравственностью многолюдной женской челяди, была советником и поверенным барышни. Ивановна, в синем платке с золотыми цветами и штофной телогрее, сидела на низкой скамейке за пряслицей[24] у ног Вареньки. Варенька у окна, перед коим вилась дорога в Воздвиженское, нарядная, как невеста, в узком кирасе и широком атласном роброне[25], с убранными à la Fontanges [26] волосами, горевшим от удовольствия лицом, закрепленным алмазной пряжкой жемчужным ожерельем на шее и запястьями сканого золота, подарком жениха, также за пяльцами выводила серебром цветы по голубому бархату, в котором хотела, чтоб Андрей явился под венцом. Пробило десять — заглядывает в окно. Смотрит в него чаще, чаще. Наконец, иголка покинута, работа брошена. Варенька с устремленными на дорогу очами — вся ожиданье. Как радостно билось сердце, когда, бывало, завидит издали черное пятнышко, потом отличает всадника, и Андрей, словно писаный, на вороном Арабе, то плавно несся стройным лебедем, то, дабы выказать ловкость, поднимал коня на дыбы и, прежде чем Варенька успела от страха вскрикнуть, пустившись стрелой, становился будто вкопанный перед возлюбленной. Лицо ее то светлеет надеждой, то вдруг опять подергивается туманом, когда обманывала ожидания пыль, взметенная вешним ветерком или поднятая крестьянином, медленно тянувшимся на барский двор с возом снопов. Пробило одиннадцать. — Ивановна! Что-то не видать моего Андрюши! Бывало, об эту пору он давно тут. — Эх, дитятко! Что тут за диво? — возразила няня. — Вотчина у него не малая; дел полон короб. А нынче, вишь, он один. Терентьич ведь бежал от них. Варвара взялась за иголку. Прошло еще полчаса. — Нянюшка, мне грустно! Сердце что-то вещает недоброе! Уж не занемог ли Андрюша? — С нами крестная сила! Что тебе привиделось, моя родная? Мало ли что может прилучиться? Явись к Андрею Александровичу человек чужой, ведь не выгнать же гостя! Миновалась пора обеденная, наступал вечер, а жених не показывался. Наконец, когда подали свечи, Варвара услышала в девичьей мужские шаги. Бежит навстречу и, завидев отца: — Батюшка, — говорит, — что это сделалось с моим Андрюшей? Я вся не своя. Выглядела все очи, а его нет как нет. Был бы занят делами, прислал бы сказать. Верно, занемог! — Не быть тебе, Варенька, за Горбуновым! — с грустью молвил Лука Матвеевич. — Он не из дворян! — Что вы говорите? — с изумлением спросила дочь, как бы не веря слышанному. — Он не из дворян, сын мещанки, — повторил отец. — Мой Андрюша? Кто взвел на него эту небылицу? Отец вместо ответа подал ей указ новогородского воеводы. — Откуда у вас эта бумага? — сказала Варвара, быстро пробежав указ глазами. — Кто ее привез вам? Знаю, здесь был Белозубов. И вы ему верите? Неужели не знаете, что Белозубов искони враг Горбуновым? — Враг ли он или нет, Варенька, и все-таки Андрей Горбунов не дворянин. — Стыдитесь, батюшка! Вам бы следовало заставить молчать злые языки, а вы им потакаете, повторяете их нелепости! О мой бедный Андрюша! — Сестрица княгиня Ирина Матвеевна говорит, Варенька, что тебе не бывать за холопским сыном. Я отказал ему от дома и пришел взять у тебя его подарки. — Как? — прервала дочь. — Разве не вы сами благословили нас образом богоматери? Батюшка, — продолжала она с укором, — изменить в слове людям стыдно, изменить богу грешно! — Сестрица княгиня Ирина Матвеевна говорит, что даже из-под венца расходятся. — Батюшка! — медленно молвила Варвара. — Я ваша дочь и должна вас слушаться, однако ж есть предел родительской власти. Вы можете не выдавать меня за Андрея, но я перед богом была ему обручена и останусь его невестой до смерти. — За сим, обратившись к няне, которая глядела на происходившее, смиренно сложив руки, повелительным голосом, словно давая знать, что не потерпит возражения: — Ивановна! — говорит, — завтра чем свет отправься к Андрею Александрычу, скажи ему, что я не верю клевете и хочу с ним сама проститься у Ольгина пруда. Няня, изумленная решимостью барышни, не смея ни отказать, ни согласиться в присутствии барина, отвечала: — Как его милость молвить изволит. Но изумление его милости было гораздо сильнее. Сам он не имел понятия о любви. Семнадцатилетнего привезли в церковь, поставили рядом с девицей, которой дотоле не видал в глаза, и, обведши три раза кругом налоя, приказали ему любить жену, как душу свою. Он исполнил повеленное по своему разумению: в десятилетний брак и мыслию не изменил верности супружней. Когда же увидел, что Варенька, незадолго бросившая куклы, дотоле робкая, как серна, послушная, как ягненок, вместо вздохов и слез являет решимость и сопротивление его воле, совершенно потерялся: — Делай что тебе приказывают! — сказал няне Лука Матвеевич.
1834
1840
1841
1848
1849