Дрожа от холода, во тьме ночной
Досель бродил я, и меня в болото
Привел мой путь пустынною тропой,
Я оглашаю стонами без счета
Тюрьму, куда меня забросил рок,
Захлопнув пред надеждою ворота.
Переполняет слез моих поток
Пучину моря, от моих стенаний
Мутнеют в небе запад и восток.
Сеньор, полна неслыханных страданий
Жизнь эта средь неверных дикарей;
Тут — смерть моих всех юных упований.
Но брошен я сюда судьбой моей
Не потому, что без стыда по свету
Бродяжил я, как вор и лиходей.
Уже десятое минуло лето,
[51]
Как я служу на суше и в морях
Великому Филиппу шпагой этой.
И в тот счастливый день, когда во прах
Развеял рок враждебную армаду,
[52]
А нашей, трепет сеявшей и страх,
Великую победу дал в награду,
Участье в битве принимал и я,
Хоть слабым был бойцом, признаться надо.
Я видел, как багровая струя
Горячей крови красила пучину, —
Смешалась кровь и вражья и своя.
Я видел, как над водною равниной
Носилась смерть, неистово ярясь,
И тысячам бойцов несла кончину.
Я видел также выраженье глаз
У тех, которые в огне и пене
Встречали с ужасом свой смертный час.
Я слышал стоны, жалобы и пени
Тех, кто, кляня безжалостность судьбы,
Изнемогали от своих ранений.
Уразуметь, каков исход борьбы,
Они могли в последнее мгновенье,
Услышавши победный глас трубы.
То возвещало о конце сраженья
И о разгроме мавританских сил
Великое христово ополченье.
Мне праздником тот миг счастливый был.
Сжимал я шпагу правою рукою,
Из левой же фонтан кровавый бил.
Я чувствовал: невыносимо ноя,
Рука готова изнемочь от ран,
И грудь от адского пылает зноя.
Но, видя, что разбит неверных стан
И празднуют победу христиане,
Я радостью такой был обуян,
Что, раненный, не обращал вниманья
На то, что кровь из ран лилась рекой,
И то и дело я терял сознанье.
Однако этот тяжкий опыт мой
Не помешал мне через год пуститься
Опять туда, где шел смертельный бой.
[53]
Я вновь увидел варварские лица,
Увидел злой, отверженный народ,
Который гибели своей страшится.
Я устремился в край преславный тот,
[54]
Где память о любви Дидоны властной
К троянцу-страннику досель живет.
Паденье мавров лицезреть так страстно
Хотелось мне, что я пустился в путь,
Хоть раны были все еще опасны.
Я с радостью — могу в том присягнуть —
Бойцов убитых разделил бы долю,
Там вечным сном уснул бы где-нибудь.
Не такова была судьбины воля,
Столь доблестно окончить не дала
Она мне жизнь со всей ее недолей.
Рука насилия меня взяла;
Был побежден я мнимою отвагой,
Которая лишь похвальбой была.
Я на галере «Солнце» — не во благо
Она с моим связала свой удел —
Погиб со всею нашею ватагой.
[55]
Сначала наш отпор был тверд и смел;
Но слишком люты были вражьи силы,
Чтоб он в конце концов не ослабел.
Познать чужого ига бремя было
Мне, видно, суждено. Второй уж год
Я здесь томлюсь, кляня свой плен постылый.
Не потому ль неволи тяжкий гнет
Меня постиг, что сокрушался мало
Я о грехах своих, чей страшен счет?
Когда меня сюда судьбой пригнало,
Когда в гнездовье это прибыл я,
Которое пиратов тьму собрало,
Стеснилась отчего-то грудь моя,
И по лицу, поблекшему от горя,
Вдруг слезы покатились в три ручья.
Увидел берег я и то нагорье,
Где водрузил великий Карл свой стяг,
И яростно бушующее море.
Будил в нем зависть этот гордый знак
Испанского могущества и славы,
И потому оно бурлило так.
Перед картиной этой величавой
Стоял я, горестной объят тоской,
Со взором, застланным слезой кровавой.
Но если в заговор с моей судьбой
Не вступит небо, если не в неволе
Мне суждено окончить путь земной
И я дождусь от неба лучшей доли,
То ниц паду перед Филиппом я
(Коль в том помочь мне будет ваша воля)
И, выстраданной мысли не тая,
Все выскажу ему я откровенно,
Хоть будет неискусной речь моя.
«О государь мой, — молвлю я смиренно, —
Ты строгой власти подчинил своей
Безбожных варваров полувселенной,
Всечасно от заморских дикарей
К тебе идут послы с богатой данью. —
Так пусть же в царственной душе твоей
Проснется грозное негодованье
На тот народ, что смеет до сих пор
Тебе оказывать непослушанье.
Он многолюден, но врагу отпор
Дать не способен: нет вооруженья,
Нет крепостей, нет неприступных гор.
Я убежден: одно лишь приближенье
Твоей армады мощной ввергнет в страх
И бросит в бегство всех без исключенья.
О государь, ключи в твоих руках
От страшной и безжалостной темницы,
Где столько лет в железных кандалах
Пятнадцать тысяч христиан томится.
К тебе с надеждою обращены
Их бледные, заплаканные лица.
Молю тебя: к страдальцам без вины
Отеческое прояви участье, —
Их дни и ночи тяжких мук полны.
Теперь, когда раздоры злые, к счастью,
Утихли все и снова, наконец,
Край под твоею процветает властью,
Ты заверши, что начал твой отец
Так смело, доблестно, и новой славой
Украсишь ты державный свой венец.
Спеши же предпринять поход сей правый.
Верь, государь: один лишь слух о нем
Повергнет в прах разбойничью ораву».
Я так скажу, и нет сомненья в том,
Что государь ответит благосклонно
На стоны страждущих в краю чужом.
Изобличил свой ум непросвещенный,
Быть может, низким слогом речи я,
К особе столь высокой обращенной,
Но оправданьем служит мне моя
Горячая об узниках забота.
Послание кончаю, — ждет меня
Проклятая на варваров работа.
Хоть чист я перед ними — бог крылатый
И небеса злорадно
Меня карают пыткою ужасной.
Нет отклика на стон мой безотрадный,
И, горестью объятый,
Горé взношусь я мыслями напрасно,
О жребий мой злосчастный!
Какие чары превратить сумели
Жизнь, бывшую доселе
Отрадой для меня, в такую муку,
Что смерти протянуть готов я руку?
Себе постыл я тем, что муки ада
Терплю, а грудь стенанья
Мои не рвут, узилища земного
Не покидает слабое дыханье.
Которому пощада
Оказана судьбой моей суровой.
И вот приходит снова
Надежда лживая и вновь мне силу
Дает нести страданий груз постылый.
Жестоко небо: множа суток звенья,
Оно нам умножает и мученья.
Увы! Сердечные терзанья друга
Мне душу размягчили,
И тяжкое я принял порученье.
О горькая тщета моих усилий!
О мрачная услуга!
О смешанное с радостью мученье!
К другим на удивленье
И щедр и благ бессмертный сын Венеры
[58],
Ко мне же свыше меры
Он скуп и полон милости холодной.
Но то ли друг претерпит благородный?
Как часто наши лучшие порывы
Кончаются смятеньем!
Так платишь ты за них, судьба лихая.
О бог любви! Ты также с наслажденьем
Глядишь, как дни тоскливо
Влачит влюбленный, чуть не умирая.
Тебя я проклинаю!
Пускай твои охватит крылья пламя
И твой колчан, стрелами
Наполненный, пускай сожжет, а стрелы,
Что не сгорят, в твое вопьются тело.
Каким обманом, хитростью какою,
Каким путем окольным
Ты мною овладел, коварный гений?
Как мог я стать предателем невольным
Своих благих стремлений?
Что было мне обещано тобою?
Что я смогу в покое
Свободным созерцаньем насладиться
И на твои деянья подивиться.
Меж тем, о лжец, мне шею
Ты цепью, чувствую, сдавил своею.
А впрочем, не тебя винить мне надо, —
Я сам всему виною:
Я не дал твоему огню отпора,
Я допустил, чтоб вышел из покоя
И, руша все преграды,
Поднялся ветер, гибельнее мора.
Теперь по приговору
Разгневанного неба умираю.
Но я боюсь, лихая
Судьба моя не даст, чтобы могила
Мои страстные муки прекратила.
Бесценный друг мой, Тимбрио любимый,
И ты, моя врагиня,
Прелестнейшая Нисида, несчастья
И счастье смесь вкушающие ныне!
Какой разлучены мы
Звездой жестокой, чьей бездушной властью?
