«Искушенный читатель прочтет эту историю и пожмет плечами, — стоило ли так волноваться. Он скажет слова, способные погасить солнце: „Что же здесь особенного?“ — и романтики стиснут зубы и отойдут в сторону»Ланской не видел старика шесть лет. Старик часто приглашал к себе учеников, но Ланского он не позвал ни разу. Шесть лет назад в Гибралтаре старик закончил свою последнюю работу — статую Моряка. Ланской был на открытии. Старик создал великую вещь. Другого от него не ждали: со времен Микеланджело мир не знал лучшего мастера. Статуя стояла на черных, изъеденных океаном скалах. Волны разбивались о камни, рваные клочья серой пены летели вверх, к ногам статуи. Моряк был юношей, мальчишкой. Он смотрел в океан и ждал чьей-то команды. Ветер взлохматил его волосы, парусом выгнул расстегнутую рубашку. Чувствовалось, что под ним накренившаяся палуба, а впереди опасность, и сейчас что-то произойдет. Но мальчишка смеялся. Казалось, он кричал океану: «Ну-ка, пошевеливайся… Налетай!.. Посмотрим, кто кого!» Чутье художника не изменило старику. Он нашел ту меру бесшабашного веселья, которая была нужна. Чуть больше — и мальчишка был бы просто смешным забиякой. Чуть меньше — и исход поединка внушал бы сомнение. А так было ясно: если даже океан и осилит этого мальчишку, придет другой, станет на его место и снова крикнет: «Ну-ка, пошевеливайся… Посмотрим, кто кого!» Старик подошел к Ланскому и, не здороваясь, спросил: — Нравится? Ланской сказал, что статую следовало бы немного поднять над водой. Старик недобро покосился на него желтоватыми глазами. — Молодец, — проскрипел он. — Кроме тебя, никто не заметил. Он долго смотрел на статую. Был знойный день, но старик кутался в длинный плащ. — Дурак, — неожиданно сказал он и повернул к Ланскому иссушенное, костлявое лицо. — Сегодня прилив. Самый высокий в году. Понял? Вот. Теперь уходи. Прошло шесть лет. Старик не приглашал Ланского, не писал писем. От друзей Ланской узнал, что старик совсем плох. Говорили, что он уехал умирать к себе на родину, в Геную. И вдруг пришла телеграмма: «Вылетай сию же минуту». Через три часа Ланской был в Генуе. Старик, укутанный теплым пледом, лежал в кресле на веранде. Внизу — под обрывом — тихо плескалось море. По потолку веранды перекатывались светлые пятна — солнечные блики, отраженные волнами. — Садись, — негромко произнес старик. По обычной своей манере он не поздоровался и ни о чем не спросил. Ланской сел на грубо сколоченную, некрашеную скамейку. Старик, глядя на море, сказал: — Видел твои работы. Умеешь. Получается. Он пожевал губами, в желтых глазах промелькнул огонек. — А помнишь, тогда… ты только приехал… первая работа, не рассчитал, сколол кусок, хотел его наложить… Что я тебе тогда сказал? — Вы сказали словами Вазари: «Заплаты подобного рода простительны сапожникам, а не превосходным мужам или редкостным мастерам, — вещь весьма позорная и безобразная и заслуживает величайшего порицания.» Старик беззвучно смеялся. Его тощая жилистая шея дрожала, лицо сморщилось. — Запомнил? Это хорошо. У меня плохая память… Сколько мне лет? Да, да, сто семь. В каком году я родился? — По новому летоисчислению… Он стукнул костлявым кулаком по подлокотнику кресла. — Не надо нового! Не привык я к нему… По-старому. — В тысяча девятьсот сорок пятом. — А тебе сколько лет? Ланской ответил. — Молод. Очень молод, — сердито сказал старик. — Ты почему этот барельеф… ну, как его… в честь Первой лунной экспедиции… сделал из лунного камня? На земле не нашел материала? Фокусы!.. Ланской молчал, зная, что лучше не возражать. — Фокусы, фокусы… — ворчал старик. — Видел я проект памятника погибшим астронавтам. Постамент, а на нем ракета — израненная, опаленная, с пробоинами, с умолкнувшими дюзами… Что скажешь? Ланской ответил, что скорее всего, это не очень удачная выдумка. Дело не в корабле, а в тех, кто летал на нем. — Еще бы! — нетерпеливо воскликнул старик. — Через тридцать лет посмотрят люди на такой памятник и подумают: «Ну и корабли же были!» — и только. Надо изваять человека. Тогда и через тысячу лет он будет современником тех, других… Отвага не стареет. Он закрыл глаза и долго молчал. Ланскому показалось, что он спит. Появилась женщина — такая же древняя, молча поправила плед, ушла. Внезапно старик поднял голову, цепко взглянул на Ланского, сказал: — Работать не могу. А надо. Есть большое дело. Ты слышал об экспедиции Шевцова? — Так, совсем мало, — ответил Ланской.К. Паустовский
Если есть на свете божество, - Это труд и чудеса его. Древле сделав зверя человеком, Все мечтанья обостряя в мысль, Труд ведет историю по вехам Поступью железной в коммунизм…Чтобы создать произведение искусства, еще недостаточно таланта, возможности, времени. Подобно тому, как водород и кислород остаются холодной смесью газов, пока не пробежит взрывающая их электрическая искра, в душе художника тоже должен сверкнуть огонь, вызванный каким-то событием. Только тогда из смеси самых разнородных факторов возникает нечто такое, что властно заставляет взяться за кисть, резец или перо… На вершине башни Звездной Связи находился круглый стеклянный зал. Утром, поднявшись сюда, Ланской увидел сквозь изогнутые прозрачные плиты пола освещенные солнцем облака — неподвижные, застывшие, подобные бесконечной ледяной пустыне. Где-то под облаками была Земля… С внешней стороны зал опоясывали антенны: вытянутые, напоминающие щупальцы фантастических животных, счетверенные антенны межзвездной связи; неторопливо движущиеся решетчатые лунные антенны; юркие, ни на минуту не останавливающиеся антенны метеоритного патрулирования… Каждая антенна имела свое, совершенно независимое движение, но все они словно искали в небе что-то одно, общее… Массивный стальной шпиль пронизывал зал и уходил высоко вверх, поднимая к небу флаг Объединенного Человечества. Отсюда флаг казался совсем маленьким — трепещущая на ветру частица красного пламени. Высота облагораживает. Оставшись наедине с самим собой не в привычной обстановке, а высоко над облаками, невольно перестаешь замечать мелочи, которые невидимым грузом приковывают дух человека к земле. Здесь все пронизано светом. Здесь ясно и чисто. Мысль Ланского ушла в свободный полет, то взмывая вверх, к небу, то стремительно падая вниз, то надолго замирая, как птица, парящая над землей. Внезапно за его спиной, у входа в кабину лифта, раздался негромкий голос: — Внимание… Ланской обернулся. Это был динамик. Круглый диск тихо гудел. Тот же голос повторил слово «внимание» еще на пяти языках. Ланской подошел ближе. — Работают все радиостанции Земли, — по-прежнему негромко сказал диктор. — Слушайте чрезвычайное сообщение. Никогда Ланской не верил в предчувствия, но тут он почувствовал — и притом совершенно отчетливо, — что сообщение это сыграет особую роль в его судьбе. Диктор долго — на шести языках — повторял: — Внимание! Работают все радиостанции Земли. Слушайте чрезвычайное сообщение. Постепенно Ланской перестал замечать все, что было вокруг, — и облака под ногами, и продолжающие свое вечное движение антенны, и флаг высоко наверху. Остался только черный диск динамика, без конца повторявший: — Внимание! Работают все радиостанции Земли. Слушайте чрезвычайное сообщение… И Ланской услышал это сообщение. В пустом зале на вершине башни Звездной Связи торжественно и грустно звучал чеканный голос диктора: — Вчера Служба Звездной Связи приняла радиограмму о гибели корабля «Вулкан», вылетевшего в первую исследовательскую экспедицию к звезде Вольф Четыреста Двадцать Четыре. Внезапная радиация, в которую попал корабль, вызвала неуправляемую цепную реакцию в ядерных генераторах. Капитан «Вулкана» передал на Землю сведения об этой радиации и — от имени экипажа — прощальный привет. — На звездном корабле «Вулкан» погибли астронавты Кнут Герднер, Сейроку Нома, Анатолий Югов, Ричард Роуз. — По всей Земле наступает минута молчания. — И когда это сообщение дойдет до станций на Меркурии, Венере и Марсе, до звездных кораблей, где бы они ни находились, пусть и там наступит минута молчания… Еще на пяти языках повторил диктор эти слова, а потом ударили куранты. И Ланской увидел, как алый флаг Объединенного Человечества медленно опускается вниз. Замерли обращенные к небу антенны. Приспущенный флаг казался большим и тяжелым. Наступила минута молчания.И. Сельвинский
А мы На солнце вызываем бури, Протуберанцев колоссальный пляс. И это в человеческой натуре - Влиять на все, что окружает нас. Ведь друг на друга То или иное Влиянье есть у всех небесных тел, Я чувствую воздействие земное На судьбы солнц, на ход небесных дел!Я сидел в рубке, у телеэкрана, и думал о Земле. Я обрел какое-то удивительное спокойствие. Через шесть часов призрак вернулся. Я услышал шаги и спустился в кают-компанию. Призрак подошел к креслу, сказал: — Не злые… несчастные… Он опять многое не понял. Но для той части истории человечества, которую он увидел, это все-таки было справедливее. И я снова — иного выхода теперь не было — пустил эту картину. С самого начала. Да, когда-то человечество было несчастным, слабым, невежественным и потому ожесточенным. Так пусть, думал я, он увидит, каким оно стало теперь. И он увидел. Он увидал залп «Авроры» и первые трактора на полях, увидел взлет первых космических ракет и упорство, с которым люди штурмовали непроходимую тайгу и суровые степи. Планета была в строительных лесах: подземными ядерными взрывами создавали месторождения редких металлов, управляемое извержение вулканов поднимало над океаном острова, воздвигались новые горные цепи и уничтожались старые, а к звездам уже шли корабли — наперекор опасностям и расстояниям… Призрак молчал. Я что-то спросил его, он не ответил. Он сидел совершенно неподвижно, глядя на погасший экран. Только один раз он поднял голову, словно хотел что-то спросить — но ничего не сказал. И снова замер в каком-то оцепенении. О чем он думал? Понял ли он историю человечества? Изменил ли он свое первоначальное, слишком поспешное мнение о людях?.. Прошло около часа, прежде чем мы вновь начали говорить. Вы понимаете, меня интересовало название этой планеты, название живущих на ней существ. Без этого мне трудно было задавать другие вопросы. Я не буду подробно рассказывать об этом разговоре. Долгие расспросы почти ни к чему не привели. Отдельные слова на языке этих призраков звучали так непродолжительно, что их просто нельзя было воспроизвести. Они напоминали вздох, легкое дуновение ветерка… Убедившись в этом, я попытался понять хотя бы смысл названий. После продолжительных размышлений призрак сказал, что его народ называется «Видящие Суть Вещей». Вы представляете, на вопрос «Как называются ваши разумные существа?» он ответил: «Видящие Суть Вещей», то есть просто повторил то же самое другими словами. И тут я понял, что он и не мог поступить иначе. Ну, как, например, объяснить слово «люди»?.. Во всяком случае, с этого времени я стал говорить «видящие». С именами получилось примерно так же. Тут вообще было много неожиданностей. Выяснилось, что имена часто меняются. Почему — не знаю, но меняются. Имя (теперешнее имя) моего видящего на нашем языке — если я верно понял — означало «Луч». Другие имена (по смыслу, не по звучанию) были — «Красный Лист», «Мягкая Вода», «Лунный Свет». Хуже всего получилось с названиями небесных тел. Когда я подвел видящего к люку и показал на небо, он сразу же ответил; «Сириус А и Сириус Б». Я даже несколько опешил от такой эрудиции, а потом сообразил, что видящий просто повторяет мои слова. Поняв, что положение безнадежно, я попросил его, по крайней мере, говорить «Сириус Большой» и «Сириус Малый». Для благозвучия. Он не возражал, Что касается названия планеты, то дальше самого слова «Планета» мы не продвинулись. Так и осталось — «Планета». Да, нам было трудно говорить. И дело здесь не только в том, что видящий плохо понимал наш язык. Нет. Мы мыслили, если так можно выразиться, в разных плоскостях. Я чувствовал это, но не знал почему. В конце концов, я спросил: «Что было раньше на твоей Планете?» Человек остается человеком даже в необычных условиях. Задав вопрос, я не мог удержаться, чтобы не добавить: «Покажи…» Понимаете, я считал, что сумел ему показать. И был уверен, что он этого не сумеет. Техники нашей они не знали — в этом я не сомневался. Видящий посмотрел на меня красными глазами и ответил: — Покажу… — Где? — спросил