С. М. Эйзенштейн. Малютин
Переводы Ф. А. Петровского.
Лермонтов. Бородино
Там же,
следующий стих
Пушкин. Скупой рыцарь
Мерзляков. Песня
К. А. Сомов. Любовники. Иллюстрация к «Книге для чтения маркизы». 1908
К. А. Сомов. Соблазнитель. Иллюстрация к «Книге для чтения маркизы». 1908
К. А. Сомов. Бал-маскарад. Иллюстрация к «Книге для чтения маркизы». 1908.
Д. И. Митрохин. Эльвира, что опускает взгляд. Иллюстрация к циклу стихов Анри де Ренье «Семь портретов». 1921
Д. И. Митрохин. Кориза. Иллюстрация к циклу стихов Анри де Ренье «Семь портретов». 1921.
Поэма «Тень Баркова», традиционно приписывающаяся Пушкину, уже давно известна специалистам по истории литературы, неоднократно упоминалась и цитировалась в российской печати, а в последнее время была издана и за рубежом. Впервые о ее существовании и принадлежности Пушкину сообщил в 1863 году В. П. Гаевский, затем эту атрибуцию поддержали такие крупные пушкинисты как Н. О. Лернер и П. Е. Щеголев. В 1930-е годы этой проблемой специально занимался М. А. Цявловский, посвятивший «Тени Баркова» целую монографию, в которой он на основании многочисленных сопоставлений пришел к определенному выводу об авторстве Пушкина. М. А. Цявловским было подготовлено малотиражное для специалистов издание «Тени Баркова», набранное, но так и не увидевшее света, однако ставшее широко известным исследователям в многочисленных копиях. В последнее время точку зрения М. А. Цявловского в очень резкой форме оспорил А. Чернов, предположивший, что автором «Тени Баркова» был А. Ф. Воейков («Свободу Пушкину» // «Синтаксис», 1991, № 30). Никаких серьезных аргументов, обосновывающих эту гипотезу, А. Чернов, впрочем, не приводит. Планируя познакомить в настоящем номере отечественную литературную общественность с поэмой, принадлежность которой Пушкину подтверждена до сих пор всеми крупными пушкинистами, редакция рассчитывала предпослать ей большой фрагмент из книги М. А. Цявловского. С этой просьбой мы обратились к Е. С. Шальману, располагающему одной из копий работы. Однако из-за некорректного поведения публикатора, без всяких оснований снявшего материал на завершающей стадии работы над номером, мы оказались лишены этой возможности. Редакция обещает в одном из ближайших номеров восполнить этот пробел и опубликовать выдержки из этой монографии по другим источникам.
Статья печатается с любезного разрешения автора.
Перевод с англ. И. Д. Прохоровой.
Аз есмь хмель высокая голова боле всех плодов земных. Лубок второй половины XVIII века. Гравюра на меди. Фрагмент
Бог с ними, с эротическими вопросами, — не до них читателю нашего времени…Н. Г. Чернышевский. Русский человек на rendez-vous
Поправьте одежду-то, да поговорим хорошенько…Демократы-шестидесятники и проститутки — тема, конечно, не академическая. Есть от чего впасть в методологическую рефлексию. Во всяком случае, фильтр концептуальных норм не пропускает такой постановки вопроса «по определению». Этические компоненты исследования тоже традиционно субординированы. Не испытывая почтения к подобной субординации, мы тем не менее не собираемся покушаться на нравственность вождей шестидесятников. Обратимся к пограничной области, в которой слово и дело, общественное и частное, искусство и жизнь — словом, излюбленные оппозиции демократов смыкаются, не образуя промежуточного пространства или хотя бы разрыва. По нашим наблюдениям, разрыв все-таки существует, поскольку, как говорил Рахметов, «ведь я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить». Само по себе это не улика, и доказательств здесь не требуется. Интереснее другое: механизм перевода двойной морали частной жизни в идеологические общественные программы (в литературе и критике) на выходе обеспечивал очищенный продукт кристальной ясности и безупречности. Этот механизм перевода и будет предметом исследования в дальнейшем. Обратимся к сюжету, частотность которого в демократической литературе нельзя не заметить. В его основе — история проститутки и благородного молодого человека. Сюжет, проходя через разные слои литературы, неожиданно актуализировался в 60-е годы и органично вписался в эстетику и этику жизнесочинительства и жизнестроительства, что в мифе шестидесятничества одно и то же. Пародия точнее всего ухватывает структуры текста, поддающиеся клишированию, она своего рода канон наизнанку. Исходя из этого, воспользуемся пародийным вариантом интересующего нас сюжета. В «Записках из подполья» герой Достоевского предается таким мечтам: «Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю, образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не понимаю (я не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно). Наконец, она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь, но… „Лиза, — говорю я, — неужели ты думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, чтобы, из благодарности, ты нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел, потому что это… деспотизм… Это неделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости…). Но теперь, теперь-то ты моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна, ты — прекрасная жена моя.Н. Г. Чернышевский. Что делать?
Тут, впрочем, целая психология. Может быть и то, что я просто трус. А может быть и то, что я нарочно воображаю перед собой публику, чтобы вести себя приличнее, в то время когда буду записывать. Причин может быть тысяча.Чтобы объяснить притягательность подобных сюжетов, посмотрим на них с закулисной стороны. Не возбраняется — демократы так любили поверять литературу жизнью. Дневники, письма, мемуары многое объясняют на этот счет. Согласимся с рассуждением Чернышевского: «Законы человеческого действия, игру страстей… мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины» ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем (собственном) самосознании[72]. «Игра страстей» была известна демократам не по наблюдениям за другими. Искушения духа и плоти, бездны чувственной жизни отрефлектированы в дневниках и письмах глубоко и мучительно. Тем парадоксальнее выглядит кастрированный и вымученный выход на поверхность, означенный в текстах приторными историями с проститутками и утренним чаем втроем. Да и идиллии-то эти, как замечает парадоксалист Достоевского, напускные, книжные, сочиненные. Проще всего было бы объяснить подобные противоречия отсутствием эстетического вкуса, творческой несостоятельностью (что, кстати, и делали «старые друзья Некрасова»). Однако обличительное направление тут мало что прояснит. Сознаемся, что герой Достоевского потребовался нам не только для комментария. Достоевский исследовал тип, известный в демократической литературе как «новый человек», «нигилист», «реалист», с несколько другой позиции. В типологии героев Достоевского он назван «подпольным человеком». Феномен сознания «подпольного человека», существовавший до и помимо литературы, ставший ярчайшим явлением социально-психологической жизни России середины XIX века, дал множество вариантов отражения. В сущности, «новый человек» — инвариант компенсированного «подпольного» сознания, компенсированного в первую очередь идеологически. Развитие этой мысли не входит в задачи статьи, а потому ограничимся лишь указанием на ее связь с интересующей нас проблемой. Идея самопостроения личности, развернутая вождями шестидесятников в «новый завет для большинства», отрефлектирована в сознании ее авторов как способ преодоления «исходного материала», исправление замысла Творца. «Сложная система всевозможных ломаний» подробно определяла, «чем и как должен заниматься мыслящий реалист, как он должен вести себя по отношению к своим родителям, любимой женщине, к своим друзьям, знакомым, к народу, чем он должен питаться, следует ему или не следует курить табак и когда, и в каком количестве»[73]. Взаимоотношения с женщиной неизбежно встраивались в идеологему, расшифровать которую можно только голядкинским способом: «…умоляю вас читать его наоборот, — совсем наоборот… давая обратный смысл всем словам письма моего». Неудовлетворенность «исходным материалом» основывалась как на ощущении физической ущербности, непривлекательности, так и на неосвоенности языка общения: неумение разговаривать свободно в обществе, неумение танцевать, закомплексованность при знакомстве с женщинами и, как следствие этого, боязнь насмешки. Литературные герои ведут себя «совсем наоборот». Вспомним наблюдения Веры Павловны: «Однако ж он вовсе не такой дикарь, вошел и поклонился легко и свободно». Более того, Лопухов непринужденно ведет светский разговор с женщинами, успешно танцует: «бойкая девица» подлетела к Лопухову — «Мсье Лопухов, вы должны танцевать. — С одним условием, — сказал он, вставая и кланяясь. — Каким? — Я прошу у вас первую кадриль». На третью кадриль он уже просит Веру Павловну. Физической слабости, «неразвитости членов» как не бывало: герои сильны, храбры, не дают спуску «светским хлыщам». Эпизоды из жизни Кирсанова, Лопухова вполне красноречивы: «Во мгновение ока дама взвизгнула и упала в обморок, a Nicolas постиг, что не может пошевелить руками, которые притянуты к его бокам, как железным поясом, и что притиснуты они правою рукою Кирсанова, и постиг, что левая рука Кирсанова, дернувши его за вихор, уж держит его за горло…» О подвигах Рахметова уж и говорить не приходится. Ханжеская мораль, привитая «поколению семинаристов» с детства, породила бунт, но бунт книжный. Более всего она затронула интимные отношения с женщинами. Пожалуй, это самый болезненный предмет рефлексии. В ранней юности, как и полагается, провинциальные мальчики сидели за книгами, не имея возможности участвовать в общей жизни, запретной по моральным нормам почтенных семейств. Позднее Добролюбов писал: «Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил все члены…»[74] Романтическое книжное воображение рисовало образы Печорина, других демонических героев. Им соответствовали и женские образы, волнующие страстями и любовными драмами. В реальности приходилось довольствоваться подсматриванием за прислугой, разглядыванием спящих сестер, наконец, онанизмом. Впоследствии Чернышевский обосновал столь удручавшие его слабости («тайные мерзости») желанием сохранить девственность для единственной в жизни любимой женщины. Добролюбов, вероятно, находил утешение в исторических аналогиях; «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя»[75]. К сравнениям с великими людьми оба прибегали довольно часто, считая, что слабости великих извинительны («…Байрон пил не потому, почему пьет Петр Андреевич»)[76]. Исходя из этого, Чернышевский подробно описывал «тайные мерзости», попутно сожалея о возможной пропаже дневников, которые будут интересны «будущему биографу». (Это уж точно — добавим мы от себя.) Характерно, что при подготовке этой части дневников к печати, издателям не приходилось пользоваться многоточиями и пустыми скобками (общепринятыми знаками почтительной целомудренности потомков). Ханжество автора упреждало ханжество исследователей: лакейско-медицинский слог переводит прямые обозначения в описательные конструкции. Как известно, замена непристойного выражения эвфемизмом лишь усиливает непристойность, но ханжеская мораль опасается слова больше, нежели смысла. Да и то сказать, «ближе их связь с народом, но это еще не движение самих масс». Позднее язык становится адекватным предмету, но тут уж в свои права входят издатели, а читателям остается созерцать решето текста. Правда, исследователям можно заниматься реставрацией текста, — чего не сделаешь ради науки.Ф. М. Достоевский. Записки из подполья
Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «А ты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать!»Ф. М. Достоевский. Записки из подполья
Нет, нет, в подделках я знаток, умею отличить хорошую от дурной; но неподдельного вина оценить я не могу.Вырвавшись из провинции в столицу, оказавшись на свободе, будущие вожди ощутили близость Тулона. Постоянно угнетало другое: интимная жизнь, вывихнутая из-за несоответствия амбиций и возможностей, менее всего поддавалась полководческим стратегиям. Прекрасные барышни, возвышенные, образованные девицы издалека мелькали в гостиных богатых домов, где приходилось давать уроки их малолетним братьям. В гостях неотвязная застенчивость сковывала по рукам и ногам: другие повесничали и танцевали, другие, но не они. Добролюбов, плакавший по ночам над повестями Тургенева, влюбляясь в его романтических героинь, днем холодно и дерзко разговаривал с писателем в редакции «Современника». Тургенев, по его мнению, был баловнем судьбы, «аристократом, красавцем», его обласкивали роскошные женщины в «великосветских салонах». А между тем его собственная романтическая история с генеральской дочерью кончилась трагикомично, на мотив «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…». Словом, сфера, где только и могли вполне реализоваться претензии, интеллектуальные, духовные, оказывалась запретной. А ведь и мечты-то были не бог весть какие заоблачные? «Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мной мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более <…> сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью, всем, что есть безотрадного и тягостного в человеческой натуре»[77]. Оставались «из разряда Машенек», как условно называл Добролюбов проституток (по имени одной из них, близкой ему долее других). «Петербургские камелии» вошли в разночинскую литературу и жизнь особым образом. В литературе натуральной школы им тоже нашлось достойное место. Они были материалом для физиологий, иллюстрировали открытие прыщавых интеллектуалов — и проститутки любить умеют. И в том и в другом случае предметом изучения и неподдельного интереса были именно они. Подпольное пространство «нового человека» знает только себя. Камелиям, помимо услаждения плоти, пришлось обслуживать амбиции авангарда русской демократии. Разумеется, в литературу все вошло «совсем наоборот», но с характерным переносом сюжетного акцента — на первом плане благородный юноша, герой и благодетель. Не будем возвращаться к литературным сюжетам. А вот соответствующие «жизненные сюжеты» остались в закулисном, черновом пространстве писем и дневников, хотя и здесь ориентация на «большую литературность», «правильность» поведения и чувствования определяла режиссуру, оценить которую предлагалось «будущему биографу». Однако в данном случае литература оказывалась неизмеримо выше жизни, она подвергала сюжеты идеологической обработке. Заигрываться так в жизни было невозможно. Существовало оправдание: «Любви к ней я не могу чувствовать, потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство»[78]. Другими словами, невозможно вместе «читать произведения» — книжные души требовали книжных чувств. С другой стороны, это только в литературе можно отправить камелию на погост или в дальние страны. А в жизни охлаждение наступало еще быстрее. Высокий склад ума не позволял «малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека»[79]. «Недостойно человека» — не меньше. Далее начиналось самое сложное — несмотря на собственный подход, девушку необходимо было спровоцировать на чувство. Необходимо для утешения уязвленного самолюбия, необходимо, чтобы хоть перед этим женским существом ощущать себя особенным, «не таким, как все». Провокация чувств достигалась известным способом — ведением душеспасительных разговоров, тех самых, от которых выворачивало героя Достоевского: «И как мало, мало нужно было слов, как мало нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной), чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему». То, что для героя является предметом стыда, для наших героев — предметом гордости. В записи Добролюбова его речи выглядят черновыми вариантами будущих литературных сюжетов, но доведенных до той черты, за которой требуется ответное чувство от героя. Жалостные беседы, возымев действие, повергали жертву амбициозности клиента в ужас от бессмысленно прожитой жизни: «Каждый раз она передо мной оправдывается в своей жизни…»[80] Трудности в общении с забитыми девушками, не способными понять высокий строй мыслей, не останавливали: «Они все необразованны, с ними говорить о чем-нибудь порядочном трудно, почти невозможно»[81]. Оставались чувства жалости и любви: «Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось»[82]. Какая гордость слышится в последней фразе, но истинное удовлетворение наступает, когда девушка начинает «прогонять от себя своих гостей» (а ведь «не прибавил ни рубля»). Иногда возникали своего рода романы, если удавалось «в своей ничтожности удовольствоваться… мизернейшим чувствованьицем». Истории эти, как, например, история Добролюбова с Машенькой, заканчивались уныло и неромантично: «Я стал опять укорять ее за переход в …… и притом такой отчаянный. <…> — Да, вот теперь из-за двадцати пяти целковых в …… должна жить… — Как так? — Так…»[83] Впрочем, иногда «что-то на совести» заставляло продолжать визиты из чисто гуманных побуждений: «Я принялся утешать Машеньку словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней <…> Я утешил ее обещанием прийти в четверг или непременно в воскресенье. И теперь меня тянет к ней, хотя телесного возбуждения вовсе нет. А так, как будто что-то на совести»[84]. Чувства подхлестывались разнообразно: особое наслаждение доставлял визит к благородной барышне через полчаса после посещения девушки «из разряда Машенек». Учитель очень прилежно мог рассмотреть свою ученицу на предмет сравнения («…она тоже недурна собой…»). А визитов-то много, бедность не свой брат: «Два часа спустя я сидел у Куракиных, и в классную комнату вошли мать и сестра Бориса. Я в первый раз увидел его сестру при свете <…> сестра — это чудо что такое. Ей, должно быть, лет пятнадцать или семнадцать. Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица»[85]. А дальше повторяется известная история: «Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства»[86]. Что ж, дорога известна — опять к Машеньке. Тут уж можно и покапризничать: «…я начал выражать <…> свое неудовольствие на то, что Машенька продалась в …… <…> Я все продолжал в том же тоне и навел на нее тоску… — Помилуй, мой друг, — разве это не все равно: ведь ты ходил ко мне и знал, что на квартире точно так же, как и здесь, ко мне все ходили. — Нет, не все равно: там, помнишь, когда я к тебе пришел, ты меня приняла, а когда пришел капитан, ты прогнала его от себя… А здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет»[87]. Психологическая игра приводила к нужному результату: «Вдруг слышу — мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья…»[88] Потребность унижать и унижаться перед существом презираемым доставляла особое наслаждение. Достоевский описал это свойство подпольного сознания, обнажив вершины и бездны человеческого чувствования. Прототипы оставались прототипами, тщательно пряча свое подполье от чужого взгляда и слова. Эстетическое преодоление замещалось идеологической компенсацией, сотворением мифа: «Сознательно мирские наслажденья // Ты отвергал, ты чистоту хранил…» Впрочем, они не очень надеялись на других, сочиняли сами свои книжные идиллии, наивные и безвкусные. Им было невдомек, что собственный психологический опыт, оставшийся эстетически неотрефлектированным, был ценностно богаче и глубже «жорж-зандовских» клише.Н. Г. Чернышевский