Увы, перед напастью
Бессилен смертный! В тяжкое страданье
Вмиг может превратиться ликованье,
Как после дня погожего, сметая
Красу его, приходит ночь глухая.
На что мы можем в жизни положиться?
Царит над нами всеми
Закон непостоянства. Вдаль несется
На легких, быстролетных крыльях время,
И вслед за ним стремится
Надежда тех, кто плачет и смеется.
А ежели прольется
С небесной выси милость, — благотворна
Лишь тем она, кто, непритворной
Сожжен любовью, дух свой ввысь возносит;
Другим она скорей лишь вред приносит.
Я, боже, возношу благочестиво
Свои ладони, взоры
И все души измученной порывы
В надзвездный край, который
Плач горький превращает в смех счастливый.
Вместе с последними звуками жалостной песни из груди пребывавшего в пещере отшельника вырвался глубокий вздох; тогда пастухи, убедившись, что он умолк, тотчас вошли все вместе в пещеру и увидели сидевшего в углу, прямо на жестком камне, милого и приятного юношу лет двадцати двух, в домотканой одежде, босого, подпоясанного грубой веревкой, заменявшей ему ремень. Голова у него свесилась набок, одною рукой он держался за сердце, другая же была бессильно опущена вниз. Найдя его в таком состоянии и заметив, что, когда они вошли, он не пошевелился, пастухи догадались, что юноше дурно, и они не ошиблись, ибо, вновь и вновь возвращаясь мыслью к своим несчастьям, он почти каждый раз доходил до обморока. Как скоро к нему приблизился Эрастро и взял его за руку, он очнулся, однако же вид у него был до того растерянный, словно он припоминал тяжелый сон, каковые знаки немалой печали опечалили вошедших, и тут Эрастро сказал:
— Что с вами, сеньор? Какая печаль теснит измученное ваше сердце? Не таитесь, — ведь перед вами тот, кого не устрашат никакие муки, лишь бы вас ему избавить от мук.
— Не в первый раз, любезный пастух, обращаешься ты ко мне с этим предложением, — слабым голосом заговорил юноша, — и, верно, не в последний приходится мне от него отказываться, ибо судьба устроила так, что ни ты не можешь быть мне полезен, ни я, при всем желании, не могу воспользоваться твоими услугами. Прими же слова мои как дань благодарности за твою доброту, и если ты еще что-либо желаешь знать обо мне, то время, от коего ничто не скроется, скажет тебе даже больше, чем мне бы хотелось.
— Если вы предоставляете времени удовлетворить мое любопытство, — возразил Эрастро, — то подобное вознаграждение чрезмерно щедрым назвать нельзя, оттого что время, к нашему прискорбию, выдает самые заветные тайны наших сердец.
Тут пастухи принялись наперебой упрашивать юношу, чтобы он поведал им свою кручину, особливо Тирсис, который, приводя разумные доводы, объяснял ему и доказывал, что нет такого горя, коему нельзя было бы помочь, разве что смерть, гасительница человеческих жизней, преградит нам путь. К этому он присовокупил еще и другие доводы, после чего упорный юноша согласился удовлетворить всех, кто желал выслушать его историю, и обратился к пастухам с такими словами:
— Приятные собеседники! Хотя мне надлежало бы прожить остаток дней моих без вас и провести его в более строгом уединении, однако ж, дабы знали вы, сколь дорого мне ваше участие, решаюсь я рассказать вам все, что почту нужным, — рассказать, как довела меня своенравная Фортуна до того жалкого положения, в коем я нахожусь ныне. Но как час теперь должен быть довольно поздний, злоключениям же моим нет числа и, прежде нежели я кончу свой рассказ, нас может застигнуть ночь, то лучше нам всем отправиться в деревню; я намеревался пойти туда завтра утром, но могу совершить этот путь и сейчас: ведь мне все равно нужно быть в вашей деревне, — там я достаю себе пропитание, — и дорогой я поведаю вам, как сумею, все мои горести.
Слова юного отшельника всем пришлись по душе; взяв его с собою, пастухи неспешным шагом двинулись по направлению к деревне, и тут несчастный начал рассказ о своих невзгодах:
— В старинном и славном городе Хересе, коего жители особым покровительством Минервы и Марса пользуются
Тебе здоровой быть желает тот,
О Нисида, кто, сам лишен здоровья,
Его из рук твоих смиренно ждет.
Боюсь я докучать своей любовью,
Но верь, что каждая из этих строк
Написана моей горячей кровью.
Так необуздан, яростен, жесток
Напор моих страстей, что я от бреда
Любовного себя не уберег.
То празднует в душе моей победу
Пыл дерзновенья, то холодный страх.
Я опасаюсь, что посланье это
Меня погубит, что в моих строках
Найдешь ты только повод для презренья
Иль их прочтешь с улыбкой на устах.
Свидетель бог, что я с того мгновенья
Тебя боготворю, когда твой лик
Мне стал ключом отрады и мученья.
Узрел и воспылал я в тот же миг
Кому бы перед ангельской красою
Священный пламень в сердце не проник?
В твоих чертах душа моя такое
Нашла очарованье, что тотчас
К твоей душе, лишенная покоя,
С неудержимой силой повлеклась
И в ней нездешний рай красот открыла,
Которым нет названия у нас.
На дивных крыльях ввысь ты воспарила,
С восторгом — мудрый, с ужасом — простак
На твой полет взирает быстрокрылый.
Удел души, столь драгоценной, — благ;
Блажен и тот, кто, за нее воюя,
Святой любви не покидает стяг.
Свою звезду за то благодарю я,
Что госпожой моею стала та,
Чья плоть одела душу неземную.
Твоей души и плоти красота
Мой ум изобличает в заблужденье,
И мне ясна надежд моих тщета.
Но так безгрешны все мои стремленья,
Что, безнадежности наперекор,
Я подавляю мрачные сомненья.
Любовь живет надеждой, — с давних пор
Об этом слышу я, однако знаю:
Любой судьбе любовь дает отпор.
Мне дорога душа твоя святая,
Хоть люба также красота твоя —
Сеть, что любовь, меня поймать желая,
Расставила, куда низвергся я
И где меня безжалостно сдавила
Затянутая накрепко петля.
Любовных чар неодолима сила:
В руках любви какая красота
Приманкой и соблазном не служила?
Одна душа навеки в плен взята
Силками молотых волос, другою
Владеет грудь, чья скрыта пустота
За алебастровою белизною:
Огонь жестокий третью душу жжет:
Ей мрамор шеи не дает покоя.
Однако подлинно влюблен лишь тот,
Кто взор вперил в душевные глубины
И созерцает бездну их красот.
То, что на смерть обречено судьбиной,
Душе бессмертной быть не может впрок, —
Чрез недра тьмы ей к свету путь единый.
Твой дух так благороден и высок,
Что все мои постыдные влеченья
Он усмирил, их силу превозмог.
Им только в радость это пораженье:
Ведь кто же? Ты повергнула их в прах, —
Как мук своих им не предать забвенью?
Взрезал бы волны я, тонул в песках,
Когда б не только жаждал созерцанья,
Но и от страсти беспокойной чах.
Я знаю, сколь мы разные созданья,
Как я ничтожен и бесценна ты;
С тобой разделены мы вечной гранью.
Преграды на пути моей мечты
Бесчисленны, как в небесах светила,
Как племена подлунной широты.
Я знаю, что судьба мне присудила,
И все же к безнадежному меня
Влечет любовь с необоримой силой.
Но в путь, о Нисида, собрался я,
В желанный путь — туда, где от страданий
Навек избавится душа моя.
Там враг — со шпагою в подъятой длани,
С твоим заклятьем в сговоре — удар
Мне нанести готовится заране.
Там будешь ты отомщена за жар
Сердечный мой, развеянный в пустыне,
За этот щедрый, но ненужный дар.
Не только смерть я счел бы благостыней,
Но тысячу смертей, когда бы мог,
Придя к своей безвременной кончине,
Сказать, что милостив ко мне был рок,
Мне подарив сочувствие любимой;
Но, ах, напротив — был он так жесток!
Тропа моих удач узка, чуть зрима,
Тропа же тяжких бедствий широка.
Проторена судьбой невыносимой.
По ней бежит, грозясь издалека,
Мощь черпая в твоем ко мне презренье,
Лихая смерть, — она уже близка.
Что ж, пусть возьмет меня! Сопротивленья
Не окажу: суровостью твоей
Я приведен на грань изнеможенья.
Я так измучен, что в душе моей
Страх пред врагом озлобленным гнездится,
И этот страх позорный тем сильней,
Что обессиленным иду я биться,
Но я горю, в твоем же сердце лед, —
Так как же мне на крайность не решиться?
Кровавой встречи предрешен исход.