я. — Как? Он улыбнулся. — Все равно… здесь… Вам никогда не приходилось видеть прожектор на море? Где-то вспыхивает маленький яркий огонек, узкая полоска скользит по волнам, приближается, становится шире и вдруг ударяет вам в глаза. И вы сразу перестаете воспринимать окружающее, потому что огонек разросся и заполнил пространство… Луч улыбнулся, сказал: «Все равно… здесь». И в его красных глазах, похожих на раскаленные угольки, вдруг возник розоватый ореол и начал быстро расплываться, заслоняя окружающее, подобно ударившему в глаза прожектору… Нет, я не так сказал. Этот розовый ореол ничего не заслонял. Красные глаза видящего действительно вспыхнули, заструили колеблющийся, мерцающий свет. Но световая завеса была полупрозрачной, и я увидел на ней движущиеся картины… Не знаю, кто придумал выражение «передача мыслей на расстоянии». Биофизика не моя специальность. Однако мне кажется, что это очень неудачное выражение. Вряд ли стоит передавать именно мысли — был бы сумбур. Скорее всего, надо передавать зрительные образы или слова. Во всяком случае, видящие передавали зрительные образы. Как я уже говорил, сквозь розоватую дымку, на которой чередовались эти образы, я мог видеть все окружающее. Но это не отвлекало. И все-таки я многого не понял. Прежде всего, древнейшая история видящих была не ясна Лучу. Здесь мне просто приходилось догадываться. Кое-что, ему понятное, мне не удавалось понять из-за очень быстрого темпа повествования. И, наконец, даже самое понятное было крайне необычно с нашей точки зрения. Луч видел только одну стереокартину. И этого оказалось достаточно, чтобы он перенял всю сложную систему кинематографических средств: крупные планы, неожиданные ракурсы, панорамирование, наплывы… Это мне тоже мешало, хотя Луч пользовался кинематографическими приемами довольно удачно. Так вот, о древнейшей истории Планеты и Видящих Суть Вещей я мог только догадываться. Вероятно, до какого-то периода условия существования на Планете были довольно суровыми, даже более суровыми, чем на Земле. Может быть, не более суровыми, а более сложными. Впоследствии я стал склоняться к этой мысли. Например, времена года повторяются на Земле в виде одного и того же цикла. На Планете год был растянут невообразимо долго (свыше нашего столетия) и смена времен года была весьма запутанной, подчас неожиданной. Оледенения, опаляющие засухи, великие переселения животных потрясали Планету. Все это влияло на эволюцию видящих. И не только это. Слой озона в земной атмосфере задерживал губительные ультрафиолетовые лучи. Здесь, на Планете, ультрафиолетовое излучение временами имело намного большую интенсивность и организм видящих выработал иное средство защиты — прозрачность. Прозрачность была и оружием а борьбе за существование: она помогала переносить нестерпимый зной, когда на Планете вымирали непрозрачные живые существа, помогала охотиться и скрываться от хищников… Постепенно радиация погубила всех непрозрачных. Остались Видящие Суть Вещей и немногие, тоже прозрачные, животные. Это совпало с периодом значительного изменения орбиты Планеты. Прекратились холода. От полюса до полюса установился почти одинаковый климат. На тысячи лет исчезли ураганы и бури. Деревья гнулись под тяжестью плодов. Отныне видящим почти не надо было заботиться о своем существовании. Они не знали холода, забыли, что такое голод. Нет, об этом нельзя сказать в нескольких словах. Нам придется вернуться назад. Представьте себе кают-компанию «Поиска». Я не успел даже убрать стереоэкран. Наверху, в рубке, мерно щелкал хронометр. Мы сидели друг против друга…Л. Мартынов
«Искушенный читатель прочтет эту историю и пожмет плечами, — стоило ли так волноваться. Он скажет слова, способные погасить солнце: „Что же здесь особенного?“ — и романтики стиснут зубы и отойдут в сторону»Ланской не видел старика шесть лет. Старик часто приглашал к себе учеников, но Ланского он не позвал ни разу. Шесть лет назад в Гибралтаре старик закончил свою последнюю работу — статую Моряка. Ланской был на открытии. Старик создал великую вещь. Другого от него не ждали: со времен Микеланджело мир не знал лучшего мастера. Статуя стояла на черных, изъеденных океаном скалах. Волны разбивались о камни, рваные клочья серой пены летели вверх, к ногам статуи. Моряк был юношей, мальчишкой. Он смотрел в океан и ждал чьей-то команды. Ветер взлохматил его волосы, парусом выгнул расстегнутую рубашку. Чувствовалось, что под ним накренившаяся палуба, а впереди опасность, и сейчас что-то произойдет. Но мальчишка смеялся. Казалось, он кричал океану: «Ну-ка, пошевеливайся… Налетай!.. Посмотрим, кто кого!» Чутье художника не изменило старику. Он нашел ту меру бесшабашного веселья, которая была нужна. Чуть больше — и мальчишка был бы просто смешным забиякой. Чуть меньше — и исход поединка внушал бы сомнение. А так было ясно: если даже океан и осилит этого мальчишку, придет другой, станет на его место и снова крикнет: «Ну-ка, пошевеливайся… Посмотрим, кто кого!» Старик подошел к Ланскому и, не здороваясь, спросил: — Нравится? Ланской сказал, что статую следовало бы немного поднять над водой. Старик недобро покосился на него желтоватыми глазами. — Молодец, — проскрипел он. — Кроме тебя, никто не заметил. Он долго смотрел на статую. Был знойный день, но старик кутался в длинный плащ. — Дурак, — неожиданно сказал он и повернул к Ланскому иссушенное, костлявое лицо. — Сегодня прилив. Самый высокий в году. Понял? Вот. Теперь уходи. Прошло шесть лет. Старик не приглашал Ланского, не писал писем. От друзей Ланской узнал, что старик совсем плох. Говорили, что он уехал умирать к себе на родину, в Геную. И вдруг пришла телеграмма: «Вылетай сию же минуту». Через три часа Ланской был в Генуе. Старик, укутанный теплым пледом, лежал в кресле на веранде. Внизу — под обрывом — тихо плескалось море. По потолку веранды перекатывались светлые пятна — солнечные блики, отраженные волнами. — Садись, — негромко произнес старик. По обычной своей манере он не поздоровался и ни о чем не спросил. Ланской сел на грубо сколоченную, некрашеную скамейку. Старик, глядя на море, сказал: — Видел твои работы. Умеешь. Получается. Он пожевал губами, в желтых глазах промелькнул огонек. — А помнишь, тогда… ты только приехал… первая работа, не рассчитал, сколол кусок, хотел его наложить… Что я тебе тогда сказал? — Вы сказали словами Вазари: «Заплаты подобного рода простительны сапожникам, а не превосходным мужам или редкостным мастерам, — вещь весьма позорная и безобразная и заслуживает величайшего порицания.» Старик беззвучно смеялся. Его тощая жилистая шея дрожала, лицо сморщилось. — Запомнил? Это хорошо. У меня плохая память… Сколько мне лет? Да, да, сто семь. В каком году я родился? — По новому летоисчислению… Он стукнул костлявым кулаком по подлокотнику кресла. — Не надо нового! Не привык я к нему… По-старому. — В тысяча девятьсот сорок пятом. — А тебе сколько лет? Ланской ответил. — Молод. Очень молод, — сердито сказал старик. — Ты почему этот барельеф… ну, как его… в честь Первой лунной экспедиции… сделал из лунного камня? На земле не нашел материала? Фокусы!.. Ланской молчал, зная, что лучше не возражать. — Фокусы, фокусы… — ворчал старик. — Видел я проект памятника погибшим астронавтам. Постамент, а на нем ракета — израненная, опаленная, с пробоинами, с умолкнувшими дюзами… Что скажешь? Ланской ответил, что скорее всего, это не очень удачная выдумка. Дело не в корабле, а в тех, кто летал на нем. — Еще бы! — нетерпеливо воскликнул старик. — Через тридцать лет посмотрят люди на такой памятник и подумают: «Ну и корабли же были!» — и только. Надо изваять человека. Тогда и через тысячу лет он будет современником тех, других… Отвага не стареет. Он закрыл глаза и долго молчал. Ланскому показалось, что он спит. Появилась женщина — такая же древняя, молча поправила плед, ушла. Внезапно старик поднял голову, цепко взглянул на Ланского, сказал: — Работать не могу. А надо. Есть большое дело. Ты слышал об экспедиции Шевцова? — Так, совсем мало, — ответил Ланской. Старик опять разволновался. — Почему? Читать перестал? Дальше своего камня не смотрел? Он быстро затих. — Ладно. Слушай. Надо сделать вещь — на века. Я хотел — но не могу. Ты сделаешь. Я за тобой все время слежу. Другие — им поддержка нужна, подсказка. А ты сам соображаешь. Поэтому я тебя и не трогал. А сейчас позвал. Сделаешь эту работу за меня. Я обязательно доживу — видеть хочу… — Слушай, Шевцова сейчас нет. Он снова ушел к Сириусу. Мне сказали, что телесвязь с ракетой продержится еще несколько дней. Ты вылетишь на эту… как ее?.. Станцию Звездной Связи. Я все устроил, тебя встретят. Ты увидишь Шевцова и выслушаешь его рассказ. Понял? Ланскому не хотелось спорить со стариком, но он все-таки очень осторожно спросил, обязательно ли говорить с Шевцовым. — Молод ты еще, — ласково сказал старик. — Поймешь, когда он тебе расскажет. Ты думаешь, твой барельеф… этот… лунный… откровение? Нет. Ты смотрел назад, в прошлое. Получилась иллюстрация. Молчи! Надо смотреть вперед. — Даже если изображаешь событие далекого прошлого? — спросил Ланской. — Всегда! Конкретный повод — только трамплин. Это и отличает великое творение от просто хорошего. Твои астронавты — путешественники. Отважные, смелые. Но только путешественники, открыватели. В будущее ты не заглядывал… — старик устало махнул рукой. — Ладно. Ты сам это должен понять. Поговори с Шевцовым. Вылететь нужно сейчас. Потом вернешься. У меня есть эти… как они… отчеты, копия бортового журнала, решение Исследовательского Совета. С Шевцовым виделся. Он много рассказывал. На кристаллофоне записано. Нет, нет, молчи! Сначала ты должен сам услышать. Так лучше. На днях будет опубликовано подробное сообщение. Но ты должен сам видеть Шевцова. Да, так лучше. И еще… — он наклонился к Ланскому, остро взглянул ему в глаза. — На столе лежат мои инструменты. Принеси их. Ланской принес плоский деревянный ящик, покрытый потрескавшимся, шероховатым лаком. Старик долго гладил крышку ящика длинными костлявыми пальцами. Он хотел открыть ящик — и не решался. — Вот, — жалобно произнес старик. — Вот, возьми. Мне уже не надо. Возьми, возьми… И сердито добавил: — Инструменты надежные. Новых выдумок не признаю. Этих… электрошпунтов в руки не брал. Вот. Теперь уходи. Четвертая Станция Звездной Связи находилась на севере Европы — в Норвегии, на мысе Нордкап. Старенький двухместный реаплан, подвывая моторами, полз над плотным слоем белесых облаков. Пилот включил автоматическое управление, подмигнул Ланскому: «Сорок минут. Придется поскучать!» — и занялся иллюстрированным журналом. Ланской думал о старике. Старик был великим мастером, но он никогда не умел свободно ориентироваться в проблемах науки и техники. И все же старик увидел нечто такое, чего Ланской увидеть не смог. Что именно увидел старик — Ланской не знал. Но твердо верил, что старик действительно имел в виду нечто очень важное. Это было обидно, потому, что Ланской любил науку и, как ему казалось, был в курсе последних ее достижений. Два года работал Ланской над барельефом «Первая лунная». Он долго искал идею скульптуры и сформулировал ее одним словом «Открытие». Да, его астронавты были открывателями. Старик, как всегда, сразу определил главное. Но разве все, что делают астронавты, не есть открытие нового мира?.. Пилот взялся за штурвал. Моторы пискнули, затихли. Реаплан, со свистом рассекая воздух, рванулся вниз. — Смотрите, смотрите, — закричал пилот, — вот и станция! Над облаками возвышалась черная суживающаяся кверху башня. Облака наползали на нее, как волны, и сама башня была похожа на маяк в разбушевавшемся море. — Тысяча семьсот метров, — сказал пилот. — На Азорских островах выше — две сто. Ну, теперь держитесь. Спустимся с ветерком. Реаплан круто нырнул в облака. В кабине стало темно, автоматы включили освещение. Пилот склонился к приборному щиту, вытянул шею, по-детски наморщил узкий, с горбинкой, нос. На мгновение наступило необыкновенное состояние невесомости, потом навалилась тяжесть, затянула все красно-серой пеленой. Моторы пронзительно взвизгнули — и стихли. Подняв столб снежной пыли, реаплан мягко опустился на землю. Пилот улыбнулся, что-то сказал Ланскому и погнал машину под стеклянный навес. Теперь Ланской снова увидел башню Звездной Связи, точнее основание башни, потому что метрах в