Надобно еще спросить себя: точно ли мертвецы лежат в этих гробах! Не живые ли люди похоронены в них!Ханжество оказалось прекрасным консервантом мифа о непорочном зачатии сюжета, в котором благородный юноша побеждает пороки. Современники, настроенные на житийный канон биографии вождей, успешно справились с отождествлением литературных и жизненных сюжетов. Потомки пошли еще дальше, сделав долженствование действительности, предъявленное в идеологемах, ее онтологической истиной. Результат, полученный теми и другими, хорошо известен. Сюжет «демократы и проститутки» — лишь частица общей лжи, но и он свидетельствует, что в проигрыше осталось целое поколение, поверившее рецептам, в проигрыше остались и вожди, замуровавшие себя во лжи, мертворожденном сочинительстве. Но если там действовал закон самосохранения «подполья», хранившего свои тайны, то что движет нами, когда мы оплодотворяем научной мыслью и пестуем следствия, тщательно обходя причины. Что мы храним? Ответить на этот вопрос сейчас под силу, вероятно, только Феликсу Кузнецову, авторитетному полпреду академической науки о демократах. Скажем, что-нибудь в этом роде: «Действительное мировоззрение шестидесятников, выходцев из демократической среды того времени, было лишено и намека на эгоизм, бытовой цинизм и хищническую безнравственность. Меньше всего демократов занимали гедонические и приапические „концепции и теории любви“. Основу демократического мировоззрения составляли боль за народ, изнемогавший под игом крепостничества и эксплуатации…»[89] Как заметил один из героев Островского — «Умри — лучше не скажешь!» Пожалуй, лучше все-таки сказал Добролюбов, рассуждая о близких его сердцу падших созданиях: «Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому, что они не заслуживают того презрения, которому подвергаются. Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего… торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим?… Разница только в членах, которые продаются».Н. Г. Чернышевский
П. М. Шмельков. Занятие, требующее напряженного внимания. Гравюра на дереве. 1861
П. М. Шмельков. Занятие, не требующее напряженного внимания. Гравюра на дереве. 1861
В каждой строчке только точки; Догадайся, мол, сама.Исаковский
…чуткая цензура…Точки в поэзии — благодатная тема для исследователя. Как это никто не догадался написать о них диссертацию. Еще страннее, что нет в русской поэзии сатирического гимна точкам. Ими может пользоваться даже сам поэт — без всяких цензурных намерений. Лучший пример — «написанные» строфы в «Евгении Онегине». Пушкин вообще был мастером точек. В стихотворении «Ненастный день потух», например, и романтическая эротика и ревность переданы почти полностью точками. В наши дни интересный образчик использования точек можно найти у Николая Моршена в «барковском» стихотворении «Иванушка»: точки стоят в рифмующей позиции, и читающий в таком контексте сразу начинает перебирать свой репертуар нехороших слов; поэт дает разочаровывающую сноску, что это всего-навсего слово «тайком» (род словесного жеста), и точки означают шепотно-конфиденциальное распространение стихов отца русской поэтической похабщины[90]. Но «поэтические» точки еще не все, и здесь начинается тема этого этюда. Точки — один из любимых методов цензуры (и сверху, и «само-»), особенно при изымании того, что в данный момент считается морально или политически неприемлемым. Разнообразие в их использовании поразительно. В самом конце пушкинской эпиграммы «Орлов с Истоминой в постеле» (1817) опускается совсем короткое слово (всего один слог, только две буквы)[91], хотя в других изданиях[92] точками заполняют полстроки, а то и всю строку. С другой стороны, в эротической элегии Языкова одна строка точек, как добросовестно сообщается в примечании, заменяет опущенные тринадцать[93]. Есть особые случаи, вроде второго издания «Сетей» М. Кузмина (1915), в котором военная (!) цензура заменяла точками целые стихотворения (вполне лексически пристойные), — где надо и где не надо видя гомосексуальную тему (тогда как первое издание 1908 г. свободно от цензурного вмешательства)[94]. О царской цензуре существует большая литература (особенно выдаются труды М. Лемке). Меньше исследована цензура советская[95]. Может быть, здесь наибольшая трудность отделить прямое вмешательство цензурующих органов от добровольной самоцензурующей («перестраховочной») деятельности как редакторов, так и поэтов. Можно написать объемистую историю как дореволюционного[96], так и послереволюционного «чего нельзя» (выражение Е. Эткинда). Среди наиболее показательных примеров последнего, без сомнения, будет обезвоженный и обессексенный сборник загадок Д. Садовникова[97]. Подчас мелочи интереснее массивных предприятий: например, замена мистических «цветиков нездешних» «цветиками лазоревыми» в либретто «Сказания о невидимом граде Китеже» Римского-Корсакова (где с трогательной неуклюжестью прибавляется лишняя музыкальная нота)[98]. Но мы отвлеклись от точек. Они бывают разные: с одной стороны, стыдливые, с оглядкой, краснеющие, растерянные, хихикающие; с другой — самоуверенные, не терпящие возражений, все на пути сметающие, но также и такие, в которых перестарались, обратив внимание на то, что читателю и в голову бы не пришло, или же такие, которые почти полностью отвлекают внимание от текста и заставляют больше размышлять над умственными процессами цензоров. Может быть, один из наиболее курьезных и радикальных случаев «уточнения» (приносим извинение за каламбур) — история напечатания одного экспромта Н. А. Некрасова. 11 августа 1856 г. Некрасов поехал наконец за границу поправлять свое здоровье и провел там с год. Европа ему понравилась (Вену одобрил, Венецией восхитился), и непременной русской тоски по родине в его письмах этого периода нет[99] (он даже послал одному адресату колизейского мху). Некрасов и другим советовал ехать (дешево, пища хорошая); единственное, о чем он жалел, — что не приехал сюда, когда был моложе. Жил он в Вене, Неаполе и Париже, но дольше всего в Риме, а посетил (или был проездом) кроме Лондона (и упомянутой Венеции) Берлин, Флоренцию, Феррару, Чивитавеккию, Ливорно и Дрезден. За границей Некрасов опять встретился и сблизился с Авдотьей Панаевой[100]. Он активно переписывался с Россией и со знакомыми, проживавшими тогда за рубежом (с Толстым, особенно же с Тургеневым), с которыми он также в Европе и видался. Герцен сравнил Некрасова в Риме со «щукой в опере», но это было далеко не так: одних незабываемых строк о «море лазурном» и «солнце пурпурном» достаточно, чтобы оправдать эту поездку. Однако не все было безоблачно. Панаевой он тяготился, Герцен его не принял, знакомая хандра начинала одолевать. Рим в конце концов надоел, болезни он не вылечил. В июне 1857 г. Некрасов пустился в обратный путь. Из Кенигсберга он (с купленной собакой) ехал восемь дней и, приехав, засел на заранее нанятой даче в Петергофе. Первым делом он написал письмо Тургеневу (30 июня), потом сделал приписку к панаевскому письму к Лонгинову. Михаил Николаевич Лонгинов (1823–1875)[101], известный сейчас главным образом как адресат стихотворного послания А. К. Толстого о дарвинизме, заслуживает внимания. Литературоведу не обойти этого человека, который сделал значительный вклад своими историко-библиографическими трудами (а также воспоминаниями, предисловиями, письмами и речами) в изучение «Арзамаса», «Беседы», «Зеленой Лампы» и масонства, а также Карамзина, Шаховского, Чаадаева, Тургенева, Языкова, Фета, А. К. Толстого, С. Аксакова, Баратынского, Сенковского, Козлова, В. Л. и А. С. Пушкиных, Батюшкова, Гнедича, Лермонтова, Дмитриева, А. Майкова, Рылеева, Грибоедова, Полевого, Дружинина, Крылова, Плетнева, Лажечникова, Жуковского, Тютчева, Хомякова, Гоголя, Жемчужникова, Панаева, Мерзлякова, Новикова и нескольких менее крупных писателей и поэтов. В июне 1857 г. Лонгинов еще не был архиреакционным начальником Главного Управления по Делам Печати. Он принадлежал к кругу «Современника», печатался в нем, был душой общества и близким другом Некрасова (это он ввел его в члены Английского клуба). Лонгинов был также порнографом. Порнография процветала в кругу «Современника» в эти ранние годы. Тургенев, Дружинин и Панаев охотно упражнялись в этом жанре, и Некрасов не раз приложил руку к нему, хотя осталось от этого совсем немного: «Загадка», «Похвальная песнь Васиньке» и «Послание к Лонгинову», — что может создать ложное впечатление, что Некрасов в «истинно русском» жанре уступает Пушкину с его многочисленными непристойными строчками и Лермонтову с его знаменитыми «юнкерскими поэмами»[102]. Но даже в этой атмосфере, насыщенной похабщиной, Лонгинов был чем-то вроде короля: он издал в Карлсруэ сборник «Стихи не для дам». Этому-то Лонгинову (одному из первых по возвращении) Некрасов написал в Москву несколько строк. Вот они:Пушкин
1 июля Петергоф
Милый, душевно любимый и уважаемый мною Лонгинов. Я наднях вернулся, или, лучше сказать, после разных переездов по Европе —Некрасов очень торопился: пропустил год в дате, написал Гутенберга через два «т», сократил «библиографические записки» и переврал первую строку в только что опубликованном Лонгиновым в «Современнике» пушкинском «Арионе». Письмо — с пылу, с жару, и экспромт подлинный (позднейшие публикации сообщают даже об одной зачеркнутой строке, см. ниже) — и немногим уступающий знаменитому лермонтовскому («Прощай, немытая Россия»)[105], своеобразным антиподом которому он является: Лермонтов покидал, Некрасов возвращался. Лонгинов на письмо отозвался[106]. Некрасовское письмо лежало в архивах 65 лет. В 1922 г. оно было опубликовано на с. 230 петроградского сборника «Некрасов по неизданным материалам Пушкинского Дома» (по иронии судьбы — на шесть лет позже опубликования ответа на него Лонгинова). В 1927 г. К. Чуковский возвысил экспромт до статуса самостоятельного стихотворения и напечатал его отдельно от письма на с. 467 однотомного Полного собрания стихотворений в разделе стихов, не публиковавшихся при жизни поэта. Однотомник быстро стал основным изданием Некрасова и переиздавался несколько раз[107]. При этом везде повторялись два «т» в имени Гутенберга, а в примечаниях каждый раз стояло: «Точками заменяются непристойные слова». Точности ради заметим, что первая буква в обоих словах давалась, во втором число точек соответствовало пропущенным буквам, первое же было напечатано «г...