Пред кем рука б моя не задрожала,
Коль от тебя ей помощь не придет?
А если б ты помочь мне пожелала,
С любым из римских полководцев бой
Я принял бы, не устрашась нимало.
Я вызов смерти бросил бы самой
И вырвал бы из лап ее добычу
Отважной и уверенной рукой.
Судьбе моей придать печать величья
Или позора можешь только ты,
Лишь ты властна творить ее обличье.
Любовью беспримерной чистоты
Я был взнесен, и если б ты хотела,
Я не упал бы с горней высоты,
Благого не лишился бы удела,
Теперь же упованиям моим
Лежать в пыли, свой взлет забывши смелый.
Так страшен рок мой, так невыносим,
Что я готов благословить страданья,
Рожденные презрением твоим.
Лелею я теперь одно мечтанье:
Мне б только знать, что я в душе твоей
Бужу хоть бледное воспоминанье.
Я подсчитал бы, думаю, быстрей
Светила на просторах небосклона,
Песчинки на краю морских зыбей,
Чем горькие все жалобы и стоны,
Которые твой равнодушный взор
Исторгнул из груди моей стесненной.
Молю: ничтожество мое в укор
Ты мне не ставь, — сравнение с тобою
Наиславнейшему несет позор.
Тебя люблю, хоть малого я стою,
И ты мне так безмерно дорога,
Что задаю себе вопрос, не скрою:
Как можешь видеть ты во мне врага?
Наоборот, мне кажется, награду
Я б заслужил, не будь ты так строга.
Быть не должно согласия и лада
С жестокосердием у красоты,
И добродетели быть доброй надо.
Ах, Нисида! Куда девала ты
Несчастный дар мой — душу не обманной,
Ничем не замутненной чистоты?
Души моей ты госпожой избранной
Не хочешь быть. Какой же дар другой
Признала б ты за более желанный?
В тот день, когда я встретился с тобой,
Навек утратил я — себе на горе,
Но и на радость — душу и покой.
Свою судьбу в твоем ищу я взоре,
Тобой дышу, в твоих желаньях мне
Звучит веленье, словно в приговоре.
Живу в непотухающем огне,
То пеплом делаясь, то воскресая,
Подобен птице Фениксу
[67] вполне.
Тебя, о Нисида, я заклинаю:
Верь, этот чудодейственный костер —
Непобедимая любовь святая.
Умри я нынче — твой любимый взор
Мне жизнь вернет; он челн мой из пучины
Вверх вынесет, смиривши волн раздор.
Против любви бессильна и судьбина,
Сливает справедливо мысль моя
Любовь с верховной мощью воедино.
Тут, чтоб не докучать, кончаю я.
Не могу вам сказать, что именно убедило Нисиду: доказательства, приведенные в этом послании, бесчисленные ли доказательства, которые еще раньше приводил я в подтверждение искренности чувств моего друга Тимбрио, необыкновенная ли его настойчивость, а быть может, так было угодно небу, — только по прочтении письма Нисида обратилась ко мне и со слезами на глазах молвила:
«Ах, Силерьо, Силерьо! Боюсь, что заботы о здоровье друга твоего будут стоить мне собственного моего здоровья! Молю судьбу, пославшую мне это испытание, чтобы речи твои и дела Тимбрио оказались не лживыми; если ж и те и другие меня обманули, то да отомстит за меня небо, ибо оно видит, что я уже не могу более таить свое чувство — так сильна его власть надо мной. Но какое же это слабое оправдание для столь тяжкой вины! Ведь я должна была бы молча умереть, дабы честь моя осталась жива, тогда как после этого разговора мне придется похоронить ее, а затем и самой покончить все счеты с жизнью».
Слова Нисиды и в особенности то волнение, с каким она их произносила, смутили меня, и я начал было уговаривать ее объясниться начистоту, но она не заставила себя долго упрашивать и тут же призналась, что она не просто любит, что она обожает Тимбрио, но что она утаила бы от всех эту страсть, когда бы вынужденный отъезд Тимбрио не вынудил ее открыть тайну своей души.
Что испытывал я, слушая речи Нисиды и наблюдая за всеми проявлениями ее страсти к Тимбрио, — это не поддается никакому описанию, да я и рад, что такая чудовищная пытка неописуема, — рад не потому, чтобы мне тяжело было счастливого Тимбрио себе представить, а потому, что мне тяжело было видеть самого себя отчаявшимся когда-либо вкусить блаженство, ибо я тогда уже ясно видел, что не могу жить без Нисиды и что, уступая ее другому, я тем самым, как я вам уже говорил, навсегда отказываюсь от всех земных радостей и утех; единственно, что мне удалось насильно вырвать у судьбы, — это счастье друга моего Тимбрио, вот почему я не умер в тот миг. Более того, я, сколько мог спокойно, выслушал признание Нисиды и обрисовал ей, как сумел, душевную прямоту Тимбрио; она же ответила, что доказывать ей это теперь уже незачем, ибо у нее нет никаких оснований мне не верить, но что она просит меня об одном: нельзя ли, если только это возможно, уговорить Тимбрио под благовидным предлогом уклониться от поединка, но тут я возразил ей, что это значило бы себя обесчестить, с чем она согласилась и, сняв с себя некие драгоценные реликвии, вручила их мне для передачи Тимбрио. Тогда же мы условились, как нам действовать дальше: дело состояло в том, что ее родители, желавшие посмотреть на битву Тимбрио с Прансилесом, собирались взять с собой обеих дочерей, но как присутствовать при этой жестокой схватке было свыше ее сил, то положила она — притворившись в дороге больною, пребывать безотлучно в загородной вилле, в которой предполагали остановиться ее родители и которая находилась в полумиле от места дуэли, и там дожидаться решения своей участи, всецело зависевшего от участи Тимбрио. А дабы сократить минуты мучительного неведения, дала она мне белый платок и велела привязать его к рукаву в случае, если Тимбрио выйдет победителем, если же он будет побежден, то не подавать никакого знака, — и так мне еще издали предстояло возвестить ей начало ее блаженства или же конец ее дней. Обещав исполнить все, что она мне приказала, я взял реликвии и платок и с весьма горьким чувством, но и с чувством самого полного удовлетворения, какое мне когда-либо приходилось испытывать, с нею простился: грусть возникала от сознания постигшей меня неудачи, великая же удача, выпавшая на долю Тимбрио, приводила меня в восторг. Явившись к Тимбрио, я рассказал ему о своем свидании с Нисидой, и он был так счастлив, горд и доволен, что даже смертельная опасность, коей он подвергался на поединке, представлялась ему уже теперь ничтожной, — он полагал, что смерть бессильна перед тем, кому оказывает покровительство его повелительница. Я не стану приводить те похвалы, которые в благодарность за мое усердие расточал мне тогда Тимбрио, ибо чрезмерность их показывает, что он просто обезумел от радости.
Воодушевленный и окрыленный этою доброю вестью, Тимбрио, выбрав себе в секунданты некоего знатного испанского кавальеро и одного неаполитанца, тронулся в путь. И, к вящей славе этого необычного поединка, вслед за ним устремилось чуть ли не все королевство, в том числе Нисида и Бланка со своими родителями. Желая показать, что не тот или иной род оружия, но его правота дает ему превосходство над врагом, Тимбрио остановил свой выбор на шпаге и кинжале и не взял с собой никаких доспехов. Нисида, вместе со своими родными и многими другими кавальеро покинувшая Неаполь за несколько дней до поединка, приехала первая, и все это время она постоянно напоминала мне о нашем с ней уговоре. Однако ж слабая моя память, вечно доставлявшая мне одни огорчения, и на сей раз осталась верна себе: она ухитрилась так прочно забыть все, о чем мне твердила Нисида, что после этого я должен был или покончить с собой, или уж избрать тот горестный удел, который, как видите, в конце концов и стал моим уделом.
Итак, в день жестокой схватки Нисида, сославшись, как было между нами условлено, на недомогание, осталась в загородной вилле, в полумиле от места дуэли; и, провожая меня, она еще раз мне наказала возвращаться как можно скорей с платком или без платка, каковой знак должен был возвестить ей победу или поражение Тимбрио. Я же, в глубине души подосадовав на нее за то, что она словно не надеется на мою память, снова обещал исполнить ее приказание и на этом простился с нею и с Бланкой, не захотевшей покинуть сестру. Прибыл я на поединок, когда уже время было начинать, и вот, после того как секунданты покончили со всеми приличествующими случаю церемониями и обратились к обоим кавальеро с наставлениями, те заняли свои места и, едва зловеще и хрипло протрубил рожок, выказали такое искусство и ловкость, что все невольно ими залюбовались. Амур или, вернее сказать, собственный разум Тимбрио давал ему столь мудрые советы, что вскоре он уже, отделавшись несколькими ранениями, поверг к своим ногам израненного и окровавленного противника и предложил, если тот желает сохранить себе жизнь, немедленно сдаться. Однако ж несчастный Прансилес молил умертвить его: спокойней-де и легче было б ему пройти через тысячу смертей, нежели хотя бы единожды сдаться. Со всем тем великодушный Тимбрио не стал убивать своего врага, он даже не требовал, чтобы тот признал себя побежденным, — он хотел одного: пусть Прансилес объявит во всеуслышание, что Тимбрио так же честен, как и он, и тот весьма охотно на это пошел, что, впрочем, не составляло для него никакого труда, ибо он, и не будучи побежденным, отлично мог бы это признать.