двухстах от земли начинались сплошные облака. Башня казалась чудовищно массивной. Она походила на обтесанную и отшлифованную гору. Пожав пилоту руку, Ланской вышел из машины. У эскалатора стоял человек в меховой куртке и красном шарфе. Машинально — думая еще о старике — Ланской обратился к нему по-итальянски. Тот пожал плечами и ответил на английском языке. Через минуту они уже говорили по-русски. Это был инженер Тессем, начальник станции, норвежец. Он неплохо владел русским языком. — Я подумал, что вы итальянец, — сказал Тессем. — Если бы не нашлось общего языка, пришлось бы разговаривать с помощью электронного переводчика. Веселая перспектива!.. А сейчас — быстрее наверх. Эскалатор, потом лифт. Через семь минут начнется передача. Быстрее, быстрее!.. В маленькой кабине скоростного лифта Тессем снял шарф, куртку и остался в черном свитере. Сложен Тессем был великолепно — Ланской невольно залюбовался. Курчавая, коротко остриженная бородка несколько старила инженера; вряд ли ему было больше сорока семи — сорока восьми лет. — Первая передача пробная, — сказал он. — Только для настройки. Потом получасовой перерыв — и тогда уже будем говорить. Они прошли в небольшой полукруглый — с низким потолком — зал. У стены стоял телеэкран. Это был обычный экран объемного телевидения, пожалуй, только несколько больший по размерам. Серебряные нити, образовывавшие растр, поблескивали в полумраке. Над экраном светился квадратный циферблат часов. Тессем придвинул поближе к экрану два кресла. — Не опоздали, — улыбнулся Тессем. — Сейчас начнется. Смотрите. Ланской заметил, что на кресле Тессема установлен пульт управления. Инженер, не глядя, настраивал телесвязь. Комната медленно погружалась во мрак. Потом из потолка брызнули зеленоватые лучи, осветили сидящих в креслах людей. Серебряные нити экрана заискрились, полыхнули белым пламенем. Ланского охватило тревожное чувство. И тотчас же он увидел Шевцова. На экране возникла радиорубка корабля. Вошел человек в противоперегрузочном костюме, подвинул невидимое за рамкой экрана кресло, сел. Лицо у человека было интересное: острое, угловатое, «летящее», как определил про себя Ланской. Глаза веселые, с озорной искоркой. Волосы падали на лоб. Человек посмотрел на Тессема, улыбнулся, махнул рукой. — Здравствуй, Тессем! — сказал он. — Рад тебя видеть. Вот мы опять ускользнули в Космос… — Здравствуй, Шевцов, — отозвался инженер. — Передай привет ребятам. Когда-нибудь я доберусь до вас — и тогда вам не летать. На Ланского Шевцов даже не взглянул. — Ну, старина, сейчас настройка, — продолжал он, обращаясь к Тессему, — говори, что тебе надо. Тессем обернулся к Ланскому, кивнул на экран. — Быстрее объясните, в чем дело! Еще не понимая, что происходит, Ланской довольно сбивчиво изложил Шевцову суть дела. Шевцов не слушал. Он смотрел на Тессема и время от времени обращался к нему: напоминал о какой-то информации, просил устроить передачу с олимпийских игр. В конце концов Ланской совершенно сбился и замолчал. Шевцов — так и не взглянув в его сторону — сказал инженеру: — Ладно, старина. Через час продолжим. Экран погас. Медленно зажегся свет. Тессем посмотрел на Ланского, виновато улыбнулся. — Извините. Я не предупредил вас. Сейчас вы поймете. Но прежде всего вам надо поужинать. Это здесь рядом… Они ужинали вдвоем. Тессем ел молча, сосредоточенно. Только к концу ужина, задумчиво рассматривая взятое из вазы золотистое яблоко, он разговорился. — «Океан», корабль Шевцова, вылетел сутки назад, — сказал он. — Это вторая экспедиция Шевцова к Сириусу. На корабле около тридцати человек. Да, да, не удивляйтесь. Но я хотел объяснить другое. Корабль идет с трехкратным ускорением. Сейчас Шевцов прошел что-то около ста двадцати миллионов километров. А радиоволны ползут со скоростью триста тысяч километров в секунду. Шевцов не мог вас сразу увидеть. — Но ведь вы с ним разговаривали, — возразил Ланской. — Это меня и смутило. Инженер рассмеялся. — Он просто знает, где стоит мое кресло. Если бы кресло занимал кто-нибудь другой, он все равно сказал бы: «Здравствуй, Тессем!» Да… На Земле мы не замечаем запаздывания радиоволн. А в Космосе другие масштабы. Завтра «Океан» уйдет дальше, и радиоволнам понадобится уже двадцать пять минут, чтобы добраться до корабля. А на третьи сутки — шестьдесят минут… Тессем вдруг стал мрачен. — Это очень плохо, — сказал он, откладывая яблоко. — Из-за этого мы не можем управлять кораблями на расстоянии. Решения нужно принимать быстрее, а сигналы будут месяцами путешествовать до Земли и обратно… Шевцов смеется — думает, радиоинженеры никогда не найдут выход… — Кстати, — спросил Ланской, — почему об этой экспедиции так мало сообщалось? Я имею в виду первую экспедицию Шевцова. Инженер покачал головой. — Писали много. Только давно. Шевцов вылетел… да, восемнадцать лет назад. Тогда и писали. А потом… Вы понимаете, это был исследовательский полет. Может быть, правильнее сказать — испытательный. Вы, пожалуйста, поправляйте меня, когда я ошибаюсь. Да, так я хочу сказать, что первоначально у Шевцова была только одна задача — проверить аппаратуру, может быть — внести в нее какие-то изменения. На Земле это нельзя было решить. Ну, а потом… Потом все получилось иначе. Шевцов сделал открытие, совсем другое открытие. Впрочем, когда человек летит один… Да, да, Шевцов летел один — он объяснит, как это получилось. Так вот, подобное открытие уже было сделано до Шевцова. Тоже астронавтом, летавшим в одиночку. Потом оказалось, что произошла ошибка. Долгие годы полета, одиночество… Никакие нервы не выдержат. Человек принимает кажущееся за желаемое, мираж за реальность, сон за явь. Вы скажете — приборы, фотоснимки… Все это так. Но представьте себе, что вы попали в незнакомый и совершенно необычный мир. Тут главное не фотоснимки и не показания приборов, а то, как вы поняли, как вы оценили этот мир. Поэтому Исследовательский Совет решил: в подобных случаях публиковать абсолютно достоверное, об остальном сообщать только… как это называется… предположительно. Ну, а к оценкам Шевцова вообще надо относиться осторожно. — Почему? — Мечтатель, — коротко ответил Тессем, и Ланской не понял, сказано ли это с одобрением или с осуждением. Поскребывая бородку, инженер рассказывал: — Шевцов — конструктор. Очень своеобразный конструктор. Сегодняшние задачи он решать не может, не любит. Ему нужны задачи завтрашние. Его проекты не укладывались ни в какие конкретные планы. Для их осуществления не было… как это называется… базы. Не было еще таких прочных материалов, такого калорийного горючего, таких надежных приборов… Никто не сомневался, что наступит время, когда все это будет. Но пока другие конструкторы решали осуществимые задачи, он… Да, вспомнил. Он называл это перспективными проблемами. Что ж, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь этим занимался. В конце концов, я понимаю — рамки сегодняшней науки и техники широки, но не безграничны. Человеку (особенно такому, как Шевцов) иногда трудно смириться с этим… — И он не стал скульптором? — улыбнулся Ланской. — Нет. Он добился своего. Не помню точно, но уже через три или четыре года после отлета как раз и настало время для осуществления некоторых его проектов. А потом — других. Когда Шевцов вернулся, почти все они были осуществлены. На Земле прошло около семнадцати лет. А для Шевцова — много меньше. При движении на больших скоростях время сжимается — тут действуют законы релятивистской механики… Но надо идти. Сейчас начнется передача. — Не знаю, получится ли у нас разговор, — сказал Ланской. — Мы впервые видим друг друга. Инженер махнул рукой. — На Земле, может быть, и не получился бы. А в Космосе… Знаете, когда астронавт надолго улетает с Земли, он готов часами просиживать перед экраном. В такое время каждый человек кажется родным. Поверьте моему опыту, я двадцать лет на Станции. Все будет хорошо.К. Паустовский
Если есть на свете божество, - Это труд и чудеса его. Древле сделав зверя человеком, Все мечтанья обостряя в мысль, Труд ведет историю по вехам Поступью железной в коммунизм…Чтобы создать произведение искусства, еще недостаточно таланта, возможности, времени. Подобно тому, как водород и кислород остаются холодной смесью газов, пока не пробежит взрывающая их электрическая искра, в душе художника тоже должен сверкнуть огонь, вызванный каким-то событием. Только тогда из смеси самых разнородных факторов возникает нечто такое, что властно заставляет взяться за кисть, резец или перо… На вершине башни Звездной Связи находился круглый стеклянный зал. Утром, поднявшись сюда, Ланской увидел сквозь изогнутые прозрачные плиты пола освещенные солнцем облака — неподвижные, застывшие, подобные бесконечной ледяной пустыне. Где-то под облаками была Земля… С внешней стороны зал опоясывали антенны: вытянутые, напоминающие щупальцы фантастических животных, счетверенные антенны межзвездной связи; неторопливо движущиеся решетчатые лунные антенны; юркие, ни на минуту не останавливающиеся антенны метеоритного патрулирования… Каждая антенна имела свое, совершенно независимое движение, но все они словно искали в небе что-то одно, общее… Массивный стальной шпиль пронизывал зал и уходил высоко вверх, поднимая к небу флаг Объединенного Человечества. Отсюда флаг казался совсем маленьким — трепещущая на ветру частица красного пламени. Высота облагораживает. Оставшись наедине с самим собой не в привычной обстановке, а высоко над облаками, невольно перестаешь замечать мелочи, которые невидимым грузом приковывают дух человека к земле. Здесь все пронизано светом. Здесь ясно и чисто. Мысль Ланского ушла в свободный полет, то взмывая вверх, к небу, то стремительно падая вниз, то надолго замирая, как птица, парящая над землей. Внезапно за его спиной, у входа в кабину лифта, раздался негромкий голос: — Внимание… Ланской обернулся. Это был динамик. Круглый диск тихо гудел. Тот же голос повторил слово «внимание» еще на пяти языках. Ланской подошел ближе. — Работают все радиостанции Земли, — по-прежнему негромко сказал диктор. — Слушайте чрезвычайное сообщение. Никогда Ланской не верил в предчувствия, но тут он почувствовал — и притом совершенно отчетливо, — что сообщение это сыграет особую роль в его судьбе. Диктор долго — на шести языках — повторял: — Внимание! Работают все радиостанции Земли. Слушайте чрезвычайное сообщение. Постепенно Ланской перестал замечать все, что было вокруг, — и облака под ногами, и продолжающие свое вечное движение антенны, и флаг высоко наверху. Остался только черный диск динамика, без конца повторявший: — Внимание! Работают все радиостанции Земли. Слушайте чрезвычайное сообщение… И Ланской услышал это сообщение. В пустом зале на вершине башни Звездной Связи торжественно и грустно звучал чеканный голос диктора: — Вчера Служба Звездной Связи приняла радиограмму о гибели корабля «Вулкан», вылетевшего в первую исследовательскую экспедицию к звезде Вольф Четыреста Двадцать Четыре. Внезапная радиация, в которую попал корабль, вызвала неуправляемую цепную реакцию в ядерных генераторах. Капитан «Вулкана» передал на Землю сведения об этой радиации и — от имени экипажа — прощальный привет. — На звездном корабле «Вулкан» погибли астронавты Кнут Герднер, Сейроку Нома, Анатолий Югов, Ричард Роуз. — По всей Земле наступает минута молчания. — И когда это сообщение дойдет до станций на Меркурии, Венере и Марсе, до звездных кораблей, где бы они ни находились, пусть и там наступит минута молчания… Еще на пяти языках повторил диктор эти слова, а потом ударили куранты. И Ланской увидел, как алый флаг Объединенного Человечества медленно опускается вниз. Замерли обращенные к небу антенны. Приспущенный флаг казался большим и тяжелым. Наступила минута молчания.И. Сельвинский