не» (т. е., на одну точку больше, чем надо). Последний раз стихотворение так было напечатано в шестом издании (1931). В седьмом (1934) его уже нет. Для полноты следует отметить, что в 1930 г. Чуковский также сотрудничал с другим знаменитым некрасоведом, В. Е. Евгеньевым-Максимовым, в редактировании Собрания сочинений Некрасова, где в пятом томе письмо Лонгинову с экспромтом было напечатано на с. 303–304 (опять с сохранением двух «т» у Гутенберга). Первое слово напечатано «в г.....» (опять на одну точку больше), а конец шестой строки дан как «е.... м....» — т. е. второе слово, вполне «пристойное», для порядку тоже «уточнено» (и тоже содержит на одну точку больше, чем надо)[108]. Тем не менее именно в этом издании, в первый (и пока в последний) раз, дана (в скобках между строками 4 и 5) еще одна, отброшенная некрасовская строчка: «Омрачился взор слезою». Таким образом, это была самая полная публикация экспромта. Возвращаемся к однотомнику Чуковского. В седьмом издании (1934) экспромт не был напечатан, причем страница с ним (и «Похвальной песнью Васиньке»), видимо, была изъята в последний момент, потому что страница с «Загадкой» и «Посланием Лонгинову»[109] была сохранена — вклеена отдельно в набранную книгу. Забавно, что в том же 1934 году, когда была произведена описанная операция, вышел первый том еще одного Полного собрания стихотворений Некрасова, тоже под редакцией и с примечаниями Чуковского, но уже в издательстве «Academia»[110]. Экспромт в нем напечатан на с. 546. В нем все как в однотомнике, т. е. экспромт напечатан в разделе «не включенного автором в основной текст», Гутенберг с двумя «т», конец четвертой строки гласит «в г..не», конец шестой «е…. мать» (точки, таким образом, проставлены с отменной тщательностью). В 1948–1952 гг. было осуществлено первое полное собрание всех сочинений Некрасова. Редакторами были, во-первых, те же маститые некрасоведы Евгеньев-Максимов и Чуковский, во-вторых, печальной славы «литературовед» А. М. Еголин[111]. В томе десятом (1952) этого издания помещено письмо Лонгинову, напечатанное по автографу Пушкинского Дома (с. 346, в разделе «Письма 1840–1862 гг.» под номером 274). Экспромт в письме напечатан так:Некогда писать, а то бы я тебе настрочил еще куплетов десяток…[104] до другого раза. Твои библиограф. зап. мы с Тургеневым почитывали с удовольствием. Труды твои по этой части приняли очень цельный характер. Мы спасибо тебе сказали в Париже, между прочим, за то, что ты напечатал «нас было двое на челне». Будь здоров. На днях я напишу больше. Целую тебя.Наконец из КенигсбергаЯ приблизился к стране,Где не любят ГуттенбергаИ находят вкус в говне,Выпил русского настою,Услыхал «ебена мать»,И пошли передо мноюРожи русские писать[103].Н. Некрасов
Университет Калифорнии, США
Несмотря на весь наш «демократизм», мы все-таки относимся к исследуемым нами фактам психо-социальной жизни «аристократически». Между прочим, в области литературы и словесности считаем достойными нашего внимания по преимуществу или произведения «интеллигентов», сочиняющих для «интеллигентов» же, или же так называемые произведения «народной словесности», в которой мы доискиваемся то проявлений «коллективной психики» («этнопсихологии»), то традиционных продолжений глубокой старины. Громадное количество «литературных произведений», по своему влиянию на народные массы весьма могущественных, оставляются обыкновение без внимания.Многочисленные исследования Достоевского, направленные на выявление в его текстах архетипических черт и конструкций, все больше оттесняют исследование собственно фольклорных источников в самом узком смысле этого слова. Между тем очевидно, что эти два подхода ничуть не противоречат друг другу, что архетипическая основа романа ни в коей мере не исключает возможности прямой (цитатной, подтекстовой) мотивировки фрагментов или особенностей текста конкретным фольклорным источником[114]. В этой работе мы пытались продемонстрировать некоторые из подобных примеров, ориентируясь на область весьма мало изученную (и как таковая, и в связи с ее литературными отражениями) — на малые фольклорные жанры (главным образом паремиологические) и прежде всего обсценного характера. Если связи романов Достоевского с духовным стихом или легендой изучались весьма внимательно, то фразеологизмы, пословицы и т. п., связанные с фольклорной эротикой и скатологией, кажется, практически не рассматривались в числе источников. Однако не существует серьезных оснований для того, чтобы отрицать за такими текстами статус фольклорных текстов (проблема, например, специфической клишированности мата достаточно очевидна и весьма интересна), как и для того, чтобы отрицать влияние этой области словесности и языка на литературу. Более того, именно эта сфера как бы естественно предусматривается концепцией романа Достоевского как мениппеи, но, кроме анализа рассказа «Бобок», она практически отсутствует в книге М. М. Бахтина. Между тем соответствующие тексты, безусловно, интересовали Достоевского, об этом с очевидностью свидетельствуют записи в «Сибирской тетради», в основном паремиологического характера (и насыщение этими паремиями «Записок из мертвого дома»), в том числе и обсценного, ср. записи №№ 90, 471, 217[115]; показательно, что они не откомментированы в последнем академическом издании (или же комментарии пытаются затушевать неприличную интерпретацию, как в № 77)[116]. Интересно и то, что среди фольклорных тем у Достоевского немалое место занимают свадебные. Д. К. Зеленин, собрав все известные ему примеры свадебной формулы «хочу — скочу», приводит в частности сцену на суде в «Братьях Карамазовых»[117]; особенно важно в связи с последующим известное место из «Зимних заметок о летних впечатлениях»[118] о заметке «Еще остатки варварства» (в действительности «Еще к характеристике Замоскворечья» — см. V. 60 и комм. — V. 367): «В руках у свахи был узелок, который она везла напоказ от некоторых новобрачных, очевидно, проведших счастливую ночь. В узелке, разумеется, заключалась некая легкая одежда, которую в простонародье обыкновенно показывают родителям невесты. Народ смеялся, смотря на сваху: предмет игривый». Ср. далее комментарии Достоевского: «Это скверно, это нецеломудренно, это дико, это по-славянски, знаю, хотя все это сделалось, конечно, без худого намерения, а напротив с целью торжества новобрачной, в простоте души, от незнания лучшего, высшего, европейского». Далее следует рассуждение об употреблении дамами ваты («с каким тонким расчетом и знанием дела они умеют подложить вату в известные места своей очаровательной европейской одежды <…> их дочери, эти невинные семнадцатилетние создания, едва покинувшие пансион, и те знают про вату, все знают: и к чему служит вата и где именно, в каких частях нужно употребить эту вату, и зачем, с какою-то именно целью все это употребляется») и далее: «…целомудреннее, что ли, они несчастной легкой одежды, везомой с простодушной уверенностью к родителям, с уверенностью, что так именно надобно, так именно нравственно…» Это место (напоминающее последующие построения Розанова) интересно не только как свидетельство интереса Достоевского к обряду (как национальному проявлению), но и в связи с тем, что здесь — в тексте публицистическом — более эксплицитно проявляются некоторые особенности, с которыми нам придется еще встретиться в собственно художественных текстах Достоевского. Это относится прежде всего к приему специального подчеркивания «неприличного» характера текста. Так, слова предмет игривый напоминают рассматриваемые ниже случаи появления слов типа неблагопристойности, мужицкая поговорка как индексов обсценного каламбура, находящегося где-то по соседству в тексте. Здесь соотношение «непристойного» и соответствующих слов-индексов вполне мотивировано. Ср. с этим и антонимический набор слов в конце всего пассажа: «чище, нравственнее, целомудреннее», подразумевающих свою противоположность не только по контексту, но и из-за негативно-вопросительной конструкции что ли. Интересно, что это эксплицитное место объясняет менее прозрачный пассаж в таком существенном для нашей темы тексте, как повесть «Чужая жена, или Муж под кроватью»[119]: «Это у тебя вата в ушах дурно лежит. — Ах, по поводу ваты. Знаешь ли тут наверху <…>. Так вот я и встречаю хорошенькую» (II. 70). Причина ассоциации ваты с женщиной эксплицирована в «Зимних заметках». Такого рода игра, связанная с «материально-телесным низом», для Достоевского вполне характерна и, как мы увидим ниже, в самых «раблезианских» (в смысле М. М. Бахтина) своих проявлениях. На один такой пример давно уже указали М. С. Альтман и Н. И. Харджиев[120]: слова Лизы Хохлаковой в разговоре с Алешей, где «звуковые сдвиги и каламбуры использованы для реализации эротического плана»[121]: «…А знаете, я хочу жать, рожь жать [=рожать]. Я за вас выйду, а вы станете мужиком, настоящим мужиком, у нас жеребеночек [=же ребеночек], хотите? <…> завертеть его и спустить и стегать, стегать, стегать кнутиком: выйду за него замуж, всю жизнь буду спускать. Вам не стыдно со мной сидеть?» (XV. 21–22). Мы можем указать к этому и реальный фольклорный источник: в гадании, записанном недавно в Ленинградской области[122], встречается обряд, в котором девица насыпает на свою постель рожь и говорит «суженый, ряженый, приходи рожь жать». Каламбур в этом гадании более сложен, нежели у Достоевского, т. к. связан с двойной метонимией: (1) действия и результата: т. к. рожать — это конечная, дальняя цель, девушка же зовет суженого для более непосредственной цели (здесь, видимо, работает и прямое значение слова жать, т. к. рожь рассыпана по кровати — т. е. жать рожь — лежать на ржи — а также, возможно, и эротические употребления этого корня, в образованиях типа обжимать и т. п.)[123] и (2) действия и видения (с обоими ударениями — т. е. видения и видения), т. к. задача гадания состоит в том, чтобы девушке приснился жених (но при этом в большинстве гаданий такого рода приглашение жениха связано с эротической метафорикой — коня поить и т. п.). Нам неизвестны более ранние записи этого обряда, но странно было бы на этом основании утверждать, что его не существовало в XIX веке[124]. В примере Достоевского интересны не только сдвиги и каламбуры, но и последняя фраза Лизы — «метареплика», вскрывающая двусмысленность диалога. Таким же точно образом отмечаются и каламбуры в стихах Лебядкина, которые в черновых вариантах были гораздо более откровенными[125]. В наброске «Картузов» (эту фамилию носил в черновиках Лебядкин) читаем:И. А. Бодуэн де Куртене[113]
(XI. 36, ср. X. 106).