Зрители, слышавшие все, о чем Тимбрио говорил со своим недругом, оценили его благородный поступок и воздали ему должную хвалу. Я же, как скоро дождался счастливой развязки, не чуя ног под собой от радости, полетел к Нисиде. Но увы! тогдашняя моя беззаботность взвалила мне на плечи новую заботу. О моя память, о моя память! Для чего покинула ты меня в то время, когда я в тебе особенно нуждался! Видно, так уж судил мне рок, что радости моей и счастью пришел столь скорый и ужасный конец. Я стрелой летел к Нисиде, но без белого платка на рукаве. Между тем Нисида, стоя на высокой галерее и зорко вглядываясь в даль, со все возрастающим нетерпением ждала меня, но платка на мне не было, и, заметив это, она вообразила, что с Тимбрио непоправимая стряслась беда; и так она это живо себе представила и так была этим потрясена, что тут же упала без чувств, и глубокий ее обморок все приняли за смерть.
Когда я вошел, в доме уже суетились встревоженные слуги, а над телом бедной Нисиды предавалась безысходному отчаянию Бланка. Будучи твердо уверен в том, что она умерла, и чувствуя, что схожу с ума от горя, я, из боязни как-нибудь проговориться и выдать свою тайну, поспешил уйти и направился к несчастному Тимбрио уведомить его о новом несчастье. Злая скорбь подточила, однако ж, мои душевные и телесные силы, и оттого шаг мой оказался не столь быстр, как у того, кто нес печальную эту весть родителям Нисиды и кто потом передал им за верное, что во время сердечного припадка их дочь скончалась. Тимбрио, должно быть, об этом услышал, и, должно быть, это подействовало на него так же, как на меня, а может быть, даже еще сильнее; как бы то ни было, когда я, уже в сумерках, достигнул того места, где надеялся встретить его, то один из его секундантов сказал мне, что он с другим секундантом отправился на почтовых в Неаполь и что до того он был удручен, как если б его победили и обесчестили, на поединке. Тогда я, догадавшись, в чем дело, пустился за ним вдогонку и, еще не доезжая до Неаполя, получил точные сведения, что Нисида не умерла, — правда, обморок ее длился целые сутки, но потом она пришла в себя и теперь все только, мол, вздыхает да плачет. Достоверные эти сведения порадовали меня, и я уже с иным чувством прибыл в Неаполь, где рассчитывал встретить моего друга, однако вышло не так: кавальеро, с которым он сюда приехал, сообщил мне, что в Неаполе Тимбрио молча расстался с ним и ушел неизвестно куда, но что, судя по его печальному и мрачному виду, не иначе как он намерен лишить себя жизни. Подобная весть могла лишь вновь исторгнуть у меня слезы, однако на этом злоключения мои не кончились: спустя несколько дней приехали в Неаполь родители Нисиды, но без нее и без Бланки, и вскоре уже всему городу стало известно, что ночью, по дороге в Неаполь, сестры бежали и что с тех пор о них ни слуху ни духу. Я был до того этим ошеломлен, что положительно не знал, как мне быть и на что решиться. И еще не прошло у меня это состояние странного оцепенения, как вдруг получаю сведения, правда, не совсем достоверные, о том, что Тимбрио сел в Гаэте на корабль, отходивший в Испанию. Показалось мне это похожим на правду, и я отправился вслед за ним: побывал и в Хересе, и куда-куда я только ни заезжал в чаянии встретить его, но так и не напал на след. В конце концов очутился я в Толедо, где живет вся родня Нисиды, но и тут ничего не удалось мне узнать, кроме того, что родители ее переехали сюда и что судьба их дочерей им по-прежнему неизвестна.
Итак, потеряв из виду Тимбрио, находясь вдали от Нисиды, угнетаемый мыслью, что если даже я их и увижу, то для них это будет удовольствие, а для меня погибель, усталый и разуверившийся в обманчивой прелести мира сего, решился я обратить свои взоры к иной путеводной звезде и посвятить остаток дней моих тому, кто судит страсти и дела человеческие, как они того заслуживают. Вот почему, облекшись в одежду, которую вы на мне сейчас видите, я поселился в пещере, которую вам приходилось видеть не раз, и здесь, в сладостном уединении, смиряю я свои страсти и направляю дела свои к иной, высшей цели, и хотя волна прежних моих дурных наклонностей приходит ко мне издалека, все же не так-то легко остановить ее бег, ибо и память, едва отхлынув, возвращается вновь и вступает со мною в борьбу, в ярких красках изображая минувшее. И вот тогда-то, под звуки арфы, которую избрал я подругой моих одиноких дней, я и пытаюсь облегчить бремя тяжких моих забот и буду пытаться до тех пор, пока обо мне не позаботится небо и не призовет меня в мир иной. Вот, пастухи, история моего злополучия, и если я долго вам ее рассказывал, то единственно потому, что слишком долго преследовала меня судьба.
На этом кончил Силерьо свой рассказ, и сколько ни упрашивали его Тирсис, Дамон, Элисьо и Эрастро провести наступивший день с ними, он, расцеловав их всех, удалился.
Подойдя к ручью, пастухи заметили, что сюда же, свернув с дороги, направляются три кавальеро и две прекрасные дамы: их манила к себе приютная и прохладная древесная сень, и они, усталые и измученные, решились укрыться здесь от полдневного зноя. Шли они в сопровождении слуг, так что, судя по всему, то были знатные люди. Пастухи хотели было уступить им этот уголок, но один из кавальеро, по-видимому, самый знатный, поняв, что искать себе другого места заставляет их долг вежливости, сказал им:
— Если вам доставляет удовольствие, любезные пастухи, проводить час полуденного отдыха в прелестном этом уголке, то этим вы и нам доставите удовольствие, ибо учтивость ваша и манера держаться ничего, кроме удовольствия, не сулят. Места же здесь хватит на всех, а потому вы обидите и меня и наших дам, если не исполните того, о чем я от их и от своего имени вас прошу.
— Исполняя ваше желание, сеньор, мы только исполним собственное свое желание, — отвечал Элисьо, — мы именно и желали провести здесь в приятной беседе томительные часы полдневного зноя, но если б даже это было и не так, все равно мы исполнили бы то, о чем вы нас просите.
— Знаки вашего расположения к нам таковы, что я почитаю себя в долгу перед вами, — отвечал кавальеро, — но, дабы я совершенно в чувствах ваших уверился, сделайте мне, пастухи, еще одно одолжение: сядьте возле родника и отведайте, прошу вас, тех лакомств, что наши дамы взяли с собою в дорогу: они вызовут у вас жажду, которую вы потом утолите холодной водою прозрачного сего ручейка.
Пастухи, очарованные любезным его обхождением, согласились. До сих пор дамы скрывали свои лица под искусно сделанными масками, но тут они их сняли, видя, что пастухи остаются, и те замерли от восторга пред той ослепительною красотою, какая открылась в сей миг их глазам. Обе дамы были равно прекрасны, но одна из них, та, что выглядела старше, казалась еще изящнее и обворожительнее. После того как все устроились и разместились, другой кавальеро, не проронивший доселе ни слова, обращаясь к пастухам, молвил:
— Когда я думаю, друзья мои, о том преимуществе, какое имеет скромная жизнь пастуха перед роскошною жизнью иного столичного жителя, мне становится жаль самого себя, а к вам я начинаю испытывать благородную зависть.
— Почему же, друг Даринто? — спросил первый кавальеро.