А мы На солнце вызываем бури, Протуберанцев колоссальный пляс. И это в человеческой натуре - Влиять на все, что окружает нас. Ведь друг на друга То или иное Влиянье есть у всех небесных тел, Я чувствую воздействие земное На судьбы солнц, на ход небесных дел!Я сидел в рубке, у телеэкрана, и думал о Земле. Я обрел какое-то удивительное спокойствие. Через шесть часов призрак вернулся. Я услышал шаги и спустился в кают-компанию. Призрак подошел к креслу, сказал: — Не злые… несчастные… Он опять многое не понял. Но для той части истории человечества, которую он увидел, это все-таки было справедливее. И я снова — иного выхода теперь не было — пустил эту картину. С самого начала. Да, когда-то человечество было несчастным, слабым, невежественным и потому ожесточенным. Так пусть, думал я, он увидит, каким оно стало теперь. И он увидел. Он увидал залп «Авроры» и первые трактора на полях, увидел взлет первых космических ракет и упорство, с которым люди штурмовали непроходимую тайгу и суровые степи. Планета была в строительных лесах: подземными ядерными взрывами создавали месторождения редких металлов, управляемое извержение вулканов поднимало над океаном острова, воздвигались новые горные цепи и уничтожались старые, а к звездам уже шли корабли — наперекор опасностям и расстояниям… Призрак молчал. Я что-то спросил его, он не ответил. Он сидел совершенно неподвижно, глядя на погасший экран. Только один раз он поднял голову, словно хотел что-то спросить — но ничего не сказал. И снова замер в каком-то оцепенении. О чем он думал? Понял ли он историю человечества? Изменил ли он свое первоначальное, слишком поспешное мнение о людях?.. Прошло около часа, прежде чем мы вновь начали говорить. Вы понимаете, меня интересовало название этой планеты, название живущих на ней существ. Без этого мне трудно было задавать другие вопросы. Я не буду подробно рассказывать об этом разговоре. Долгие расспросы почти ни к чему не привели. Отдельные слова на языке этих призраков звучали так непродолжительно, что их просто нельзя было воспроизвести. Они напоминали вздох, легкое дуновение ветерка… Убедившись в этом, я попытался понять хотя бы смысл названий. После продолжительных размышлений призрак сказал, что его народ называется «Видящие Суть Вещей». Вы представляете, на вопрос «Как называются ваши разумные существа?» он ответил: «Видящие Суть Вещей», то есть просто повторил то же самое другими словами. И тут я понял, что он и не мог поступить иначе. Ну, как, например, объяснить слово «люди»?.. Во всяком случае, с этого времени я стал говорить «видящие». С именами получилось примерно так же. Тут вообще было много неожиданностей. Выяснилось, что имена часто меняются. Почему — не знаю, но меняются. Имя (теперешнее имя) моего видящего на нашем языке — если я верно понял — означало «Луч». Другие имена (по смыслу, не по звучанию) были — «Красный Лист», «Мягкая Вода», «Лунный Свет». Хуже всего получилось с названиями небесных тел. Когда я подвел видящего к люку и показал на небо, он сразу же ответил; «Сириус А и Сириус Б». Я даже несколько опешил от такой эрудиции, а потом сообразил, что видящий просто повторяет мои слова. Поняв, что положение безнадежно, я попросил его, по крайней мере, говорить «Сириус Большой» и «Сириус Малый». Для благозвучия. Он не возражал, Что касается названия планеты, то дальше самого слова «Планета» мы не продвинулись. Так и осталось — «Планета». Да, нам было трудно говорить. И дело здесь не только в том, что видящий плохо понимал наш язык. Нет. Мы мыслили, если так можно выразиться, в разных плоскостях. Я чувствовал это, но не знал почему. В конце концов, я спросил: «Что было раньше на твоей Планете?» Человек остается человеком даже в необычных условиях. Задав вопрос, я не мог удержаться, чтобы не добавить: «Покажи…» Понимаете, я считал, что сумел ему показать. И был уверен, что он этого не сумеет. Техники нашей они не знали — в этом я не сомневался. Видящий посмотрел на меня красными глазами и ответил: — Покажу… — Где? — спросил я. — Как? Он улыбнулся. — Все равно… здесь… Вам никогда не приходилось видеть прожектор на море? Где-то вспыхивает маленький яркий огонек, узкая полоска скользит по волнам, приближается, становится шире и вдруг ударяет вам в глаза. И вы сразу перестаете воспринимать окружающее, потому что огонек разросся и заполнил пространство… Луч улыбнулся, сказал: «Все равно… здесь». И в его красных глазах, похожих на раскаленные угольки, вдруг возник розоватый ореол и начал быстро расплываться, заслоняя окружающее, подобно ударившему в глаза прожектору… Нет, я не так сказал. Этот розовый ореол ничего не заслонял. Красные глаза видящего действительно вспыхнули, заструили колеблющийся, мерцающий свет. Но световая завеса была полупрозрачной, и я увидел на ней движущиеся картины… Не знаю, кто придумал выражение «передача мыслей на расстоянии». Биофизика не моя специальность. Однако мне кажется, что это очень неудачное выражение. Вряд ли стоит передавать именно мысли — был бы сумбур. Скорее всего, надо передавать зрительные образы или слова. Во всяком случае, видящие передавали зрительные образы. Как я уже говорил, сквозь розоватую дымку, на которой чередовались эти образы, я мог видеть все окружающее. Но это не отвлекало. И все-таки я многого не понял. Прежде всего, древнейшая история видящих была не ясна Лучу. Здесь мне просто приходилось догадываться. Кое-что, ему понятное, мне не удавалось понять из-за очень быстрого темпа повествования. И, наконец, даже самое понятное было крайне необычно с нашей точки зрения. Луч видел только одну стереокартину. И этого оказалось достаточно, чтобы он перенял всю сложную систему кинематографических средств: крупные планы, неожиданные ракурсы, панорамирование, наплывы… Это мне тоже мешало, хотя Луч пользовался кинематографическими приемами довольно удачно. Так вот, о древнейшей истории Планеты и Видящих Суть Вещей я мог только догадываться. Вероятно, до какого-то периода условия существования на Планете были довольно суровыми, даже более суровыми, чем на Земле. Может быть, не более суровыми, а более сложными. Впоследствии я стал склоняться к этой мысли. Например, времена года повторяются на Земле в виде одного и того же цикла. На Планете год был растянут невообразимо долго (свыше нашего столетия) и смена времен года была весьма запутанной, подчас неожиданной. Оледенения, опаляющие засухи, великие переселения животных потрясали Планету. Все это влияло на эволюцию видящих. И не только это. Слой озона в земной атмосфере задерживал губительные ультрафиолетовые лучи. Здесь, на Планете, ультрафиолетовое излучение временами имело намного большую интенсивность и организм видящих выработал иное средство защиты — прозрачность. Прозрачность была и оружием а борьбе за существование: она помогала переносить нестерпимый зной, когда на Планете вымирали непрозрачные живые существа, помогала охотиться и скрываться от хищников… Постепенно радиация погубила всех непрозрачных. Остались Видящие Суть Вещей и немногие, тоже прозрачные, животные. Это совпало с периодом значительного изменения орбиты Планеты. Прекратились холода. От полюса до полюса установился почти одинаковый климат. На тысячи лет исчезли ураганы и бури. Деревья гнулись под тяжестью плодов. Отныне видящим почти не надо было заботиться о своем существовании. Они не знали холода, забыли, что такое голод. Нет, об этом нельзя сказать в нескольких словах. Нам придется вернуться назад. Представьте себе кают-компанию «Поиска». Я не успел даже убрать стереоэкран. Наверху, в рубке, мерно щелкал хронометр. Мы сидели друг против друга…Л. Мартынов
«Будь мне послушен, Икар! Коль ниже свой путь ты направишь. Крылья вода отягчит; Коль выше — огонь обожжет их».Это было давно. Время стерло в памяти поколений подлинные имена тех, кто летел к Солнцу. По именам кораблей люди стали называть их — Икар и Дедал. Говорят еще, что корабли назывались иначе, а имена Икара и Дедала взяты из древнего мифа. Вряд ли это так. Ибо не Дедал, а тот, кого теперь называют Икаром, первый сказал людям: «Пролетим сквозь Солнце!» Это было давно. Люди еще робко покидали Землю. Но уже познали они опьяняющую красоту Звездного Мира, и буйный, неудержимый дух открытий вел их к звездам. И, если погибал один корабль, в Звездный Мир уходили два других. Они возвращались через много лет, опаленные жаром далеких солнц, пронизанные холодом бесконечного пространства. И снова уходили в Звездный Мир. Тот, кого теперь называют Икаром, был рожден на корабле. Он прожил долгую жизнь, но редко видел Землю. Он летал к Проциону и Лакайлю, он первым достиг звезды Ван-Маанена. В планетной системе звезды Лейтена он сражался с орохо — самыми страшными из известных тогда существ. Природа много дала Икару, и он щедро, как Солнце, тратил ее дары. Он был безрассудно смел, но счастье никогда ему не изменяло. Он старился, но не становился старым. И он не знал усталости, страха, отчаяния. Почти всю жизнь с ним летала его подруга. Говорят, она погибла при высадке на планету в системе Эридана. А он продолжал открывать новые миры и называл их ее именем. Да, среди тех, кто летал к Звездам, не было человека, равного по отваге Икару. И все-таки люди удивились, когда он сказал: «Пролетим сквозь Солнце!» Даже друзья его — а у него было много друзей — молчали. Разве можно пролететь сквозь раскаленное Солнце? Разве не испепелит безумца огненное светило? Но Икар говорил: «Посмотрите на газосветные трубки. Температура в них — сотни тысяч градусов. Но я беру рукой газосветную трубку и не боюсь обжечься. Ибо вещество внутри трубки находится не в виде газа, жидкости или твердого тела, а в четвертом состоянии — в виде плазмы, в состоянии крайнего разрежения». Ему возражали: «Разве не известно тебе, что внутри Солнца не плазма, а вещество в двенадцать раз более плотное, чем свинец!» Так говорили многие. Но Икар смеялся: «Это не помешает нам полететь к Солнцу. Мы сделает оболочку корабля из нейтрита. Даже в центре Солнца плотность будет ничтожно мала по сравнению с плотностью нейтрита. И, подобно стеклу газосветной трубки, нейтрит останется холодным». Люди не сразу поверили Икару. И тогда ему помог тот, кого теперь называют Дедалом. Он никогда не летал в Звездный Мир, и только наука открывала ему тайны материи. Холодный, спокойный, рассудительный, он не был похож на Икара. Но если людей не убедили горячие речи Икара, то сухие и точные формулы Дедала сказали всем: «Лететь можно». В те времена люди уже многое знали о пятом состоянии вещества. Сначала оно было открыто в звездах, названных «белыми карликами». При небольшой величине эти звезды имеют огромную плотность, ибо почти целиком, кроме газовой оболочки, состоят из плотно прижатых друг к другу нейтронов. После первых полетов к спутнику Сириуса, ближайшему к Земле «белому карлику», люди научились получать нейтрит — вещество, состоящее из одних только нейтронов. Плотность нейтрита в сто двадцать тысяч раз превосходила плотность стали и в миллион раз — плотность воды. Корабли, на которых Икар и Дедал должны были лететь к Солнцу, собирались на внеземной станции. Здесь люди легко могли поднимать листы нейтрита, и работа шла быстро, хотя нейтрит, как сказано, был пятым — сверхплотным — состоянием вещества. Что же касается самих кораблей, то, говорят, это были лучшие из всех когда-либо отправлявшихся в Звездный Мир. Их могучие двигатели не боялись огненных вихрей Солнца, а огромная скорость позволяла стремительно пролететь сквозь раскаленное светило. И еще говорят, что именно тогда придумал Дедал гравилокацию. Внутри Солнца, в хаосе электронного газа, радио бессильно. Но тяжесть остается тяжестью. Локатор улавливал волны тяготения, и корабли могли видеть. И вот настал день отлета. С Земли пришло последнее напутствие: «Не сближайте корабли, потому что сила тяжести повлечет их друг к другу. Но и не отходите далеко друг от друга, потому что неосторожного подхватит огненный вихрь и отнесет в центр Солнца». Рассмеялся Икар, услышав эти слова. Спокойно выслушал их Дедал. И оба ответили: «Будет; сделано». Нетерпеливо положил руку на рычаг управления Икар. Внимательно оглядел приборы Дедал. А с Земли передали: «Счастливого пути и великих открытий!» Этими словами уже в те времена Земля прощалась со своими кораблями, уходящими в Звездный Мир. Так начался полет. Яростно извергали двигатели белое пламя, и содрогались корабли, набирая скорость. И казалось с Земли — две кометы устремились к Солнцу. Впервые летел Икар без спутников, потому что никого не разрешили ему взять в свой корабль. Но Икар смеялся над опасностью и, глядя на серебристый экран локатора, пел песню старых капитанов Звездного Мира. А Дедал не замечал одиночества. Он впервые покинул. Землю, но красота Звездного Мира его не волновала. И мысли Дедала, сухие и точные, как формулы, были заняты тайнами материи. Иногда расчеты Дедала говорили: «Впереди