г. Санкт-Петербург
Да ваш язык. Не знаю лучшего Для сквернословий и молитв.Текстам писем Чехова не везло. Первое (шеститомное) их собрание (1912–1916) издавала его сестра, М. П. Чехова; она изымала места, где брат слишком резко отзывался о родительской семье («Детство отравлено у нас ужасами» восстановлено только через шестьдесят лет, в академическом издании — 5, 1977[172]); исключались слова и места, считавшиеся неудобными для печати. Во втором — полном — издании чеховских писем, осуществленном в 1948–1952 гг. в рамках Полного собрания сочинений в 20-ти томах, многие из этих купюр сохранились; при этом было добавлено огромное количество новых. Спектр недозволенного сильно расширился. Тома выходили в плохое время; снимались строки о Мейерхольде (и письмо к нему); был разгар борьбы с «космополитизмом» — изымались целые абзацы, где Чехов хорошо отзывался о немцах или англичанах: «Прекрасные дороги, конки, железная дорога на гору, музеи, ботанические сады, куда ни взглянешь, всюду видишь самую нежную заботливость англичан о своих служащих, есть даже клуб для матросов. Ездил я на дженерихче, т. е. на людях, покупал у китайцев всякую дребедень и возмущался, слушая, как мои спутники — россияне бранят англичан за эксплоатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплоатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплоатируете, но что вы даете?» (А. С. Суворину, 9 декабря 1890 г.). Вычеркивались нелестные высказывания о некоторых писателях и деятелях культуры, например о К. С. Станиславском[173], — один классик не мог плохо думать о другом классике. Проблема запретных тем и слов оказалась спаянной с литературной политикой — должно было быть по возможности изъято все, что не соответствовало каноническому образу «классика», «великого писателя». В этот образ не вписывалось многое из того, что Чехов говорил о женщинах и сексуальных отношениях. «Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом и не дальше как в это лето скорбел, что в Сумах недостает кое-каких учреждений» (А. Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г.). «Мне нужно 20 тыс. годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке» (Суворину 19 января 1895 г.). «Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? (Место расположения домов терпимости. — А. Ч.). Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была» (И. П. Леонтьеву-Щеглову, 20 декабря 1888 г.). Нужды нет, что в последнем случае писатель высказывает также свое творческой кредо. Не приветствовались и шутки на эти темы: «Вот до чего доводит твоя чувственность. Очевидно, весь мой гонорар взяла себе девица за то, что ты воспользовался ее слабостью и наполнил поруганием ее лядвия» (Ал. П. Чехову, 20 мая 1897 г.). Из письма к тому же адресату был исключен эпизод собачьей свадьбы: «Громадный дворняга Шарик, понуждаемый похотью, распластался над Хиной в виде трапеции, неестественно вытянув задние и передние ноги, но ничего поделать не мог и только насмешил кухню» (29 октября 1893 г.). У животных все это тоже очень неприлично. Таким образом, в двадцатитомнике почти полностью оказались исключенными не только собственно обсценные слова, но вообще многие описания, связанные с темой сексуального партнерства. Всего в корпусе чеховских писем в Полном собрании сочинений в 20-ти томах было сделано около 500 купюр. Можно ль удивляться, что не только в сознании читателей, но и по страницам биографических книг о Чехове многие десятилетия гуляет образ чинного, благопристойного господина с палочкой, не позволявшего себе соленого слова, несколько постноватого и болезненного, мало интересующегося женщинами. Ситуация изменилась после выхода академического собрания сочинений Чехова (см. сноску 172). Были восстановлены все «семейные» и «политические» купюры[174], многое из «неприличного» (в частности, приведенные выше фрагменты из писем Плещееву, Суворину, Ал. П. Чехову). Были впервые напечатаны многие места, где врач и писатель говорит о болезнях, о физиологических отправлениях; стало возможным увидеть, как в его стиле свободно сочетаются латинские термины и выражения вполне русские — «coitus» и «тараканить» или «употреблять», «геморрой» и «задний проход в шишках», «задница». В ряде случаев в издании обсценные слова обозначены буквой с точками (б…, ж…), по которым даже не слишком догадливый читатель поймет, в чем дело. К сожалению, так сделано не всегда. Например, в письме Ал. П. Чехову от 28 августа 1888 г. напечатано: «…значит, оба вы ни шиша не стоите, по <…> черепок, и обоим вам туда дорогу» (2, 320). Из-за купюры смысл непонятен. Вместо точек надо вставить одно известное слово, и это место будет читаться так: «по говну и черепок». Читатель лишился одной из выразительнейших пословиц — гораздо более красочной, чем ее известные «приличные» варианты: «По голове и шапка, по ноге и сапог», «По горшку и покрышка» и т. п. Но одна буква в обсценных словах помогает не всегда. В письме И. П. Леонтьеву (Щеглову) от 12 апреля 1889 г. Чехов дает меткую характеристику В. В. Билибину, которая в печатном варианте выглядит так: «Он хороший фельетонист; его слабость — французисто-водевильный, иногда даже б… тон» (3, 192). Догадаться, что надо читать не напрашивающееся «блядский», а «блядоватый», почти невозможно; утерян важный оценочный оттенок. В письме Суворину 25 ноября 1889 г. читаем: «Напрасно Вы бросили Марину Мнишек[175]; из всех исторических б… она едва ли не самая колоритная» (3, 291). В оригинале находим: «Из всех исторических блядишек (рифма к Мнишек) она едва ли не самая колоритная». Убрав слово, текстолог вынужден был убрать и непонятное теперь замечанье про рифму. Игра слов полностью пропала. Как и все большие художники, Чехов знал русский язык в разных его сферах — и высокой, церковнославянской, и низкой, фамильярной, вульгарной, бранной. Лексику последней сферы, в том числе и обсценную, он широко использовал в жанре, где не был связан печатным узусом и цензурою, — в письмах. Увы, для читателя даже академического собрания сочинений эта сторона языкового творчества большого писателя в значительной мере остается закрытою. …Помню, как лет тридцать пять тому назад шокировал приличных московских студенток известный поморский сказитель и писатель Б. Шергин, приглашенный Э. В. Померанцевой в ее семинарий по фольклору и певший нам одну из былин о той же Марине Мнишек. Жена первого Лжедмитрия именовалась там исключительно как «Маринка-блядь». Разумеется, сказитель текст былины не адаптировал — из песни слова не выкинешь. Это хорошо понимали замечательные фольклористы — А. Ф. Гильфердинг, П. Н. Рыбников, такие слова печатавшие. Нынешние эдиторы научных изданий находятся все еще во многом на уровне тех московских студенток. При теперешнем ханжеском эдиционном узусе в издании классиков в лучшем положении находится поэзия — она может сама постоять за себя, размером и рифмою достаточно точно подсказывая выпущенное слово. Проза гораздо беззащитней. Значительнейшим недостатком чеховского и других академических изданий классиков (кроме Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 30-ти томах) остается исключение целых фрагментов текста. Читатели и Полного собрания сочинений в 20-ти томах, и академического издания Чехова ничего не узнают о некоторых подробностях его пребывания на Цейлоне (и его отношения к этим подробностям), а будут продолжать довольствоваться конфузливым сообщением брата, М. П. Чехова: «Здесь он, под самыми тропиками, в пальмовом лесу, в чисто феерической, сказочной обстановке, получил объяснение любви от прекрасной индианки»[176]. Сам Чехов этот эпизод описывал несколько иначе: «Затем следует Цейлон — место, где был рай. Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: „Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индусской… и где же? в кокосовом лесу, в лунную ночь“» (Суворину, 9 декабря 1890 г.)[177]. Благодаря нашей привычной заботливости о моральном облике писателя читатели лишены одного фрагмента чеховской прозы, любопытного с точки зрения поэтики нечасто изображавшейся в русской литературе ситуации: «Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь Вы, а японка чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку, вот такую [рисунок]. Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком „тц“. В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за „мальчика“ (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с „тц“…» (Суворину, 27 июня 1890 г.). Приведем еще один фрагмент, ранее не публиковавшийся совсем, а в 30-томном собрании напечатанный с купюрами, — речь идет о письме некоей гимназистки, — с которым ознакомился Чехов. «Гимназистку надо в сумасшедший дом, а офицерика, который отделал ее, в крепость на четыре года без лишения чинов. [Девочке вдруг захотелось], она стала приставать к первому встречному, [потом, не боясь тетки и гимназического начальства, всю ночь употреблялась,] потом едва волокла ноги и написала циническое письмо — все это болезнь и, к несчастью, неизлечимая. [В провинции у отца она будет давать кучерам и лакеям,] потом, когда отец ее прогонит, в оперетку, а в старости, если не умрет от чахотки, она будет писать нравоучительные фельетоны, пьесы и письма из Берлина, или Вены — слог у нее выразительный и вполне литературный» (Суворину, 18 мая 1891 г.). Это место надо печатать полностью хотя бы потому, что история получила отражение в чеховской художественной прозе. «Орлов хранит у себя письмо одной четырнадцатилетней гимназистки: она, возвращаясь из гимназии, „замарьяжила на Невском офицерика“, который будто бы увел ее к себе и отпустил только поздно вечером, а она поспешила написать об этом подруге, чтобы поделиться восторгами» («Рассказ неизвестного человека»). Потери от подобных купюр многообразны. Одна из самых значительных — непечатанье той части письма к Суворину от 24 или 25 ноября 1888 г., где Чехов рассуждает об изображении секса у Золя и в литературе вообще. Сейчас, когда эта сторона все больше и больше вторгается в литературу, полны глубокого интереса размышления писателя такого масштаба над — говоря в любимых нашим литературоведением терминах — проблемой реализма в сексуальных сценах. Публикуем этот, никогда не печатавшийся, за исключением куска последней фразы, взятого нами в скобки, обширный фрагмент[178]: «Женщины, которые употребляются, или, выражаясь по московски, тараканятся на каждом диване, не суть бешеные, это дохлые кошки, страдающие нимфоманией. Диван очень неудобная мебель. Его обвиняют в блуде чаще, чем он того заслуживает. Я раз в жизни только пользовался диваном и проклял его. Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно, но Зола и той даме, которая говорила Вам „хлоп — и готово“, я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда; они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но все это только на словах, на деле же употребляют кухарок и ходят в рублевые дома терпимости. Все писатели врут. Употребить даму в городе не так легко, как они пишут. Я не видел ни одной такой квартиры (порядочной, конечно), где бы позволяли обстоятельства повалить одетую в корсет, юбки и в турнюр женщину на сундук, или на диван, или на пол и употребить ее так, чтобы не заметили домашние. Все эти термины вроде в стоячку, в сидячку и проч. — вздор. Самый легкий способ, это постель, а остальные 33 трудны и удобоисполнимы только в отдельном номере, или в сарае. Роман с дамой из порядочного круга — процедура длинная. Во первых, нужна ночь, во вторых, вы едете в Эрмитаж, в третьих, в Эрмитаже вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в четвертых, в номере ваша дама падает духом, жантильничает, дрожит и восклицает: „Ах, боже мой, чего я делаю?! Нет! Нет!“, добрый час идет на раздеванье и на слова, в пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы ее изнасиловали, и все время бормочет: „Нет, никогда себе этого не прощу!“ Все это не похоже на „хлоп — и готово!“. Конечно, бывают случаи, когда человек грешит, точно стреляет — пиф! паф! и готово, — но эти случаи не так часты, чтобы о них стоило говорить. Не доверяйтесь Вы рассказам! Верьте храбрым любовникам так же мало, как и охотникам. Помните пословицу „кто чем болит, тот о том и говорит“; кто много постил, тот больше всех и с большим удовольствием говорит о любовных приключениях и 33 способах. Никто так не любит похабии, как старые девы и вдовы, у которых еще нет любовника. Писатели должны быть подозрительны ко всем росказням и любовным эпопеям. <Если Зола> сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках, в дилижансах, или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам, если же он <писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно>». Когда, печатая рассказ Чехова «Володя большой и Володя маленький», редакция «Русских ведомостей» вычеркнула в нем показавшиеся ей неприличными места, автор писал: «Целомудрие чисто детское, а трусость изумительная. <…> Так облинял мой рассказ, что даже тошно. Ну допустим, что он циничен, но тогда не следовало его вовсе печатать…» (В. А. Гольцеву, 28 декабря 1893 г. — 5, 256). Об этих купюрах в целом он отзывался так: «Мой рассказ в „Русских ведомостях“ постригли так усердно, что с волосами отрезали и голову» (там же). Так оценивал Чехов сокращения своего «неприличного» текста.Арсений Несмелов.
1903
1902
Дорогая Минерва! Неопытный «мышонок» попал в беду и просит мамашу придумать, как бы ему выпутаться. Проклятая Леликина, Лолекина, Вилькина[250] и проч. позволяет читать мои к ней письма[251], — совершенно «непозволительные», и хотя, конечно, «мужчине все позволено» — но «не до такой же степени», как говорит Расплюев[252]. Права это делать она не имеет никакого; но тут очевидно не в праве дело, а в ее уме и порядочности — по части чего у нее безнадежно. Что делать — не знаю, как поступить — не понимаю. Написать Минскому? Он на нее чрезвычайно влиятелен, и вообще из его воли она не выходит. Нужно письма вернуть мне, как и было у нас в начале условлено[253]. Конечно, никакой любви ни раньше, ни теперь у меня не было, а это все проклятая «философская любознательность». Ума и души у нее никогда не было, тела — сколько у пискаря, одни платья, целый воз платьев: но Вы понимаете, как это не любопытно в 50 лет. Вы спросите, что я за дурак, что влез в перепляску. Началось с игры, шалости: на вечере (литературн<ом>) в «Вопросах Жизни»[254], скучая за Аскольдовым[255] или <Зелинским>[256], я ей сказал, что «сегодня в час ночи прилечу мысленно к ней и поцелую», — а она бы это в 1 ч<ас> ночи вспомнила (разумеется — я забыл и в 1 ч<ас> ночи чистил монеты). «Я крепко поцелую». — «Как хотите». — «Как хочу? …?» — «Да». — «Ну, хорошо: и напишу Вам». — «Отлично»… Дальше — больше: и я ей писал все, что — без препятствий физических, без антипатичностей (возможных), физических «chevalier» делает «avec cettes petites»[257]… Она отвечала и умно: «Груди — это уже стыдливость, но не безумие». Когда я раз выразился в письме, что почему-то (почему в самом деле? не понимаю) грубое «титьки» волнует более, чем «груди» (скульптура, искусство), — она преднамеренно повторила в письме «титьки». Ну и пошло, «дальше в лес — больше дров». В составе других причин меня манила надежда (ей-ей философическая) «вызывать <1 нрзб> женщины», так сказать новый и немыслимый мужчиною, новый для «философии брака». Теперь эта дура «полегоньку» и «помаленьку» читает это разным друзьям своим — кажется, Сомову[258], Нувелю[259] и проч.; а главное хвастает: «У меня есть полный матерьял для 3-го тома соч<инений> В. В. Розанова, который я издам после его смерти». Что мне делать? Нужно бы собственно похитить у нее узелок с моими письмами, просто — взять, как она нахально у меня их «экспроприировала» и весною под разными предлогами отказалась вернуть. Я собственно и ездил-то к ней, особенно последнее время, за письмами. Но она все увиливала. Я сперва вспылил и думал купить палку с набалдашником — потребовать, пригрозить: но боюсь — не выдержу, т. е. пригрожусь и ничего не сделаю. Я не умею драться. Вообще я Адонис, а тут надо Геркулеса. Не понимаю. Потом она может схитрить и вернуть часть писем. Очевидно, немножко письма (она говорила, что постоянно перечитывает их) волнуют ее холодную душу, как Поль де Кок, «вдесятеро». Вообще ничтожное существо, и ничтожные причины поставили меня в опасное и глупое положение. Вот об этом-то я у Вас и прошу совета и может быть реальной помощи[260]. Д. С. письма не показывайте: он тоже «возится» с ней или «любит ее» — вообще полная каша. И может помешать.(декабрь 1906)[249]
Адрес мой отнюдь не на дом (беда!), а С. Петербург, Эртелев пер. 6, Редакция «Нов<ого> Времени» В. В. Розанову. Заказное.ВашВ. Розанов
Милая Зиночка! Разумеется, я был очень обрадован, получив твое письмо très exscellani[261], (ведь я из любителей литературы), и, разумеется, сейчас же написал ответ… на 4х почтовых листах. Но, с неделю продержав заложенным в Карамзине (мой способ прятать бумаги) истребил. Очень «ответственное» б<ыло> содержание. Ну, а затем… ужас — (ведь мне уже 52 г<ода>): ибо «2 раза подряд» не могу делать ни в сладких письмах, ни в сладкой постели. Не сердись на слог: пишу тебе как товарищу-мальчику («во мне не смотря на 4… лет живет, если не девчонка, то мальчишка»). Я думаю — преостренький мальчишка, и в пере и в поцелуях. Не довольно ли? И да, и нет… Хотя ты и мальчишка, но уже одно то, что ходишь в юбке — соблазняет «еще поблудить языком», т. е. «слогом»… гм… гм… Удивительно: ну, что особенного в юбках. Пыль, складки… Казалось бы, чепуха: но(вторая половина 1907 г.)