— А вот почему, сеньор, — отвечал тот. — Сколько усилий тратите и вы, и я, и все, кто ведет подобный образ жизни, на то, чтобы украсить свою особу, понежить свою плоть и умножить свои доходы, а впрок это нам не идет, ибо от не вовремя принимаемой и вредной для желудка пищи, от всех этих дорогих, но невкусных блюд мы так всегда дурнеем, что ни злато, ни парча, ни пурпур ни в малой степени нас не красят, не молодят и не придают нам блеску, тогда как деревенские труженики в сем случае являют собою полную противоположность, чтó вы можете наблюдать на примере сотрапезников наших, ибо они, вернее всего, довольствовались прежде и довольствуются ныне пищей простою, не похожею на наши затейливые, но непитательные кушанья, а между тем взгляните на их загорелые, пышущие здоровьем лица и сравните с нашими, бледными и испитыми; взгляните, как свободно чувствует себя мощное и гибкое тело пастуха в овчинном тулупе, как хорошо сидит на нем серая шапка, как идут ему длинные шерстяные чулки, — уверяю вас, что своей пастушке он кажется милее, нежели светский щеголь — какой-нибудь даме, живущей в деревенской глуши. А что скажете вы о простоте нравов, какою славятся пастухи, о свойственном им прямодушии, о чистоте их любви? Я же одно могу сказать: все, что мне удалось узнать об их жизни, так меня соблазняет, что я хоть сейчас готов поменяться с ними.
— Позвольте от лица всех пастухов выразить вам свою признательность за ваше лестное о нас мнение, — сказал Элисьо. — Должен, однако ж, заметить, что и наша деревенская жизнь полна превратностей и огорчений.
— Не могу с тобой согласиться, друг мой, — возразил Даринто. — Правда, все мы знаем, что земное наше существование — это война, но здесь она меньше чувствуется, нежели в городе, оттого что деревенская жизнь не в такой степени зависит от разных случайностей, волнующих дух и возмущающих покой.
Тут одна из дам, обратись к другой, молвила:
— Сдается мне, сеньора Нисида, что если мы желаем завтра же увидеть наших родителей, то нам пора в путь.
При этих словах Элисьо невольно подумал, что перед ним та самая Нисида, о которой столько рассказывал отшельник Силерьо; подобная же мысль одновременно мелькнула у Тирсиса, Дамона и Эрастро, и, дабы удостовериться в том, Элисьо, обратясь к Даринто, сказал:
— Сеньор Даринто! Имя, которое только что изволила произнести эта дама, знакомо и мне и другим пастухам, но тот, из чьих уст услышали мы его впервые, произносил его с глубоким волнением и со слезами на глазах.
— Верно, так зовут кого-нибудь из ваших пастушек? — осведомился Даринто.
— Нет, — отвечал Элисьо, — та, о которой я веду речь, возросла на далеких берегах славного Себето
Какой-то перуджиец Капорали
[70], —
Таких в Элладе за высокий ум,
А в Риме за отвагу почитали, —
Решился раз, надменных полон дум,
Уйти в тот край, где обитают боги,
И средь камен
[71] забыть столичный шум.
Храбрец пустился на Парнас
[72]. В дороге
Он мула престарелого купил,
Развалину, хромую на все ноги.
Был оный мул в кости широк, но хил.
От худобы с могильной тенью схожий,
Он тяжестей давно уж не возил
И обладал такою жесткой кожей,
Что хоть сдери да набивай на щит.
А норовом — умилосердись, боже!
Весна ль сияет, вьюга ли свистит,
Мул, не споткнувшись, не пройдет и шагу.
На той скотине храбрый наш пиит
Отправился к Парнасу, и бродягу
Близ вод кастальских
[73] встретил Аполлон
И наградил улыбкой за отвагу.
Когда ж домой вернулся нищим он
И всем, что видел, с миром поделился,
Он сразу был молвой превознесен.
Увы! Я сладкоустом не родился!
Чтоб изощрить мой грубый, тяжкий слог,
Я на веку немало потрудился,
Но стать поэтом не сподобил бог.
Я рвался духом на Олимп священный,
Где плещет Аганиппы светлый ток
[74],
Где, влагой насладясь благословенной,
Обрел бы красноречье мой язык —
Пусть не для песен музы вдохновенной,
Так для писанья пышнословных книг.
Я пред собою видел путь опасный,
Я трудности грядущие постиг,
Но что могло сломить порыв мой страстный?
Уже восторгом наполнялась грудь,
В ней славолюбья жар пылал прекрасный,
Он облегчал, он сокращал мой путь.
Я возмечтал о подвиге суровом,
Я жаждал воздух тех вершин вдохнуть,
Свое чело венчать венком лавровым,
Апонте в красноречьи посрамив
И в острословьи став Галарсой
[75] новым
(Покойник был, как Родомонт, хвастлив),
И, наконец, влекомый заблужденьем,
Осуществить решил я свой порыв;
Я оседлал с великим дерзновеньем
Упрямый рок, привесив за седлом
Одно лишь право следовать влеченьям,
И поскакал, покинув отчий дом.
Читатели, тут нечему дивиться, —
Вы все знакомы с этим скакуном,
И где бы вам ни выпало родиться, —
В Кастилии, или в земле другой, —
До гроба всяк изволь на нем носиться!
А конь таков: он то летит стрелой,
То тащится, как мерин хромоногий,
Как будто воз он тянет за собой.
Но невесом поэта скарб убогий,
Богатствами поэт не наделен.
Когда пошлют ему наследство боги,
Его умножить не умеет он,
Швырнет дублон, как мелкую монету, —
Тому виной — великий Аполлон.
Лишь он внушает замыслы поэту.
Кто чтит его божественный закон,
Тот не сойдет на низкий путь наживы,
За прибылью не гонится ни в чем.
В себе лишь бога чувствуя призывы,
Поэт священным шествует путем,
Возвышенный, иль строгий, иль шутливый,
То воспоет он ярой битвы гром,
То нежные любовников обеты,
Величье гор, иль прелесть ручейка,
И дни его виденьями согреты,
И жизнь подобна жизни игрока.
Ткань, из которой созданы поэты,
Упруга и податливо-мягка.
Их по земле ведет воображенье,
Их носит прихоть на крылах живых,
Восторги им дарует вдохновенье.
Не звон червонцев, но звенящий стих —
Вот власть их, вот их сила, вот услада!
Пускай молва что хочет врет о них!
Я сам, друзья, поэт такого склада.
Как лебедь, голова моя седа.
С вороньим хрипом в месяц листопада
Схож голос мой, простуженный всегда.
Не обтесали мой талант нимало
Ни тяжкий труд, ни долгие года.
Не раз, когда вскарабкаться, бывало,
На колесо Фортуны я хотел,
Оно капризный бег свой прекращало.
Но все ж, узнать желая, где предел,
Который мне определило небо,
Каков высоких помыслов удел,
Я захватил немного сыру, хлеба —
Столь малый груз не отягчал в пути —
И скакуна погнал к чертогам Феба
[76].
Я восклицал: «Отечество, прости!
Прощай, Мадрид, и ты прощай, о Прадо
[77],
И нищий кров, приют мой с юных дней,
Прощай, фонтанов летняя прохлада,
И вы, беседы в обществе друзей,
Единственная помощь и отрада
Для тех, кто ищет места потеплей!
Прощай, моя прекрасная столица,
Земля богопротивной старины
[78],
Где в стан гигантов Зевсова десница
Метала громы
[79] с горней вышины,
Где глупость балаганами гордится,
В которых лишь глупцы вознесены.
Прощай и Сан Фелипе
[80], на котором
(Как суеслов венецианский
[81] врет,
Читателей питая всяким вздором)
Турецкий пес гуляет взад-вперед,
Где наш идальго свой блюдет декорум,
Хоть подвело от голода живот.
Я не хочу ни тенью стать, ни тленом,
Я от себя, от родины бегу!..»
Так рассуждая, подошел я к стенам,
Белевшим на приморском берегу, —
То город, что зовется Карфагеном.
Поистине, я вспомнить не могу
Средь гаваней, доступных мореходам,
Открытых солнцу и морской волне,
Другой, равно известной всем народам!
Еще дремал в рассветной тишине
Весь окоем под бледным небосводом,
И вспомнил я о том великом дне,
Когда под гордым стягом Дон Хуана
[82]
Я, скромный воин, не жалея сил,
Не думая, грозит ли смерть иль рана,
С достойнейшими славу разделил
В бою, где мы громили рать султана,
Где, потеряв и мужество и пыл,
Свои знамена он покрыл позором.
Уже зари алела полоса,
А я глядел нетерпеливым взором
Туда, где с морем слиты небеса:
Не вьются ли над плещущим простором
Наполненные ветром паруса?
И вот внезапно в просветленной дали
Галера встала, как виденье сна.
Распущенные флаги трепетали,
Она была громадна и стройна.
Моря еще подобной не видали,
Не возлагал Нептун на рамена.
Едва ль Юнона в гневе за обиду
Стремила в бой столь грозный галион,
Едва ли Арго, мчавшийся в Колхиду
[83],
Был так богато, пышно оснащен.