опасность. Внимание!» Но Икар — он летел первым — знал это и без расчетов. Ибо среди тех, кто водил корабли в Звездный Мир, не было капитана опытнее Икара. Так летели они к сверкающему Солнцу, и люди Земли с трепетом следили за их полетом. С каждым часом корабли убыстряли свой бег, потому что могучее притяжение Солнца уже простерло навстречу кораблям свои невидимые объятия. По земному времени истекали пятые сутки полета, когда корабли скрылись в ослепительных лучах Солнца. Последние, уже искаженные, волны радио принесли на Землю обрывок песни старых капитанов и сухой отчет Дедала: «Вошли в хромосферу. Координаты…» Солнце встретило корабли огненными факелами протуберанцев. Словно негодуя на дерзость людей, разъяренное светило выбросило гигантские языки пламени, в сравнений с которыми корабли были как песчинки против горы. В безмолвном гневе рвалось пламя и жадно лизало нейтрит. Но пламя имело ничтожную плотность, и нейтритовая броня оставалась холодной. Страшнее огненных языков пламени была тяжесть. Незримая, всепроникающая, огромная, она придавила Икара и Дедала. Было так, словно свинец разлился по телу, и каждый вдох требовал отчаянных усилий, и каждый выдох казался последним. Но сильная рука Икара крепко сжимала рычаг управления. А бесстрастные глаза Дедала пристально смотрели на светлые диски приборов. Тяжесть нарастала. Солнце хотело раздавить непрошеных гостей. Лихорадочно, из последних сил, бились сердца Икара я Дедала, захлебываясь тяжелой, как ртуть, кровью. Мутная пелена застилала глаза. Тогда улыбнулся Икар (смеяться он уже не мог) и выключил двигатель, предоставив кораблю Свободно падать к центру Солнца. И тяжесть мгновенно исчезла. На экране локатора — уже не серебристом, а кроваво-красном — увидел Дедал маневр Икара. И, теряя сознание, успел его повторить. Но, едва только исчезла тяжесть, сознание вернулось к Дедалу, и с прежним спокойствием взглянул он на приборы. С каждой секундой увеличивалась скорость падения. Сквозь огненный вихрь неслись корабли к центру Солнца. Огонь, огонь, бесконечный огонь летел навстречу. Клубились огненные облака, бушевал огненный ветер, и повсюду — сверху и снизу — был огонь. Трижды погас серебристый экран перед Икаром. Это говорил Дедал: «Пора возвращаться». Но Икар рассмеялся и ответил: «Рано». Снова летели корабли сквозь огонь. И в бесстрастных глазах Дедала отражались светлые диски приборов. Не было тяжести, но приборы говорили о новой опасности. Быстро, ломая расчеты и предположения, повышалось давление. Плотнее и плотнее становился огненный вихрь. От тяжелых волн огня содрогались корабли. А волны налетали все яростнее и яростнее. И уже не волны, а огненные валы обрушивались на тонкую броню нейтрита. Вновь погас серебристый экран, предупреждая: «Пора возвращаться!» Но Икар ответил: «Рано». И он оказался прав. Плотная стена огня сама погасила скорость. Наступил момент — корабли почти замерли среди бушевавших огненных вихрей. Давление преградило путь вперед, тяжесть не позволяла уйти назад. Не отрываясь смотрел Дедал на светлые диски приборов, ибо они говорили о сокровенных тайнах материи. А Икар пел песню старых капитанов и вспоминал тех, кто шел с ним по дорогам Звездного Мира. Но Солнце не признало поражения и готовило последний, самый страшный удар. Где-то в недрах Солнца возник колоссальный вихрь. Он был подобен смерчу, но смерчу в миллионы раз увеличенному, и ярость его не знала предела. Как щепки подхватил он корабли, закружил их, а потом отбросил корабль Дедала. И было видно Дедалу на серебристом экране, как огненный смерч уносит Икара в глубь Солнца. Молчали двигатели корабля, и не отзывался Икар на призывы. Понял Дедал: это гибель, и ничто не спасет Икара. Сухие и точные формулы оценили великую силу огненного смерча и сказали Дедалу: «Ты бессилен. Уходи!» И тогда в глазах Дедала впервые вспыхнуло пламя. Это было всего лишь мгновение, но, подобно взрыву, оно преобразило Дедала. Ибо в это мгновение он почувствовал, что выше формул есть Жизнь, а выше Жизни — гордое звание Человека. И, рванув рычаг управления, он бросил свой корабль в пылающий смерч. Ударило пламя двигателей, и огонь, послушный человеку, столкнулся с необузданным огнем Солнца. Обвились вокруг корабля тесные кольца смерча, но Дедал шел вперед, нагоняя корабль Икара. А смерч бушевал и все сильнее сжимал свои кольца. Дрожала от напряжения нейтритовая броня, и стрелки приборов далеко ушли за красную черту. Но Дедал не видел опасности. Глаза его, горевшие огнем пострашнее огня Солнца, не отрывались от локатора. И было видно на серебристом экране, как приближался корабль Икара. Еще буйствовал огненный смерч, но притяжение уже подхватило корабли и мягко повлекло их друг к другу. Толчок был едва ощутим, и Дедал увидел на экране: корабли соединились. Теперь даже злобная сила смерча не могла их разлучить. На мгновение погас серебристый экран, и Дедал понял — Икар жив. Протяжно, надсадно выл двигатель, преодолевая двойную тяжесть. Гремел огненный смерч, сплетаясь кольцами вокруг кораблей. Как обезумевшие, плясали стрелки приборов. И начала раскаляться нейтритовая броня. Но Дедал вел корабли, и сердце его, впервые познавшее счастье, ликовало. Разорвав тесные кольца смерча, корабли уходили. Все быстрее и быстрее становился их бег. Но вместе со скоростью возвращалась тяжесть. И снова наливалось тело свинцом, и снова захлебывалось сердце тяжелой, как ртуть, кровью. Шли корабли сквозь огненный вихрь. Еще бушевало пламя, но уже близок был край Солнца. И светлые диски приборов звали: «Вперед!» Бешено взвыл двигатель, бросив корабли в последний прыжок. Но тяжесть выхватила из рук Дедала рычаг управления. И не было сил поднять руку, не было сил дотянуться до пульта, на котором тускло мерцали диски приборов. Замерли корабли, повиснув над пылающей бездной. И сердце Дедала сковал страх. Но чья-то воля приказала кораблям: «Вперед!» Тогда, забыв о страхе, понял Дедал: это сильная рука Икара легла на рычаг управления. …Настал день, и люди Земли увидели, как, тесно прижавшись, корабли уходят от Солнца. Перебивая друг друга, заговорили антенны: «С добрыми ли вестями возвращаетесь вы на Землю?» Этими словами уже в те времена люди встречали корабли, приходящие из Звездного Мира. С волнением ждала Земля ответа. И он пришел. Два голоса пели песню старых капитанов Звездного Мира.Овидий, «Метаморфозы».
В первый год периода Чи-хо, в пятую Луну, в день Чи-чу появилась звезда — гостья к юго-востоку от звезды Тиен-Куан… Она была видна днем, лучи света исходили из нее во все стороны, и цвет ее был красновато-белый. Так была она видна двадцать три дня.Много веков назад к звезде Аретине улетел корабль, который назывался «Изумруд». В те времена люди только прокладывали пути в Звездный Мир, и каждый корабль шел навстречу неведомым опасностям. «Изумруд» достиг звезды Аретины. Но при посадке на планету — единственную в системе этой звезды — произошла катастрофа. Снижаясь, корабль задел ледяной пик. От страшного удара погиб штурман «Изумруда», был тяжело ранен астроном экспедиции, и лишь капитан корабля остался невредим. Это была мрачная планета, от полюса до полюса покрытая ледяным саваном. В черном небе тускло светил маленький желтый диск звезды Аретины, и холодные лучи скользили по гигантским глыбам льда. Под одной из таких глыб капитан «Изумруда» похоронил погибшего товарища. И, зарыв ледяную могилу, он дал планете имя «Ор», что означает «Разрушающая». «Изумруд» был готов к отлету. Но капитан знал: лететь нельзя, ибо раненый не перенесет стартового ускорения. Так остался «Изумруд» на планете Ор. Время шло, и раненый поправлялся. Наступил день, когда он смог подойти к своим приборам. Но, едва взглянув в спектроскоп, он закрыл глаза и долго молчал. Потом сказал: — В звезде Аретине почти нет водорода. Она обречена. Придет мгновение — и это будет скоро, — она вспыхнет, расширится в тысячи раз, изольется огнем. Такова судьба звезд, называемых Сверхновыми. Сила человека велика, но не беспредельна. Никто не сможет предотвратить взрыв Сверхновой. «Изумруд» должен улететь. Оставь меня здесь. Покачал головой капитан, услышав эти слова: — Нет, мы улетим вместе или вместе останемся на планете Ор. Так нарушил он девятую заповедь звездных капитанов, гласящую: «В Звездном Мире нет ничего страшнее взрыва Сверхновой. Словно миллиарды слившихся солнц, горит Сверхновая. И рвутся раскаленные струи материи, сжигая все на своем пути. Бойтесь Сверхновой, уводите корабли. Иначе — гибель». С крыла «Изумруда» капитан смотрел на звезду Аретину. Она медленно плыла в темном небе планеты Ор, и холодные лучи света дрожали на острых вершинах ледяных пиков. И видел капитан: по желтому диску звезды, предвещая взрыв, пробегают багровые тени. В те времена люди почти ничего не знали о Сверхновых, ибо вспыхивают такие звезды крайне редко. Говорят, уже тогда люди мечтали овладеть тайной тайн Звездного Мира, Но кто мог предугадать, когда и где вспыхивает Сверхновая?.. Капитан «Изумруда» не отходил от приборов. Светился на экранах желтый диск звезды Аретины. Приборы открывали то, что не было известно еще ни одному человеку. И с антенн корабля срывались незримые сигналы: «Люди Земли, люди Земли, нам осталось немного времени, но приоткрыта завеса над тайной тайн Звездного Мира…» Когда по земному времени наступала ночь, капитан шел к раненому. Он был молод, капитан «Изумруда». Он смеялся, как будто ничего не произошло, и рассказывал предания древней реки Янцзы. Там он родился, и там — тысячелетие назад — люди впервые увидели в небе Сверхновую. Слушая капитана, астроном упоминал свою родину — суровый северный край. И лучше бальзама были эти воспоминания, ибо мысли о родине удесятеряют силы человека. А утром капитан возвращался к приборам. Он не знал усталости. Он был молод, капитан «Изумруда». Шло время. Над ледяными пиками планеты Ор плыла Аретина. Маленький диск ее уже не был желтым. Он горел зловещим красно-белым огнем, потому что звезда раскалялась. И антенны корабля торопливо бросали в эфир: «Люди Земли, люди Земли, мы узнали тайну Сверхновых… В огненных недрах звезды электроны соединяются с протонами, рождая нейтронный шквал. Исчезает электростатическое поле, и бешено рвутся нейтроны к центру светила. Так говорят приборы… Люди Земли, люди Земли, под страшным натиском нейтронов звезда Аретина вспыхнет и взорвется. Наступает последний день планеты Ор…» И он пришел, последний день планеты Ор. На черном небе ослепительно горела звезда Аретина. Ее красно-белый диск пульсировал, сжимаясь и расширяясь, и начали рваться в пространство горящие факелы — как огненные руки тянулись они к планете Ор. Впервые рассеялся мрак над планетой. На экранах дальних локаторов видел капитан, как свет сошел с вершин ледяных пиков и залил планету от полюса до полюса. Бессчетные кристаллы льда отразили и преломили сверкающие лучи. Планета Ор сияла, как гигантский бриллиант, на черном бархате неба. И тогда взорвалась звезда Аретина. Огненный диск ее начал стремительно расти — быстрее, быстрее, быстрее… Обрушились раскаленные лучи на планету Ор. И мгновенно погасла сверкающая планета. В безмолвии падали ледяные пики, и содрогалась планета под их ударами. Таял лед, кипела вода, рвался в небо пар. В хаосе льда, воды и пара «Изумруд» поднимался над гибнущей планетой. На экране было видно: диск Аретины растет — быстрее, быстрее, быстрее… Огненная стена, слепящая, жгущая, шла к планете, и казалось— корабль падает в безбрежный океан огня. Крепкая рука капитана сжимала штурвал, и смело смотрел он на залитый огнем экран. Он был храбр, капитан «Изумруда». Ибо в те времена звездными капитанами становились лишь храбрые из храбрых. А на Земле уже тогда жили свободные, гордые, смелые люди. И не было среди них трусов. Без страха вел капитан свой корабль сквозь кипящую атмосферу планеты Ор. На зачерненных экранах сплетались багровые вихри, жадно рвались вперед и вперед гигантские всплески огня. Огненная стена Аретины — теперь уже Сверхновой Аретины — приближалась. Неуклонно, неотвратимо-и быстрее, быстрее, быстрее… Бушевал раскаленный океан, словно торжествуя победу. Но капитан держал штурвал, и руки его не дрожали. Он был храбр, капитан «Изумруда». Корабль набирал скорость. Билась в реакторе плазма дейтерия, и глухо ревели двигатели. «Изумруд» летел туда, где в черном небе спокойно