Милая Козочка с безмолочным выменем (о, если бы оно было молочным!) — Северак наконец мне прислал. Интересно бы видеть его карточку: без физических черт я не умею как-то вообразить и духовную сущность. Кажется — умно. Где читаю и что понимаю — умно и метко. Ну, спасибо.(январь-февраль 1908)[274]
Вступительная статья, публикация и примечания М. ПАВЛОВОЙ
Пройдя через все, что для плотского и одержимого страстями человека является скверной, вредом и помехой в добродетельной жизни, праведник этот, подобно перлу чистому, не осквернился от грязи…Один из самых внимательных читателей и критиков Ремизова, К. Чуковский, писал не без оснований: «Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов. Стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создаст целый вулкан, целый смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде, исступленнейшем сквернословии…»[287] В своем непосредственном читательском восприятии творчества Ремизова критик не был одинок. Еще ранее, в 1908 г., Главное управление по делам печати возбудило дело в связи с изданием повести Ремизова «Часы», в коей некоторые эпизоды «изложены совершенно неприлично»[288], Повесть подверглась цензурному запрещению, тираж был арестован. Вскоре, правда, запрещение было снято, и тираж поступил в продажу. Сам писатель позднее не без иронии вспоминал: «„Часы“, роман, и „Полунощное солнце“, сборник 1908 г., прошли незаметно. К моему имени прибавилось недоразумение: на первых порах цензура подвела обе книги под кощунство и порнографию. Издатель Саксаганский (Сорокин) испугался, а ему говорят: „Да это ж реклама, увидите, какой будет расход книгам!“ — но когда разъяснилось и с книг сняли запрещение, и тут произошло недоразумение: на благонамеренное кого потянет»[289]. «Кощунство» и «порнография» — частые гости на страницах ремизовских произведений. С одной стороны, появление эротических тем, мотивов, сюжетов у Ремизова — следствие их наличия в прототекстах, преимущественно фольклорных (как, например, в «святочной» повести «Что есть табак» (1906), написанной по материалам народных легенд)[290]. Сам Ремизов вспоминал: «В те годы я изучал апокрифы, и у меня было целое собрание сказаний „о происхождении табака“. Особенно одно поразило меня — „слово святогорца“ — табак выводился от такого вот потемкинского. „А что если написать мне такую отреченную повесть, а Сомову иллюстрировать по наглядной натуре“. „Вот было б дело, — сказал Вас. Вас. Розанов, — напиши!“»[291] Примеров обработки фольклорных легенд, сказок с эротическим содержанием у Ремизова много. Главное то, что эротические (а иногда вообще «непечатные») мотивы санкционированы фольклорной эстетикой и поэтикой, мотивированы изначально, помимо воли автора. Вопрос в другом: почему Ремизов часто выбирает именно такие сюжеты? На него мы попытаемся ответить. Но прежде заметим, что Ремизова привлекают не только «низкие», «похабные» темы и сюжеты в фольклоре, но и высокие, поэтические. Соответственно можно говорить и о высокой, поэтической эротике. Доказательством тому служит апокриф Рамизова «О безумии Иродиадином — как на земле зародился вихорь» (1906). При создании его Ремизов опирался на традицию вертепной драмы, а также воспользовался апокрифическими легендами об Иродиаде-плясавице. Сложнее обстоит дело с многочисленными эротическими мотивами в т. н. «бытописательской» прозе Ремизова: романе «Пруд», повестях «Часы», «Неуемный бубен», «Пятая язва», рассказах. С одной стороны, их можно объяснить самим фактом обращения к темным сторонам русской действительности, русского быта со всеми его пошлыми, уродливыми, низкими чертами. Даже не просто чертами — гримасами. В этом плане Ремизов продолжает традиции критического реализма XIX века (Гоголя, Достоевского, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова). Как показал А. Данилевский, главный герой «эротической» повести Ремизова «Неуемный бубен» Иван Семенович Стратилатов соединяет в себе черты многих литературных героев — своих предшественников: Акакия Акакиевича Башмачкина и двух Иванов Гоголя, Иудушки Салтыкова-Щедрина, Федора Павловича Карамазова Достоевского, Беликова из «Человека в футляре» Чехова, Передонова из «Мелкого беса» Ф. Сологуба[292]. Пошлая и развратная обстановка провинциального быта определяет характер Стратилатова, круг его интересов. Герой Ремизова погружен в атмосферу эротических размышлений и разговоров: «…всякие истории, всякие приключения, всякие похождения исторические, современные и даже апокрифические, из отреченных книг заимствованные, вроде „Повести о Ноевом ковчеге“[293], и все, как на подбор, содержания весьма тонкого, жарит он на память, как по писаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу своему исключительной легкости, затем переходит к стихам, известным больше в рукописном виде, нежели из печатных книг, вроде знаменитой „Первой ночи“, и декламирует поэмы нараспев, с замираньем <…> Разгорячается воображение, вылетают слова все игривее и забористее, да такое загнет, небу жарко»[294]. «Падкость Стратилатова на предмет исключительный» (с. 143) определяла его читательские пристрастия: наряду с любимыми лубочными изданиями («Скитское покаяние», «Любовь — книжка золотая», «Похождение Ивана Гостиного сына») — «„страшная“ „Гаврилиада“, любимая и ненавистная, заветная и проклятая» (с. 157). «Гаврилиада» оказывается текстом-ключом к образу Стратилатова и многим эпизодам его жизни. Накануне первой брачной ночи Стратилатов, охваченный сладострастьем, вдохновенно шепчет стихи из «страшной» тетрадки — «Гаврилиаду»:Жизнь и деяния аввы Симеона
М. КОЗЬМЕНКО
1907 г.
1912 г.