Меж тем заря, свою подняв эгиду,
Пожаром охватила небосклон,
И в полной славе солнце показалось.
Вот судно в гавань медленно вошло
И мягко на волнах заколыхалось.
Загрохотали пушки тяжело.
Толпа давно ждала и волновалась,
И нетерпенье зрителей росло.
Приветственная музыка звучала,
Звенели скрипки, вторил флейтам рог.
Корабль остановился у причала,
И в свете солнца каждый видеть мог,
Как все на нем изяществом дышало.
Но вот спустили на воду челнок,
Матросы, златотканными коврами
Его устлав, на весла перешли,
И, двинутая мощными гребцами,
Уже ладья касается земли.
Тогда явился некий муж пред нами,
Его вельможи на руках несли.
Едва увидев облик величавый,
Уже я знал, отколь он, кто таков:
И жезл в руке
[84], как символ мысли здравой,
И крылья ног — то вестник лжебогов,
Расчетливый, суровый и лукавый,
Меркурий к нам спустился с облаков,
Так часто в Рим, на землю славы бранной,
Для хитрых козней нисходивший бог.
Он осчастливил этот брег песчаный
Прикосновеньем окрыленных ног,
И, пламенным порывом обуянный,
Пред гостем нищ упал я на песок.
Ко мне Меркурий с речью обратился
И вопросил торжественным стихом:
«Адам поэтов
[85], как ты опустился!
Сервантес, ты ль в обличий таком?
Зачем в дорогу нищим ты пустился?
К чему висит котомка за плечом?»
Я, встав, сказал с улыбкой виноватой:
«Сеньор, я отправляюсь на Парнас,
Но, нищетой измученный проклятой,
Другой одежды в путь я не припас».
И благосклонно мне сказал крылатый:
«О дух, затмивший и людей и нас!
Достоин и богатства ты и славы
За доблесть бескорыстную свою.
Когда кипел над морем спор кровавый
[86],
Сравнялся ты с храбрейшими в бою
И в этот день для вящей славы правой
Утратил руку левую свою.
Я знаю — гений пламенный и смелый
Тебе послал недаром Аполлон.
Твой труд проник уже во все пределы,
На Росинанте путь свершает он.
И зависти отравленные стрелы
Не создают великому препон.
Ступай же ввысь, где обитают боги,
Путь на Парнас открыт перед тобой.
Там Аполлон от верных ждет подмоги,
В союзники зовет он гений твой.
Но торопись прийти в его чертоги!
Туда двадцатитысячной толпой
Спешат по всем тропам и перевалам
Поэты-недоноски, рифмачи.
Иди на битву с поднятым забралом,
На них свои поэмы ополчи.
Дай отповедь непрошеным нахалам,
Чей вздор грязнит поэзии ключи.
Итак, вперед, к блистательным победам!
Со мной тебе и пища не нужна.
На что желудок засорять обедом!
Домчат нас быстро ветер и волна.
Советую, ступай за мною следом
И убедись, что речь моя верна.
И я пошел, хоть, признаюсь, без веры,
Однако впрямь — не лгал лукавый бог!
Но вы представьте зрелище галеры,
Сколоченной из стихотворных строк!
И всюду — только рифмы и размеры,
Ни строчки прозы я найти не мог.
Обшивка — глоссы. Их на обрученье
Невесте умилительно поют,
И ей потом в замужестве мученье.
Гребцы — романсы
[87], бесшабашный люд!
Они любое примут назначенье,
Годны везде, куда их ни суют.
Корма была, — такого матерьяла
Я не видал, но, видно, дорогой,
И в нем сонетов череда мелькала
С отделкою неведомо какой,
А на штурвал терцина налегала
Уверенной и мощною рукой.
Являла рея длинное сплетенье
Томительных элегий — горький стон,
Похожий на рыданье, не на пенье.
И мне напомнил тех страдальцев он,
Что на себе постигли выраженье:
«Под реей перед строем проведен!»
Болтливый ракс был весь из редондилий,
Они сплетались, гибки и стройны.
В грот-мачту здесь канцону обратили,
На ней канат в шесть пальцев толщины,
А снасти были, все из сегидилий,
До тошноты нелепостей полны.
Из крепких стансов, правильной шлифовки,
На славу были стесаны борта.
По всем канонам, вместо облицовки,
На них была поэма развита.
И твердые сонетные концовки
Для паруса пошли взамен шеста.
Вились флажки цветистой полосою —
Стихами разных форм, размеров, длин.
Сновали юнги быстрою толпою,
И был украшен рифмой не один.
А корпус представлялся чередою
Причесанных и правильных секстин
[88].
И гость, моим довольный изумленьем,
Дав оглядеть мне свой корабль чудной,
Склонился мягким, вкрадчивым движеньем
И ласково заговорил со мной.
И речь его могла казаться пеньем,
Мелодии подобна неземной.
И молвил он: «Среди чудес вселенной
Нет равного, и ни один народ
Галеры столь большой и драгоценной
Не выводил на лоно синих вод:
Лишь Аполлон рукою вдохновенной
Подобные творенья создает.
На этом судне бог твой светлоликий
Решил собрать поэтов всей земли.
От Тахо до Пактола все языки
Уже мы обозрели и сочли.
Когда мальтийских рыцарей владыке
[89],
Великому магистру, донесли,
Что на Востоке поднят меч кровавый, —
Созвав бойцов отважных легион,
Им белый крест как символ веры правой
Напечатлеть велел у сердца он.
Так, осажденный рифмачей оравой,
Зовет своих поэтов Аполлон.
И вот я план составил для начала,
Как лучших на подмогу нам собрать.
Я не искал в Италии причала,
И Францию решил я миновать.
Меня галера в Карфаген примчала.
В Испании пополнив нашу рать
И тем подвинув начатое дело,
Вернусь, не медля, к берегам родным.
Твое чело, я вижу, поседело,
Ты старыми недугами томим,
Но ты красноречив и будешь смело
Способствовать намереньям моим.
Так в путь! Не будем тратить ни мгновенья!
Вот полный список — мной составлен он.
Ты назовешь достойных восхваления,
Когда внимать захочет Аполлон».
Он вынул лист, и, полон нетерпенья,
Увидел я длиннейший ряд имен:
Преславные сыны Андалусии,
Бискайцы, астурийцы — все сполна.
Кастильцы все, и среди них такие,
С которыми поэзия дружна.
Меркурий молвил: «Это всё — живые,
Отметь по списку лучших имена,
Кто среди них великие и кто нам
Помочь могли бы отстоять Парнас?» —
«Что знаю, — так ответил я с поклоном, —
О лучших расскажу тебе тотчас,
Чтоб их прославил ты пред Аполлоном».
Он стал внимать, я начал мой рассказ.
Случается, стихи родит досада,
Когда ж при этом пишет их глупец,
В таких стихах ни лада нет, ни склада.
Но я, терцины взяв за образец,
Поведал все перед судом суровым,
Чего понтийский и не знал певец.
[90]
«О Аполлон, — таким я начал словом, —
Не ценит чернь избранников твоих,
Награда им — в одном венце лавровом.
Преследуем, гоним за каждый стих
Невежеством и завистью презренной,
Ревнитель твой не знает благ земных.
Давно убор я создал драгоценный,
В котором
Галатея расцвела
[91],
Дабы вовек остаться незабвенной.
Запутанная сцены обошла.
[92]
Была ль она такой уж некрасивой?
Была ль не по заслугам ей хвала?
Комедии то важной, то игривой
Я полюбил своеобразный род,
И недурен был стиль мой прихотливый.
Отрадой стал для многих Дон Кихот.
Везде, всегда — весной, зимой холодной
Уводит он от грусти и забот.
В Новеллах слышен голос мой природный,
Для них собрал я пестрый, милый вздор,
Кастильской речи путь открыв свободный.
Соперников привык я с давних пор
Страшить изобретательности даром,
И, возлюбив камен священный хор,
Писал стихи, сердечным полон жаром,
Стараясь им придать хороший слог.
Но никогда, из выгоды иль даром,
Мое перо унизить я не мог
Сатирой, приносящею поэтам
Немилости иль полный кошелек.
Однажды разразился я сонетом:
«Убийственно величие его!»
[93] —
И я горжусь им перед целым светом.
В романсах я не создал ничего,
Что мог бы сам не подвергать хуленью,
Лишь
Ревность принесла мне торжество.
[94]
Великого Персилеса тисненью
Задумал я предать — да служит он
Моих трудов и славы умноженью.
Вослед Филиде песен легкий звон
Моя Филена в рощах рассыпала,
[95]
И ветер уносил под небосклон
Мечтания, которых я немало
Вверял теченью задушевных строк.
Но божья длань меня не покидала,
И был всегда мой помысел высок.