светили звезды. Но сзади — все ближе и ближе — наползал огненный вал. И не было в Звездном Мире силы, которая могла бы преградить ему дорогу. Огонь от края до края заполнил экраны, и казалось — уже пылает корабль. Только на экране дальнего локатора дрожал черный диск планеты Ор. И было видно: неумолимый огненный шквал приблизился к обреченной планете. Приблизился — и поглотил ее. Черный диск мгновенно стал багровым, потом алым, потом вспыхнул синим пламенем. Металась в огне планета Ор, как капля влаги на раскаленном металле. Диск ее вытянулся, превратился в овал и растекся огненными струями. Планета Ор погибла за шесть секунд. Тогда, побледнев, астроном сказал капитану: — Мы не улетим. Ты должен был оставить меня там и давно уйти в Звездный Мир. Рассмеялся капитан. И ответил: — Мы улетим — и улетим вместе. Так будет. Он вел «Изумруд» в Звездный Мир, а сзади надвигался огненный океан, и жаркое его дыхание опаляло корабль. Сверхновая Аретина яростно вздымала горящие валы — все ближе и ближе к «Изумруду». Стонали от напряжения двигатели — и не могли они ускорить бег корабля. Впереди был Звездный Мир, но уже настигали «Изумруд» огненные волны. Содрогнулся корабль под их ударами. Тревожно, наперебой заговорили приборы: все несло гибель — температура, излучение, бешеный натиск огня. И капитан оставил штурвал. — Это конец, — сказал астроном. — Сила человека велика, но не беспредельна. Покачал головой капитан: — Кто знает предел силы человека? Рука его легла на красный рычаг магнитной защиты реактора. Помедлила, впервые в жизни дрогнула — и потянула рычаг. Так нарушил он первую заповедь звездных капитанов, гласящую: «Не снимайте в полете магнитную защиту, ибо хотя реакция и ускорится, но станет неуправляемой. И ничто не сможет ее остановить». Магнитные вихри Сверхновой Аретины ворвались в реактор, и уже не плазма, а стремительные мезоны потекли из раскаленных дюз корабля. Было видно на нестерпимо ярких экранах, как замерла огненная стена. Замерла, а потом начала медленно отдаляться. Путь в Звездный Мир был открыт. Но погасли светлые диски приборов, и рука капитана не сжимала штурвала. «Изумруд» уже не подчинялся человеку. Тогда вновь заговорили антенны. Суров и печален был их голос: «Люди Земли, люди Земли, „Изумруд“ уходит в безбрежные пространства Звездного Мира. Быстрее и быстрее гонят корабль вышедшие из повиновения двигатели. Нам не вернуться на Землю… Люди Земли, люди Земли, узнайте же тайну Сверхновых:» Долго еще говорили антенны. Но слабее и слабее становился их голос. И наконец замер. А скорость «Изумруда» нарастала, приближалась к скорости света, и опаленный огнем корабль уходил в бездонные просторы Звездного Мира.Китайская летопись
Прометей. Но кто же ты? Земля. Я мать твоя, Земля.Это началось с того, что звездный корабль «Топаз», поврежденный метеоритным ливнем, вынужден был изменить курс и опустился на планету Мот в системе гаснущей звезды Барнарда. Здесь, среди развалин древней цивилизации, капитан «Топаза» впервые нашел обелиск с изображением Огненного Цветка. С тех пор звездные капитаны часто встречали такие обелиски, потому что люди с планеты Мот еще миллионы лет назад отправляли в Звездный Мир свои корабли и на многих планетах поставили обелиски в честь Огненного Цветка. Капитаны читали высеченные на этих обелисках надписи и, возвратившись на Землю, рассказывали об Огненном Цветке. Странные это были рассказы. Странные и волнующие. Говорили, что Огненный Цветок светится в темноте, переливаясь красками подобно полярному сиянию. Говорили, что цветок этот удесятеряет силы человека, дает долгую жизнь. Говорили, что растущий на Земле женьшень в сравнении с Огненным Цветком не более, как стекло перед алмазом. Не было среди звездных капитанов такого, который не мечтал бы найти Огненный Цветок. Но никто не знал, где его искать. Однажды капитан «Экватора» высказал мысль, что Огненный Цветок должен расти на горячих планетах, находящихся вблизи звезд. Он был мудр, старый капитан «Экватора». Он справедливо полагал, что только в раскаленной атмосфере могут расти цветы, называемые огненными, ибо при недостатке тепла и света растения окрашены в темные тона. Дважды проникал «Экватор» к самым горячим из известных тогда планет в системах звезд Альтаир и Процион. И оба раза безрезультатно. Испепеленные жгучими лучами планеты были мертвы. На ссохшейся, потрескавшейся почве ничего не росло. Но «Экватор» вновь ушел к горячей планете в системе звезды Лаланда — и уже не вернулся. Тогда возникли сомнения: там ли нужно искать Огненный Цветок? Капитан «Зодиака», чей скептический ум любил парадоксы, провозгласил, что Огненный Цветок должен расти на холодных, удаленных от своих солнц планетах. «Огненный Цветок светится в темноте подобно рыбам в пучине океана, — говорил капитан „Зодиака“. — Надо искать его на планетах, где царит вечная ночь». После этого многие корабли опускались на ледяные вершины замерзших планет. Но в холодном мраке не светилось ни одного огонька. Лед сковывал планеты, и не было на них жизни. Упорно искали звездные капитаны неуловимый Огненный Цветок. Ибо уже в те времена люди твердо знали: нет в Звездном Мире ничего, перед чем разум и воля человека были бы бессильны. Шли корабли в Звездный Мир навстречу неведомым опасностям, и ничто не могло остановить звездных капитанов. Знаменитый капитан «Гранита», человек необыкновенной удачи, нашел на одной из планет в системе звезды Лакайля засыпанный песком обелиск в честь Огненного Цветка. В высеченной на обелиске надписи упоминалась звезда Лейтена. Через несколько лет бесшабашный командир «Тайфуна», тот, что четырежды терпел кораблекрушения, сумел прорваться сквозь сплошное облако астероидов, окружавшее звезду Лейтена, и высадился на единственной в этой системе большой планете. Это была жуткая планета, населенная орохо — самыми страшными существами Звездного Мира. В отчаянных схватках с орохо «Тайфун» продвигался вдоль экватора планеты, пока не удалось найти окаменевшие остатки Огненного Цветка. Рассказывают, однако, что полвека спустя капитан «Каравеллы», великий знаток Звездного Мира, нашел где-то живой Огненный Цветок. Но «Каравелла» погибла на обратном пути, столкнувшись близ звезды Грумбридж с пылевым скоплением антивещества. Время шло, и люди почти перестали верить преданиям об Огненном Цветке. Но именно тогда один из звездных кораблей открыл планету, на которой рос Огненный Цветок. Корабль этот назывался «Прометей». В те времена уже привыкли называть капитанов по именам их кораблей. Это была справедливая традиция, ибо в Звездном Мире жизнь капитана и жизнь корабля составляли одно целое. Если погибал капитан, погибал и его корабль, потому что в опасные рейсы капитаны уходили в одиночку — электронные машины заменяли экипаж. Капитана, нашедшего Огненный Цветок, называли по имени его корабля — Прометеем. Рассказывают, что он родился в маленькой колонии, основанной людьми на суровой планете Рен в системе звезды Проксима Кита. Рассказывают далее, что только в двадцатилетнем возрасте Прометей впервые попал на Землю. После многих лет, проведенных в тесной рубке корабля, он увидел нашу Землю: зеленые, шумящие под ветром леса, мягкую голубизну неба, седой океанский прибой у скалистых берегов… Он понял, что даже в самом малом клочке Земли больше жизни и красоты, чем в безграничных межзвездных пропастях. Муравей на дрожащей травинке, капля росы на зеленом листе, журчащий под камнем ручеек — целый мир для человека, умеющего видеть и слышать. Прометей полюбил Землю и людей. Наверное, это и сделало его поэтом, ибо о чем может слагать стихи человек, не любящий или не знающий красоты своей Земли? Прометей любил Землю, но он был капитаном и часто уходил в Звездный Мир. Корабль шел к звездам, и с острых антенн срывались и летели сквозь бесконечный мрак сложенные Прометеем трепещущие строки. Их жадно ловили на Земле, потому что в стихах Прометея, как и на Земле, жили сильные и красивые люди, с богатой и щедрой душой. Трудно говорить из Звездного Мира с Землей: радиоволны гаснут, их развеивают магнитные бури, отклоняют гравитационные поля. И потому шестая заповедь звездных капитанов предостерегает от разговоров, не вызванных необходимостью. Но Прометею — таково было решение всех капитанов — дали право говорить с людьми, когда он хочет. Ибо он был поэтом. Да, он был поэтом и звездным капитаном. Он по-своему смотрел на Звездный Мир. Другие знали, он еще и чувствовал. И потому в безграничных глубинах Звездного Мира он видел многое, чего другие еще не могли увидеть. Такова привилегия поэта, ибо Искусство всегда идет впереди Науки, проникая на крыльях Фантазии туда, куда Разум еще бессилен проникнуть. Среди звездных капитанов Прометей был единственным поэтом, и он нашел Огненный Цветок.Шелли. «Освобожденный Прометей»
Разве велик и силен тот, кто силен и велик, Если он слабых не может поднять до вершин своих?Я приехал в этот приморский городок, получив телеграмму Прокшина. Был конец октября. С моря дул холодный, остро пахнущий водорослями ветер. — Доктор живет на «Шквале», — сказал мне председатель горсовета. — Ведь мы стали городом без году неделя. Рабочий поселок — вот что мы такое. А «Шквал» — это старый пароход местной линии. Да вот из окна видно… Нет, нет, это рыбачьи шхуны. Чуть дальше, у мыска, пароход с высокой трубой. Скоро порежут на металл, он свое отслужил. — Председатель неожиданно рассмеялся. — К нам как-то артисты пожаловали, так Андрей Ильич их туда не пустил. Пригрозил, что поднимет пиратский флаг и выйдет в море… — А куда смотрит Советская власть? — спросил я. — Советская власть учитывает, что в поселке еще нет больницы, — ответил председатель. — Ну, а Прокшин классный доктор. Я бы ему не только старый пароход — что угодно отдал бы. На берегу, подставив неяркому солнцу выпуклые черные днища, лежали похожие на тюленей лодки. Ветер накатывал на гальку частые, злые волны. Они тянулись к лодкам и отступали, оставляя на камнях плотную шипящую пену. «Шквал» стоял у ветхого деревянного пирса. Прокшина я нашел в кают-компании. Он сосредоточенно выстукивал что-то на пишущей машинке. — Ну вот, как раз вовремя, — обрадовался он. — Мой отпуск на исходе, мы приступим сегодня же… Хотите испытать на себе?Рабиндранат Тагор
Истинная цель человеческого прогресса — это чтобы люди вырвали у природы (и прежде всего у той части природы, которая управляет их собственным организмом) то, что им странным образом недоступно и от них скрыто. Победить свое незнание — вот, по моему мнению, единственное и истинное назначение людей как существ, одаренных способностью мыслить.