Б. М. Кустодиев. Купчиха и приказчик. Карандаш, акварель. 1923От пьесы Маяковского и романа Олеши следы ведут назад, к поэме «Про это», к поэме о неразделенной любви, одновременно и бичующей и приветствующей романтическое чувство и буржуазный быт. Подобно Ивану Бабичеву, инфантильный герой поэмы неотделим от подушки, в которую он вцепился, и, подобно представителям старого мира у Олеши, он тоже тянется к мелкобуржуазному уюту, неразрывно связанному, по мысли обоих художников, с клопами. Он отчасти и Христос, надеющийся (в духе учения Федорова) в награду за великую неискупленную любовь воскреснуть в XXX веке (мечта, окончательно изжитая в «Клопе»). Однако поэма все же заканчивается утверждением утопической любви будущего — антисемейной, аскетической, «антипостельной»: «Воскреси — // свое дожить хочу! // Чтоб не было любви — служанки // замужеств, // похоти, // хлебов. Постели прокляв, // встав с лежанки, // чтоб всей вселенной шла любовь»[361]. Этот гипотетический, в контексте «новой кровати», диалог о старом и новом можно рассматривать и как домашний, внутрицеховой спор друзей и членов ЛЕФа, вечно толкущихся в коммунальной квартире Бриков (Шкловский называл ее «квартиркой ЛЕФ’а»), Кроме самих Бриков и Маяковского в этот круг входили Шкловский, Родченко, Мейерхольд, Сергей Юткевич, и даже Эйзенштейн. (Олеша не принадлежал к числу друзей или членов ЛЕФа, но был горячим поклонником Маяковского.) Дополнительную реплику в этот диалог вносит фильм Абрама Роома «Третья Мещанская» (1927), поставленный по сценарию Шкловского с декорациями Юткевича. Шкловский писал сценарий в Крыму, живя по соседству с Лилей Брик и Маяковским. (Трудно отделаться от мысли, что «Третья Мещанская» — другое название «Любовь втроем» — отчасти пародийно обыгрывает «тройственный союз» Бриков.) Этот уникальный фильм, сконцентрированный почти исключительно на внутрисемейном конфликте и не выходящий за рамки замкнутого домашнего пространства, рассказывает о романтическом треугольнике 20-х годов в условиях мелкобуржуазного быта. В центре маленькой комнаты стоит одноместная кровать, функционирующая, однако, как двуспальная, а сбоку в глубине — диван, который в хронологическом порядке занимают сначала будущий любовник, потом бывший муж. В конце концов женщина бросает их обоих, уходя от старорежимного домостроя и «двуспальной кровати»; новый, современный поезд мчит ее в город, в то время как мужчины пребывают в праздности, лежа — один на кровати, другой на диване. Впервые обозначив мотив кровати в уже упоминавшейся статье о Розанове, Шкловский снова возвращается к нему в одной из глав его мемуаров о Маяковском, озаглавленной «Про это». Он рассматривает этот мотив в контексте поэмы Маяковского, идеологии ЛЕФа и жилищного вопроса — главной проблемы 1923 года, которая, кстати, служит завязкой фильма Роома: из-за отсутствия жилплощади друг селится вместе с женатой парой. По словам Шкловского, все дискуссии в ЛЕФе вращались вокруг быта. Связь между искусством и жизнью, понимаемая чисто по-лефовски, определяется Шкловским с помощью каламбура: «Мы тогда отвечали весело, что мы произведения не развенчиваем, а развинчиваем». После открытия футуристами контррельефа «[мы] решили делать вещи. Сперва спиральные памятники из железа, а потом печи дровяные, очень экономные, пальто с несколькими подкладками, складные кровати»[362]. Перечень Шкловского отражает динамику движения от искусства к жизни, т. е. от утопических монументов к кроватям, и одновременно раскрывает ужасающие реалии послереволюционного советского быта.
Университет Южной Калифорнии, СШАПеревод с английского И. Д. ПРОХОРОВОЙ
С. М. Эйзенштейн. Рисунки из цикла «Виндзорский замок»: Лорд Лестер;
Кумушка;
Урок дипломатии. 1942.
Университет Южной Калифорнии, США
Мичиганский ун-т, США
Тот, кто не хочет быть большевиком или богом, должен быть человечным и иметь сердце и пенис.Д. Лоренс. Любовник леди Чаттерлей
Представим это текстовое тело, корпус (удачное, кстати сказать, выражение) наподобие того, как психоанализ представляет тело человека.Тема хотя и эпатажна, но чрезвычайно серьезна, как серьезен и сам феномен, ее породивший. Впрочем, секс в изображении советских писателей никогда не был радостным; ценой секса едва ли не всегда становилась смерть («Монах» Ивана Евдокимова[409]), в лучшем случае — сифилис («Общежитие» В. Я. Зазубрина, «Белая гвардия» М. А. Булгакова). «Мадрид» (1944) И. А. Бунина начинается со знакомства героя с проституткой: «И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом: — Ну, скорей… Не могу…»[410] Заканчивается же рассказ исповедью проститутки Поли, жалостью мужчины (по имени так и не названного) и обещанием устроить девушку на «хорошее место». Типично русский финал, вполне напоминающий об афоризме дадаиста Франсиса Пикабиа: «Публичный дом есть то место, где больше всего чувствуешь себя дома»[411]. Другой способ дискредитации секса — это осмеяние. Разрушение смехом иллюстрирует, например, описание из повести С. И. Малашкина «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926): «А еще я раз видела такую картину… посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда, в два раза выше ее, тонкий, как жердь, и страшно костлявый. Этот дылда стоял за ее спиной, выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал ее свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди, а она смотрела в зеркало и чопорно восхищалась собой. Глядя на эту пастораль социалистического века, на эту пару редкостных экземпляров, я готова была надорваться от смеха…»[412] В этом же ряду оказываются «Самоубийца» (1928) Н. Р. Эрдмана, лирика Н. М. Олейникова начала тридцатых годов, перенасыщенный иронией роман Вс. В. Иванова «У» (1929–1933). Наконец, пьеса в стихах А. И. Введенского «Куприянов и Наташа» (1931) — подробное и сочное описание раздевающихся мужчины и женщины, которые в кульминационный момент отказываются от полового акта. Не исключено, правда, что это пародия на характерное для русской, психологической прозы неизображение полового акта. Тщательное и сладострастное описание раздевания, эксцитативные автодескрипции типа:Р. Барт. Удовольствие от текста
Г. А. Глахтеев. Рисунок из альбома «Проделки Эрато». Карандаш. 1990
В. И. Башлыков. Двое. Бумага, уголь, пастель. 1988
Что же касается гомосексуалистов, оставим России ее чистоту. У нас свои традиции. Этот вид общения между мужчинами ввезен из-за границы. Если они считают, что их права ущемлены, то пусть уезжают и живут другой стране!Валентин Распутин. Интервью, данное Четвертому каналу Британского телевидения, начало 1991 года[473]
Университет Калифорнии, БерклиСША
Публикация поэмы Тимура Кибирова в этом тематическом номере «ЛО» может отчасти дезориентировать читателя. Здесь собраны произведения и сюжеты, так сказать, маргинальные, периферийные для русской культуры, между тем поэма эта лежит на ее магистрали, предлагая нам лирический вариант «романа воспитания» — истории душевного становления человека в эпохе. Эротики здесь нет, словарь поэмы выдержан и благопристоен, разве что ее основная субстанция находилась до сих пор за пределами высокой словесности. Для рассказа о советской действительности миновавших десятилетий поэт выбрал удивительно точный топос: ни лагерь, ни казарма, ни больница, ни даже кладбище — пространства, давно обжитые нашим физиологическим очерком, не могут сравниться с отхожим местом по всеобщности отражении в экзистенциальном опыте народа, по сплаву в этом опыте самой потайной интимности с самой безусловной социальностью. Муза Кибирова вообще отличается приверженностью к инвентарям. В поэме «Сквозь прощальные слезы» и послании «Д. А. Пригову» он инвентаризовал языки времени от 20-х годов и до отшумевшей перестройки. В «Сортирах» перед нами развертывается пространство страны «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» или, иначе выражаясь, «с южных гор до северных морей». Поэма Кибирова писалась в июле этого года, как раз накануне краха коммунистической империи. В первые дни сентября, когда пишутся эти строки, можно с неожиданной ясностью увидеть душевный смысл этих инвентарей — в преддверии конца естественно пытаться запечатлеть и сохранить уходящее. Миновавшая эпоха вобрала в себя жизни нескольких поколений, и в том числе детство, юность и молодость поколения, к которому принадлежат и автор «Сортиров», и автор этого предисловия. И каким бы точно уловленным и мастерски переданным Кибировым запахом оттуда ни несло, поэт пишет о пространстве и времени, в которых ему выпало жить, с любовью. Я убежден, что это нормальное чувство душевно здорового человека.Андрей ЗОРИН
Е. И. Борисовой
Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?»Пушкин
А. О. Орловский. Няня.Тушь, перо. 1821.
А. О. Орловский. Портретный шарж. Тушь, перо. Первая четверть XIX века.
А. О. Орловский. Деревенская любовь. Тушь, перо. 1817.
А. О. Орловский. Грехопадение. Тушь, перо. 1821.
(Орловская речь. 1903, 5 августа)
15 мая 1902*
Друг мой! Что писать? Зачем? Чтобы пошевелить нервы на те 2–3–5–8 дней, пока Вы не доехали до блаженной статьи мэонизма?! Нет, ведь мне 50 и старым костям пора отдохнуть даже от серьезного, а не то чтобы «бежать, спешить, задыхаться», — чтобы услыхать серебристый голосок усталой девушки (Вы мне все напоминаете, верно от неименья детей, девушку средних лет). Брюсов, Антонин, Мережковский, Бердяев — столько «развлекали» Ваши нервы: что едва ли поможет 5ый. Только смотрите не перейдите к морфию. Остановиться нельзя, а это страшно губить «ценой минутного забвенья и освещенья». Вы постоянно производили на меня последнее время впечатление падающей (физически), страшно хрупкой и слабой девушки. Вам надо сил, сил, сил, сил, сил, сил!!!! Берегите их и вообще сберегайтесь.
28 декабря 1906**
Поздравляю, добрый друг, с Нов<ым> Г<одом>! Я рад, что увидел «мою прежнюю Людмилу», — как ее знал, пылкой, гневной и честной. И сохраним добрую память друг о друге. Письма мои со временем (как только будет возможно) — верни. «Прежний» В. Розанов. Да сохранится свежей и милой твоя пизда, которую я столько мысленно ласкал (по крайней мере не давай ее ласкать другому). А что, хочешь, ровно в 12 ч. ночи на Нов<ый> год я вспомню ее, черненькую, влажную и душистую. Шлю на память мои волосы.
(Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы, 1990. Т. 2. С. 420).
(Борев Ю. Б. Сталиниада. М., 1990. С. 84).