Влача покорно жребий мой смиренный,
Ни лгать, ни строить козни я не мог,
Я шел стезею правды неизменной,
Мне добродетель спутницей была.
Но все ж теперь, представ на суд священный,
Я не могу не вспомнить, сколько зла
Узнал, бродя по жизненным дорогам,
Какой урон судьба мне нанесла.
Привык мечтать я о большом и многом,
Но не ропщу, пускай мой жребий мал», —
Так в раздраженьи говорил я с богом,
И ласково тимбреец
[96] отвечал:
«Источник бед во мраке скрыт судьбою,
Но каждому узнать их суждено.
Одни берут земное счастье с бою,
Другим само является оно.
И скорбь идет безвестною тропою.
Но если благо смертному дано,
Да соблюдет он свой удел счастливый!
Равно достойно — блага добывать
Иль сохранять рукою бережливой.
Уже ты, знаю, ведал благодать.
Прекрасный дар Фортуны прихотливой
Лишь неразумный может утерять.
Так вот, поэт, чтобы не знать урона,
Скатай свой плащ и на него садись.
Рука судьбы порой неблагосклонна,
Но вдруг удача поднимает ввысь
Того, кто счастье заслужил законно».
Я отвечал: «О мой сеньор, вглядись,
В плаще ли я стою перед тобою?»
И молвил он: «Нет нужды! Если ты
Одет лишь добродетелью одною,
Твоей не видно нищей наготы.
Ты независим, правишь сам собою,
Ты огражден от злобной клеветы».
Склонясь, признал я мудрость изреченья,
Но все ж не сел, — и сядет разве тот,
Кто не богат, не знатен от рожденья,
И сверху покровительства не ждет?
[97]
Злословие, достойное презренья,
Шипит, что не заслужен и почет,
Который добродетели планета
На жребий мой так щедро пролила.
Вдруг поражен я был потоком света
И волнами нездешнего тепла,
И музыкой, и кликами привета, —
Толпа прелестных юных нимф вошла.
Как белокурый бог возвеселился!
Прекрасней всех была меж них одна, —
Пышнее локон золотистый вился,
Светлей сияла взоров глубина,
И рядом с нею рой подруг затмился,
Как перед солнцем — звезды и луна.
Она была всего прекрасней в мире,
В блистающем убранстве, как заря,
Что расцветает в лучезарной шири,
Алмазами и перлами горя,
Которым равных нет ни на порфире,
Ни на венце сильнейшего царя.
И все искусства — не было сомненья! —
Узнал я в нимфах, шедших рядом с ней, —
Науки, что постигли все явленья,
Все тайны суши, неба и морей.
И что ж? Они восторг и восхваленья
Лишь ей несли, молились только ей.
Их все народы мира прославляют,
Меж тем для них царица — лишь она,
И потому стократ обожествляют
Ее одну земные племена.
Моря пред нею тайны раскрывают,
Пред нею сущность рек обнажена.
Ей зримы трав целительные соки,
И свойства всех кореньев и камней.
Святой любви ей ведом жар высокий
И бешенство губительных страстей.
От глаз ее не скроются пороки,
И добродетель все вверяет ей.
И ей доступен весь простор вселенной,
У звезд и солнца тайн пред нею нет.
Ей ход судеб известен сокровенный,
Влияние созвездий и планет.
В ее границах строй их неизменный,
А ей ни меры, ни предела нет.
Немалого исполнясь удивленья,
Крылатого спросил я болтуна:
«И я готов ей возносить моленья,
Но просвети мой разум: кто она?
Земного ли она происхожденья
Иль, может быть, на небе рождена?»
Бог отвечал: «Вопрос непостижимый!
Глупец, ты с нею связан столько лет —
И сам же не узнал своей любимой!
Ты не узнал Поэзию, поэт!» —
«Ее не знав, я создал образ мнимый
Моей богини, — молвил я в ответ, —
Ее увидеть сердце порывалось,
Я думал, что Поэзия бедна.
Она мне без нарядов рисовалась —
Одетой безыскусно, как весна.
И в праздники и в будни одевалась.
Без всякого различия она». —
«О нет, — сказал он, — ты судил неправо,
Нет, чистая поэзия всегда
Возвышенна, важна и величава,
И строгим целомудрием горда,
Великолепна, как ее держава,
Где бедности не сыщешь и следа.
И ей мерзка пронырливая стая
Продажных рифмоплетов и писак.
У этих есть владычица другая,
Своим жильем избравшая кабак.
Завистливая, жадная, пустая,
Она напялит шутовской колпак
Да бегает на свадьбы и крестины,
В ней росту — фут, не более того.
Башка — пуста, зато уж руки длинны.
Сказать она не может ничего.
А уж когда почует запах винный
И Бахуса увидит торжество, —
Выблевывает пьяные куплеты,
Навозом весь забрасывает мир.
Но только первой молятся поэты,
И лишь она камен зовет на пир.
Она — краса и гордость всей планеты,
Она — богиня вдохновенных лир.
Она мудрее, чище, совершенней,
Прекрасней и возвышенней всего.
Божественных и нравственных учений
В ней нераздельно слито существо.
Ее советам чутко внемлет гений —
И строг и чист высокий стиль его.
Она повелевает всей вселенной,
С ней робкий — смел, и с нею трус — герой,
Она вселяет кротость в дух надменный,
Спешит туда, где пламенеет бой,
Бросает клич — и враг бежит, смятенный,
И кончен поединок роковой.
Ей отдал соловей свои рулады,
Пастух — свирель, журчание — поток,
Свой траур — смерть, любовь — свои услады,
Ей Тибар отдал золотой песок,
Милан — свои роскошные наряды,
Алмазы — Юг и пряности — Восток.
Она умеет видеть суть явлений
И там, где для мудрейшего темно.
Прославлен ум, увенчан ею гений,
А льстит она и тонко и умно.
В торжественных эпических сказаньях
Воспеты ею мудрый и герой.
Для чувств она в сердечных излияньях
Находит нежный и высокий строй.
Божественна во всех своих созданьях,
Она сердца пленяет красотой.
Как на войне сейчас — в доспехах пыльных,
Блистательных, — так и в делах гражданских
Вы, римляне, носители обильных
Должны бы быть и доблестей романских.
[131]
Но нет! Смотрю, вы неженок бессильных
Напоминаете — не то британских,
Не то фламандских выродков
[132] — руками
Холеными, румяными щеками.
Лень общая, что всех вас ослабляет,
С забвеньем полным воинского дела,
Дух у врага упавший окрыляет,
Вас доводя в бессилье до предела.
Могучую скалу собой являет
Нумансия, свидетельствуя смело,
Что вы руками праздными своими
В грязь уронили римлянина имя.
По-вашему, довольны будут в Риме,
Который держит мир уздой железной,
Что здесь его позорите вы имя,
Былую славу повергая в бездну?
И ваша дряблость вызвана какими
Причинами? Гаданье бесполезно:
Пороки все от лености бездельной, —
Всем доблестям лень — это враг смертельный.
Союз непрочный там, где сочетались
Суровый Марс с изнеженной Венерой.
[133]
Ей — сливки жизни, а ему достались
В удел одни лишенья полной мерой.
Киприды культ здесь многие пытались
Соединить и с Бахусовой верой.
[134]
Но как с походной примирить палаткой
Пристрастие к пирам и браге сладкой?
Вы думаете, стену сокрушают
Одни тараны с клиньями стальными?
Вы думаете, в битвах побеждают
Владеющие силами двойными?
Отнюдь! Лишь тех победы ожидают,
Кто верх умом берет над остальными.
Где разум спит, там побеждать не могут,
И тысячи мечей там не помогут.
Сил боевых согласное слиянье
В дружине, — пусть она числом ничтожна, —
Как солнечное вкруг нее сиянье,
Победа для нее легка, возможна,
Но вялости столь пагубно влиянье,
Что — подпади ему неосторожно —
И сила войск несметная в сраженье
С отрядом малым терпит пораженье.
Позор для нашей доблести военной,
Что год за годом, нам чиня досаду,
Испанцев горсть с усмешкой дерзновенной
Выдерживает римскую осаду!
Шестнадцать лет с Нумансией надменной
Ведем бои, и нет с врагами сладу,
Как сладу нет и с их враньем нескромным,
Что гибнут римляне числом огромным.
Так убедитесь, что побеждены вы
Своей же дряблостью, своим распутством;
Тем, что вы пьяницы, что вы блудливы
И воинским пренебрегли искусством.
О Риме в вас воспоминанья живы, —
С каким же принимаете вы чувством,
Что столько сил мы положили даром,
А враг нам платит за удар уларом?