— Это и есть наш корабль, — сказал Осоргин-старший. — Мы тут посовещались и дали ему хорошее имя: «Гром и Молния». Вот эта нижняя часть — «Гром», а планер — «Молния». Значит, в совокупности — «Гром и Молния». Если, конечно, вы не возражаете. Как заказчик. Гром и молния, подумал я, гром и молния, пятнадцать человек на сундук мертвеца, а также сто тысяч чертей. Похоже, это сооружение не сдвинется с места. Корабль без двигателя. Овальная платформа, выкрашенная пронзительной желтой краской. На платформе — обыкновенный планер. Малиновый планер на желтом диске. И все. Я ответил машинально: — Не возражаю. Отчего же мне возражать? Горит мой эксперимент, вот о чем я думал. Горит самым натуральным образом. — Очень удачное название, — подтвердил вежливый Каплинский. — Звучное. В таком… э… морском стиле. Осоргин-старший одобрительно взглянул на него. — Вы тоже со студии? — спросил он. Я быстро ответил за Каплинского: — Да, конечно. Михаил Семенович тоже работает для этого фильма. Похоже, это полный крах. А ведь они внушали такое доверие, этот Осоргин-старший с его прекрасной адмиралмакаровской бородой и Осоргин-младший с такими интеллектуальными манерами. — А вы все худеете, — благожелательно сказал Осоргин-старший. — Ну ничего, здесь отдохнете. Здесь у нас хорошо, спокойно. Вам бы с дороги искупаться. А потом соответственно закусить. Видите палатку? Там мы вас обоих и устроим. Поутру, если трасса будет свободна, махнем на тот бережок. — Он вдруг рассмеялся. — Ребята думали, вы прибудете со всем хозяйством, ну, с аппаратами и это… с кинозвездами. А вы вдвоем… Без кинозвезд, вот что огорчительно… Так вы купайтесь. Увязая в белом песке, мы бредем к заливчику, и Каплинский восторженно взмахивает руками. — А ведь здесь и в самом деле хорошо, — говорит он. — Просто здорово, что вы меня сюда вытащили! Пять лет не был на Черном море. — Это Каспийское море, Михаил Семенович, — терпеливо поясняю я. Каспийское. Понт Хазарский, как говорили в старину. Сняв очки, Каплинский удивленно смотрит на волны. — Никогда здесь не был, не приходилось, — говорит он. — Э, да все равно! Понт как понт. Давайте окунемся, а? Меня, кажется, опять немного искрит… Сумасшедший дом, такой небольшой, но хорошо организованный сумасшедший дом. Каплинского то и дело искрит. Все-таки удачно, что я не оставил его в Москве. Купаться мне совсем не хочется. Наскоро окунувшись, я выбираюсь на берег и валюсь в раскаленный песок. Отсюда хорошо видна суетня вокруг «Грома и Молнии». Шесть человек легко поднимают желто-малиновое сооружение. Даже на воду «Гром и Молния» спускается как-то несерьезно, на нелепой тележке. А если прямо спросить: почему нет двигателя? Планер, в конце концов, вместо кабины. Допустим, он еще нужен для управления. А двигаться должен диск. Но с какой стати он будет двигаться? С какой стати этот диск даст шестьсот километров в час?.. Нет, спрашивать нельзя. Это нарушит чистоту эксперимента. Если Осоргин захочет, он объяснит сам. А пока лучше думать о другом. Воскресенье, полдень. Что сейчас делает Васса? Васса, Васька… Мы собирались на два дня в Батурин, полазать по развалинам, это очередное ее увлечение. Июль, вон как припекает солнце… Наши квартиры в одном подъезде. Когда-то я, степенный десятиклассник, водил Ваську в школу, в третий класс, и слушал ее рассуждения о жизни. Жить, говорила Васька, стоит только до двадцати трех лет, потом наступает старость, а она лично не собирается быть старухой. «Видишь ли, — снисходительно говорила Васька, — такая уж у меня программа». Теперь ей оставался год до старости, и, если бы мы поехали в Батурин, я поговорил бы о программе. «Послушай, Васька, — сказал бы я мужественно и грубовато, как принято у героев ее обожаемого журнала „Юность“. — Послушай, Васька, приближается старость, такое вот дело, давай уж коротать век вдвоем…» Сейчас «Гром и Молния» упадет с тележки. Ну что за порядки, черт побери! Осоргин бегает, кричит, машет руками. В Москве Осоргин-старший выглядел чрезвычайно внушительно. Здесь же он похож на старого азартного рыбака: без рубашки, босой, в подвернутых до колен штанах. Шестьсот километров в час — и без двигателя. Мистика! Но ведь Осоргин на что-то рассчитывает! Сзади слышен шум. Каплинский, пофыркивая, выбирается из воды. — Как вы думаете, Михаил Семенович, — спрашиваю я, — почему на этом корабле нет двигателя? — Все хорошо, — невпопад отвечает Каплинский. — Да, да, все так и должно быть. Я оборачиваюсь и внимательно смотрю на него. Он стоит передо мной кругленький, розовощекий, в мешковатых, чуть ли не до колен трусах — и виновато улыбается, щуря близорукие глаза. Бывший маменькин сынок. — Все правильно, — говорит Каплинский. — Знаете, я могу не дышать под водой. Сколько угодно могу не дышать. Да. Непривычно все-таки. Хотите, я вам покажу? Когда-то я тоже был маменькиным сынком, таким тихим книжным мальчиком. Отца я видел не часто: он искал нефть в Сибири. Мать работала в библиотеке; я должен был приходить туда сразу же после уроков. Считалось, что там мне спокойнее заниматься. И вообще там со мной ничего не могло случиться. Библиотека принадлежала учреждению, ведавшему делами нефти и химии. Время от времени учреждение делилось на два учреждения: отдельно — нефти и отдельно — химии. Тогда начиналось, как говорила мать, «движение». Библиотеку закрывали и тоже делили. Столы в читальном заде сдвигали к стенам, на полу раскладывали старые газеты и сооружали из книжных связок две горы. Вершины гор поднимались куда-то в невероятную высь, к самому потолку. По комнатам, жалобно поскрипывая, бродили опустевшие стеллажи. Только кадка со старым неинвентарным фикусом сохраняла величественное спокойствие. В периоды разделения кадка служила пограничным столбом между нефтью и химией. Впрочем, к границе относились несерьезно, поскольку все знали, что через год или два непременно произойдет очередное «движение». Но вообще библиотека была тишайшим местом. Здесь со мной действительно ничего не могло случиться. И не случилось. Просто я стал читать раз в пять (а может, и в десять) больше, чем следовало бы. Я ходил в библиотеку девять лет — со второго класса. Библиотека была научно-техническая, и в книгах я смотрел только картинки. Когда это надоедало, я потихоньку удирал к дальним стеллажам и играл в восхождение на Эверест. Не так легко было забраться на четырнадцатую, самую верхнюю полку. Я штурмовал угрожающе раскачивающийся стеллаж, поднимался до восьмой и даже до девятой полки, и тут стеллаж начинал вытворять такое, что я едва успевал спрыгнуть. В те годы мне часто снилась четырнадцатая полка: я лез к ней, падал и снова лез… Надо было добраться до нее, чтобы доказать себе, что я это могу. В конце концов я добрался и поверил в себя, просто несокрушимо поверил. Восхождение вскоре пришлось прекратить: слишком уж подозрительно стали потрескивать подо мной полки. Но к этому времени я знал все книги в библиотеке — по внешнему виду, конечно. Если что-то упорно не отыскивалось, обращались ко мне. Сейчас у меня первый разряд по альпинизму. Да и со штангой я неплохо работаю; пригодилась практика, полученная при «движениях», когда надо было перетаскивать книги и переставлять стеллажи. Первую книгу я читал всю зиму. Это был внушительный том в корректном темно-сером переплете, напоминавшем добротный старинный сюртук. Книга называлась многообещающе — «Чудеса техники». Надпись на титульном листе гласила: «Общедоступное изложение, поясняемое интересными примерами, описанными нетехническим языком». И ниже: «Со многими рисунками в тексте и отдельными иллюстрациями, черными и раскрашенными». Вообще титульный лист был испещрен странными и даже таинственными надписями в таком примерно духе: «Одесса, 1909 год. Типография А.О. Левинтов-Шломана. Под фирмою. „Вестник Виноделия“. Большая Арнаутская, 38». Подумать только — 1909 год! Этот А. О. Левинтов-Шломан представлялся мне отчасти похожим на Менделеева, отчасти на Льва Толстого (их портреты висели в библиотеке), и я огорчился, узнав потом, что А. О. означает «Акционерное Общество». В-книге было много портретов, великолепных портретов благообразных стариков, сотворивших все чудеса техники. Старики имели прекрасные волнистые бороды и гордо смотрели вдаль. Черные и раскрашенные картинки изображали технические чудеса: воздушные шары, пароходы, керосинки, трамваи, лампы, аэропланы. Не знаю, возможно, книги по истории вообще должны быть старыми, с пожелтевшими от времени страницами. Пирамиды и гладиаторы в моем новеньком учебнике выглядели как-то неубедительно, в них совсем не ощущалось возраста. Гладиаторы, например, походили на жизнерадостных парней с обложки журнала «Легкая атлетика». Совсем иначе было, когда я открывал «Чудеса техники» и, осторожно приподняв лист шуршащей папиросной бумаги, рассматривал, скажем, «На железоделательном заводе. С картины Ад. Менцеля». Или «Особой силы нефтяной фонтан Горного товарищества, имевший место в сентябре 1887 года. По фотографии». Как-то при очередном «движении» «Чудеса техники» были списаны — вместе с другими устаревшими книгами. Я взял «Чудеса» себе, потому что собирал марки, посвященные истории техники. А может быть, наоборот: книга и навела меня на мысль собирать эти марки. — Умные люди, — сказала однажды мать, — подсчитали, что человек в течение жизни одолевает три тысячи книг. А ты за год прочитал тысячу. Ужас! Посмотри на себя в зеркало. Ты худеешь с каждым днем. — Умные люди, — возразил я, — подсчитали также, что тощий человек живет лет на восемь дольше толстого. (С той поры прошло изрядно времени, но ни разу мне не сказали, что я поправился. Всегда говорят: «А вы что-то похудели». Загадка природы. Если наблюдения верны, у меня должен быть уже солидный отрицательный вес.) — Ты доиграешься. Нельзя так много читать. Она была права. Я доигрался. Есть испанское выражение «день судьбы». День, который определяет жизненный путь человека. Для меня этот день наступил, когда я выменял редкую швейцарскую марку с изображением старинного телескопа. Надпись на марке была непонятна, и, естественно, я обратился к «Чудесам техники». День судьбы: я вдруг совсем иначе увидел читаные-перечитанные страницы. Очки и линзы применялись за триста лет до изобретения телескопа. А первый телескоп представлял собой, в сущности, простую комбинацию двух линз. Труба и две линзы, только и всего! Даже просто палка, элементарная палка с двумя приделанными к ней линзами. Почему же за три столетия, за долгих триста лет, никто не догадался взять двояковыпуклую линзу и посмотреть на нее через другую линзу, двояковогнутую?! Открытия, сделанные благодаря телескопу, тысячами нитей связаны с развитием математики, физики, химии. От гелия, обнаруженного сначала на Солнце, тянется цепочка открытий к радиоактивности, атомной физике, ядерной энергии… От этой мысли мне стало жарко. «Спокойствие, сохраним спокойствие», — сказал я себе и пошел искать мороженое. Но не так просто было сохранить спокойствие. Кто бы мог подумать, что величественные старцы из «Чудес техники» творили чудеса с опозданием на сотни лет! Вся история науки и техники выглядела бы иначе, появись телескоп на двести или триста лет раньше. Да что там история науки и техники! Изменилась бы история человечества. Ведь именно телескоп открыл людям необъятную Вселенную с ее бесчисленными мирами. В тот момент, когда кто-то впервые взял две линзы и посмотрел сквозь них на небо, был подписан приговор религии, началась новая эпоха человеческой мысли, колесо истории завертелось быстрее, намного быстрее! И тут я испугался. Потрясающая идея держалась только на одном факте. Идея была подобна воздушному шару, привязанному к тонкой ниточке. Шар вот-вот улетит, это будет горе, потому что тяжело и даже страшно потерять такую изумительную вещь. Я забыл о мороженом. Вернувшись в библиотеку, я отобрал десятка полтора книг по астрономии. Да, день судьбы: в первой же книге я прочитал, что менисковый телескоп, изобретенный в XX веке, тоже мог появиться на двести — триста лет раньше. Астрономическая оптика, писал изобретатель менисковых телескопов Максутов, могла пойти по совершенно иному пути еще во времена Декарта и Ньютона… Несколько дней я жил как во сне. Все предметы вокруг меня приобрели особый, загадочный смысл. Подумать только: триста лет люди держали в руках обыкновенные линзы — и не понимали, не чувствовали, что это ключ к величайшим открытиям! Сейчас на моем столе лампа, моток проволоки, пластмассовый шарик, транзисторный приемник, резинка. Обыкновенные вещи. Но кто знает, а вдруг из этого можно сделать нечто такое, что должно появиться лет через двести — триста?.. Так возникла идея опыта. В моем случае довольно точно сработал «закон» Блэккэта, по которому реализация любого проекта требует в 3,14 раза больше времени, чем это предполагалось вначале. Когда-то я рассчитывал на три года: казалось, этот срок учитывает все непредвиденные трудности. Понадобилось, однако, девять лет, чтобы приступить к опыту, и теперь я знаю, что мне еще крупно повезло. Было же такое идиллическое время, когда экспериментатор покупал кроликов на рынке. Завидую! Я собирался экспериментировать над наукой, это не кролик. Девять лет, конечно, не пропали: я до мельчайших деталей разработал тактику опыта. Девять плюс семь — на окончание школы и университета. Я думал об опыте еще в то время, когда слова «наука о науке», «научная организация науки» были пустым звуком. Мне даже казалось что я первым понял необходимость науковедения. Тут я, конечно, ошибался: термин «наука о науке» появился в 30-е годы. Не было только профессиональных науковедов. Всего-навсего. Но спрашивается: куда пойти после школы, если науковедческих институтов нет, а я твердо знаю, что науковедение — мое призвание?.. Одно время я подумывал о психологическом факультете ЛГУ. Психология ученых — это уже близко к науковедению. Потом я решил, что основы психологии можно освоить за год, а специальные разделы пока не нужны. Я окончил механико-математический факультет — и, кажется, не ошибся: математика облегчает понимание других