Даю приказ — не будет он повторен! —
Пусть ни одна не вздумает проникнуть
К нам потаскушка в лагерь! Вот где корень
Всех зол, об этом надо громко крикнуть.
И горе тем, кто на питье проворен,
Ленив на бой, и кто успел привыкнуть
К сну на перине с женщиной в истоме,
Кто спать не ляжет на простой соломе!
К чему нам ароматы дорогие?
Смолу и вар им предпочтут солдаты.
Нам не нужны ни блюда поварские,
Ни всяческие на обжорство траты.
Кто позволяет на войне такие
Излишества — как тот наденет латы?
Нет, римлянин сластеной стать не смеет,
Пока испанец крепостью владеет.
Приказом недовольны вы железным?
При мненьи этом, вижу, остаетесь?
Он станет сердцу вашему любезным,
Когда потом победы вы добьетесь!
Считаю споры делом бесполезным,
Вы доводам ума не поддаетесь.
Но если в вас не будет перемены,
Краснеть за вас начнут и эти стены!
На блудном ложе, в пьянстве, за игрою
Не оберется воин-бог докуки.
Нет, Марс привык к другому жизни строю —
Поднимут стяг его другие руки!
Не верьте судьбам. Тайну вам открою:
Творцы своих вы радостей и муки!
Всегда всех бед причиной лень бывала,
Усердье — царства все завоевало.
В конце концов уверен я настолько,
Что вам удастся лень возненавидеть,
О римляне, что не боюсь нисколько
В чужих руках доныне крепость видеть.
Клянусь моей десницей, если только
За ум возьметесь, — вас не дам обидеть!
Осыплю вас достойными хвалами,
Вас одарю богатыми дарами!
Ты, небо ясное, своей высокой
И светлой милостью обогатило
Часть лучшую земли моей широкой.
Ты ей тепло давало, ей светило!
Ужель, узнав, что я в беде жестокой,
Ты мне былой любви не возвратило?
Ужели не даруешь ты участья
Испании, повергнутой в несчастья?
Дурные, небо, помню времена я:
В твоем огне вся плоть моя дрожала.
И через трещины кора земная
Не Солнцу ль бездны адские казала?
Не тысячи ль тиранов власть шальная
Меня когда-то грабила, терзала?
То финикиянин, то грек владели
Испанией.
[138] Так небеса хотели.
Ужель мне суждено навек остаться
Рабыней чужеземного народа
И, хоть знамена реют, не дождаться
Заветных слов: Испанская Свобода?
В том высшей правды воля, может статься,
Чтоб эта пала на меня невзгода.
За рознь между детьми несу расплату!
Давно у них — брат ненавистен брату!
Сыны мои ни разу не сливались
В одну семью
[139] единым тесным кругом,
И связи все тогда у них и рвались,
Когда был нужен мир да лад друг с другом…
А варварские полчища ворвались, —
И все здесь оказалось к их услугам;
Разбили братьев, не признавших братства,
Разграбили их матери богатства.
Одна Нумансия врагов проходу
Мечом подъятым дерзко угрожает
И изначальную свою свободу
Возлюбленную кровью защищает.
Но сроки близки. Храброму народу
Рок гибель скорую и смерть вещает.
Умрет он, — но как Феникс возродится,
И будет мир Нумансией гордиться!
А римляне, хотя числом несметны
[140],
К победе ищут тропочек окольных.
Уйти от встреч старанья их заметны, —
Моих бойцов они боятся вольных!
О, если б козни их остались тщетны,
Затеи извергов самодовольных!
Нумансия, хоть силы бедной слабы,
Не гибель, а спасенье обрела бы!
Ей враг — увы! — не только угрожает
Таранами у стен ее вплотную, —
Усердными руками продолжает
Хитрец атаку на нее иную:
Он роет ров, окоп сооружает,
Вокруг по долам, горам, — не минуя
Земли ни пяди. К рати осажденной
Лишь по реке есть путь непрегражденный.
За крепостной стеной, в пределе тесном,
Принуждены нумансианцы жаться.
Им нет общенья с населеньем местным:
Помочь несчастным братья не решатся…
Но враг рассыпан по путям окрестным,
В бою открытом с ним нельзя сражаться. —
Их это так гнетет, что громким криком
«Войну иль смерть!» — зовут в безумье диком…
Одна дорога в город их свободной
Еще осталась — доступ есть рекою.
Река своей струею многоводной —
Защита им, охрана их покою.
И вот пока, Дуэро благородный,
Ни башней, ни плотиной никакою
Не перерезан бег твой знаменитый, —
Нумансианцам будь, молю, защитой!
О ты, Дуэро, чьи струи витые
Бегут по лону моему без страха, —
Пусть и в тебе заблещут золотые
Пески, как в водах ласкового Тахо
[141];
Пусть нимфы, скромные и молодые,
К тебе спешат, не воздымая праха,
Меняя рощи тень и зелень луга
На холод вод, — любя тебя как друга, —
Свой слух склони внимательный к моленью,
Исполни просьбу слезную мою ты —
Не предавайся снам и умиленью,
Спеши на помощь, не теряй минуты!
Разлиться дай скорее наводненью
По берегам, хотя они и круты!
Коль моего ты не спасешь народа —
Прощай навек Нумансии свобода!
О мать Испания, мой слух томило
Твое моленье, полное рыданий…
Сынов твоих несчастие сломило, —
А мне — увы! — тех не смягчить страданий!..
День гибели Нумансии светила
Небесные пророчили зараней!
Напрасно ты ко мне подъемлешь руки:
Ей не уйти от неизбывной муки!
От Минуэсы, Тары и Оброна,
Нагорных рек высокого разлива,
Мое наполнилось водою лоно
И стало так, как никогда, бурливо.
Но не боятся римляне урона
От бед стихийных, видишь: терпеливо
Они в меня кидают сваи скопом
[145],
Мой бег деля невиданным окопом.
Хоть приговор судьбы неколебимый
Привел к отчаянью, к беде предельной
Нумансианцев, мой народ любимый,
И им явил тщету борьбы бесцельной, —
Но в них горит огонь неистребимый.
Не может мрак, забвенья мрак смертельный,
Бороться с солнцем их деяний славных,
Которым в мире не найдется равных.
Но топчет жнивья враг. Он заставляет
Надменную твою сгибаться шею…
Терзая грудь твою, осуществляет
Честолюбивую свою затею…
Но час придет — и правда воссияет
(Как возвестили небеса Протею):
[146]
Я вижу, Рим склоняется во прахе
У ног того, кого держал он в страхе.
Те варвары придут из отдаленных
Краев ордой, и на тебя нахлынут,
Они на римлян, властью упоенных,
Узду, как и хотела ты, накинут,
О готах, с пышностью вооруженных,
Пройти по миру слухи не преминут.
Они, войдя с Испанией в слиянье,
Мощь новую вдохнут в ее деянья.
Аттила Риму и соседним странам
Закон навяжет, отомстив им грозно,
Острастку дав безжалостным тиранам…
И в оный день — с соседями нерозно —
Сыны твои сомкнут пред Ватиканом
Свои ряды. Спохватится, но поздно,
Великий кормчий корабля святого,
Чтоб было к бегству все ему готово.
Пора придет, что многое искупит:
Клинок испанский с блеском замахнется
Над римской шеей, и удар притупит
Лишь миролюбье — слабость полководца.
Он даст приказ — и армия отступит;
Великий Альба грубо ошибется:
Не численность залог победы в войске,
А тот сильней, кто борется геройски.
Когда же познан будет повсеместно
Творец земли в его деяний славе,
Святой отец, что властию небесной
Поставлен будет на земной державе,
Прозвание, звучащее столь лестно,
«Католики», не будет ли он вправе
Дать королям твоим?
[147] Они — оплоты
Ему такие же, как были готы.
Но тот, кто меж потомками твоими
За честь твою поспорит всех охотней, —
При ком испанцы завоюют имя,
Которого нет на земле почетней;
Король, который встанет над другими
Величьем подвигов — один над сотней, —
Филипп второй зовется он… хоть слово
«Второй» — не к месту: нет ему второго!
Да! под его счастливою короной
Придет пора трем королевствам слиться.
Ко благу всех, дотоле разделенной
Испании дано восстановиться!
Вновь Луситании лоскут червленый
К кастильским ризам присоединится.
[148]
Вся при Филиппе снова будет сшита
Империя и станет знаменита.
Моя Испания, твоя отвага
И страх и зависть многих стран возбудит:
Одних сразит твоя стальная шпага,
А над другими стяг твой реять будет.
Да, знаю, слез, тобой пролитых, влага
Осушится! Да, час придет, забудет
Испания судьбу нумансианцев —
Ее утешит слава всех испанцев.
И с п а н и я