наук. Худо было после университета. Науковедение еще не считалось специальностью, я переходил с места на место, что совсем не способствовало укреплению моей репутации. Временами я соглашался с Васькой: сложно жить после двадцати трех лет. Не мог же я каждому втолковывать, что возникает новая отрасль знания и мне просто необходимо покопаться в большом механизме науки, самому увидеть, что и как. Забавны были науковедческие конференции тех лет. Собирались мальчишки и несколько корифеев, оставшихся в душе мальчишками. Солидные ученые среднего возраста отсутствовали. На кафедру поднимались мальчишки и читали ошеломляющие доклады. Корреспонденты неуверенно щелкали «блицами»: как быть, если человек, выступивший с докладом «Методология экспериментов над наукой», работает младшим научным сотрудником в каком-то гидротехническом институте?.. Еще не было ни одной науковедческой лаборатории. Мы составляли, применяя термин Прайса, незримый коллектив. Мы работали в разных городах, но поддерживали постоянные контакты и вели совместные исследования. — Что ж, у незримого коллектива есть и свои преимущества. В нем не удерживаются дураки и карьеристы. Работа идет на чистом энтузиазме. Нет погони за должностями, степенями. Руководители имеют лишь ту власть, которую им дает их научный авторитет. Так продолжалось почти шесть лет. У себя на службе я был рядовым сотрудником, но, когда кончался рабочий день, я шел в незримую лабораторию своего незримого института — и тут все было иначе… Ну, а потом организовали первую науковедческую группу. Мы собрались в пяти пустых комнатах, из которых только что выехало какое-то учреждение, оставившее на стенах плакаты по технике безопасности: «Сметай только щеткой» (стружку), «Отключи, затем меняй» (сверло) и «Осмотри, потом включай» (станок). Плакаты привели в умиление нашего шефа, он распорядился не снимать их, в результате чего мобилизующие призывы прочно вошли в наш жаргон. Когда я впервые изложил шефу идею своего опыта, он фыркнул и коротко сказал: «Сметай щеткой!» Это было азартное время. Чертовски интересно, когда на твоих глазах возникает новая наука! Кажется, что держишь в руках волшебную палочку. Новые методы на первых порах почти всемогущи. Взмахнул палочкой — и стали ясными связи между отдаленными явлениями. Взмахнул — и рассеялся словесный туман, прикрывающий незнание… Мы работали как черти, потому что появилась еще одна науковедческая группа, а шеф прекрасно умел подогревать спортивные страсти. Он называл того шефа — кардиналом, его сотрудников — гвардейцами кардинала, нас мушкетерами. Клянусь, этот нехитрый прием повышал энтузиазм процентов на двадцать, не меньше! Однажды я спросил: какие мы мушкетеры — из какого тома. Шеф мгновенно сообразил, в чем дело, и елейным голосом заверил, что мы, разумеется, из «Трех мушкетеров» — молодые и почти бескорыстные. — Надобно различать два типа молодых ученых, — наставительно сказал шеф. — Для одних идеалом является эдакий душка от науки: молодой и удачливый профессор, всеми признанный, доктор наук в двадцать шесть или двадцать восемь лет. А для других — тоже молодой, но непризнанный Циолковский. Гвардейцы кардинала все хотят быть молодыми профессорами. И будут. Он таких подобрал… благополучных. Вероятно, это тоже входило в программу подогревания нашего энтузиазма. — А как мой опыт? — спросил я. — Со временем, — быстро ответил шеф. — Ибо сказано: «Осмотри, потом включай». Я напомнил, что мушкетеры иногда обходились без разрешения начальства. Шеф пожал плечами. — Между прочим, вы совсем не мушкетер. Вот Д. и Н. — мушкетеры. Азартные люди. А вас я, признаться, не понимаю. Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть? Давайте начистоту. Это в манере шефа: мгновенно перейти от шуточек к полному серьезу. И вопросы в упор тоже в его манере. Попробуй ответить, в чем твоя суть и чего ты хочешь… Итак, чего же я хочу? В тот вечер, когда появилась мысль о линзах и телескопе, я вышел на улицу. Отправился искать мороженое, забыл о нем и долго стоял перед кассой Аэрофлота. Не знаю, почему я остановился именно там. Где-то наверху вспыхивали, гасли и снова вспыхивали неоновые слова: «Летайте самолетами Аэрофлота». Двадцатый век, можно летать самолетами Аэрофлота! А ведь запоздай телескоп не на триста, а на четыреста или пятьсот лет, и не было бы ни самолетов, ни Аэрофлота. Век бы остался двадцатым, но на уровне девятнадцатого. Или восемнадцатого. Да, не будь нескольких главных изобретений, в том числе телескопа, я бы жил в другой эпохе. Мимо меня проезжали бы сейчас не автомобили, а кареты. И сама улица была бы иной. Без асфальта. Без этих высотных домов. И без света, без люминесцентных ламп, без неоновой рекламы. «Летайте самолетами Аэрофлота». Надпись гаснет, потом наверху что-то щелкает, и вновь возникают слова: щелк — «Летайте», щелк — «самолетами», щелк — «Аэрофлота». А если бы телескоп появился раньше, совсем без всякого опоздания? Потрясающая мысль. Только бы она не ускользнула. «Летайте…» «Летайте самолетами…» Телескоп был создан с опозданием на триста лет — и вот я живу в двадцатом веке. Так. Очень хорошо. Ну, а если бы не было никакого опоздания? Если бы вообще все главные изобретения появились вовремя? Тогда двадцатый век, оставаясь двадцатым по счету, стал бы по уровню двадцать первым или двадцать вторым. Вот ведь что получается! Всего-навсего «Летайте самолетами Аэрофлота». А могло быть: «Летайте ракетами Космофлота». Или «Нуль-транспортировка на спутники Сатурна — дешево, удобно, выгодно». Я мог бы жить в двадцать втором веке. Мог бы загорать на Меркурии. Учиться в каком-нибудь марсианском интернате, ходить на лыжах по аммиачному снегу Титана… Обидно. «Летайте…» «Летайте самолетами…» «Летайте самолетами Аэрофлота». Не хочу летать самолетами. Я полечу на чем-нибудь другом — из двадцать второго века. Только бы додумать эту мысль до конца… Так вот: сегодня тоже что-то опаздывает. Как опаздывал когда-то телескоп. Значит, можно отыскать это «что-то». Отыскать, открыть, сделать… — Понятно, — говорит шеф. — Нет, я не объяснил главного. Да и вряд ли смогу объяснить. Знаете, бывает тяга к дальним странам, когда человек готов идти хоть на край света. И вот в тот вечер, на улице, перед вспыхивающей и гаснущей рекламой Аэрофлота, я впервые ощутил нечто подобное… Что я говорю, нет, не подобное, а в сотни раз более сильное. Увидеть будущее. Увидеть эту самую далекую страну… Ладно, тут уже лирика, оставим. Я скажу иначе. Нельзя сделать машину времени на одного человека, это вздор. Машина времени должна быть рассчитана на все человечество, вот что я понял в тот вечер. Надо найти опаздывающие изобретения, они как горючее для этой машины. Шеф усмехается: — В тогдашнем младенческом возрасте вы имели право не думать о социальных факторах. Но теперь-то вы, надеюсь, понимаете, что дело не в одних только изобретениях? — Считайте, что я остался в том же возрасте. Не слишком гениальный ответ. Сегодня я уже ничего не добьюсь. Шеф уходит, победоносно улыбаясь. Надо было ответить иначе. Да, у машины времени несколько рычагов, я в лучшем случае дотянусь только до одного из них. Пусть так. Ведь это опыт, самый первый опыт! Беда в том, что я не мог пробивать опыт обычными путями. Нельзя было спорить, писать, кричать — чем меньше людей знало об опыте, тем больше было шансов на успех. Здесь надо сказать, что это такое — мой опыт. Телескоп появился на триста лет позже совсем не случайно. Считалось, что линза искажает изображение рассматриваемого сквозь нее предмета. И было так логично, так естественно предположить, что две линзы тем более дадут искаженное изображение… Элементарный психологический барьер: человек не решается перешагнуть через общепризнанное. Даже в голову не приходит усомниться в прописной истине — она такая привычная, такая надежная… А если и возникает еретическая искорка, ее тут же гасят опасения. Вдруг не выйдет? Вдруг будут смеяться коллеги? И вообще: зачем отвлекаться и возиться с какими-то сомнительными идеями, если существует множество дел, в отношении которых доподлинно известно, что они вполне научны, вполне солидны… Как ни странно, в истории техники нет ни одного случая, когда работа велась бы в нормальных условиях. Всегда что-то мешало, и еще как! Величественные старцы с прекрасными волнистыми бородами и гордо устремленными вдаль взглядами существовали только на страницах «Чудес техники». На деле же были люди, издерганные непониманием окружающих, вечно спешащие, осаждаемые кредиторами. Пытаясь создать новое, они неизбежно вступали в конфликт с научными истинами своего времени. И надо было, преодолевая неудачи, ежедневно, ежечасно доказывать себе: нет, все ошибаются, а ты прав, ты должен быть прав… Тут не до гордых взглядов вдаль. Взгляды появились позже — усилиями фотографов и ретушеров. Итак, опыт. Возьмем ученого, который не подозревает об опыте. Дадим неограниченные средства. Потратит он, кстати, не так уж много. Важен моральный фактор: пожалуйста, можешь тратить сколько угодно. Далее. Обеспечим условия, при которых не придется бояться неудач и насмешек. Словом, последовательно снимем все барьеры — психологические, организационные, материальные. Пусть человек выложит все, на что способен! Я говорю об идее эксперимента, о принципе. На практике это много сложнее: надо правильно выбрать человека и проблему. Точнее — человека с проблемой. В этом вся суть: надо найти человека, разрабатывающего идею, которая сегодня считается нереальной, неосуществимой. Кто знает, сколько пройдет времени, пока он получит возможность что-то сделать. А мы — в порядке эксперимента — дадим ему эту возможность, опережая время. Дадим и посмотрим: а вдруг выгодно верить в осуществимость того, что сегодня считается неосуществимым? В конце концов я добился разрешения провести опыт, но мне ничего не пришлось выбирать. — Спокойно, не елозьте, — сказал шеф, — музыку заказывает тот, кто платит. И мне выдали три архитрудные проблемы. Дебют был разыгран хитро. Я получил кабинет на «Мосфильме» и с утра до вечера ходил по студии, прислушиваясь к разговорам, осваивая киноманеры и вообще входя в роль. Через неделю я вполне мог сойти за режиссера. Это была хорошая неделя. Счастливое время перед началом эксперимента, когда кажется, что все впереди и можно выбрать любую из дорог. Я до поздней ночи засиживался над своей картотекой. Шесть тысяч карточек с краевой перфорацией, шесть тысяч «подающих надежды» — тут было над чем подумать. Я завел картотеку давно, еще в школьные годы, и постоянно пополнял новыми именами ученых, инженеров, изобретателей. (Надежды далеко не всегда оправдывались, но меня интересовали и такие случаи: история болезни может сказать о многом. Впрочем, мои больные отличались завидным здоровьем, жили, работали, остепенялись, продвигались по служебной лестнице и, конечно, не знали, что кто-то перестал считать их подающими надежды и пробил на карточках несколько лишних отверстий.) Для первой задачи в картотеке были только две подходящие кандидатуры отец и сын Осоргины, потомственные кораблестроители (в карточках значилось: «Осоргин Девятый» и «Осоргин Десятый»). Я обратил на них внимание, обнаружив в «Судостроении» заметку о шаровых кораблях. Вслед за заметкой появилась разносная статья, подписанная членкором и двумя докторами. Потом идею шаровых кораблей ругали еще в четырех номерах журнала, и я без колебаний занес Осоргиных в свою карточку. Если идею ругают слишком долго и обстоятельно, это верный признак, что к ней стоит присмотреться. За пять лет Осоргины трижды возмущали академическое спокойствие солидных журналов. Начинал обычно Осоргин-старший, выдававший очередную сногсшибательную идею. Скажем, так, мол, и так, рыба — не дура, и если ее тело покрыто муцыновой «смазкой», то в этом есть смысл: «смазка» уменьшает трение о воду. Неплохо бы, говорил Осоргин-старший, построить по этому принципу скользкий корабль. Моментально находились оппоненты: уж очень беззащитно выглядела идея — ни расчетов, ни доказательств. Оппоненты вдребезги разбивали идею. Они растирали ее в порошок, в пыль. И тогда появлялась заметка младшего Осоргина под скромным названием «Еще раз к вопросу о…». Безукоризненное математическое доказательство принципиальной осуществимости идеи, четкий анализ ошибок оппонентов, фотоснимки моделей скользких кораблей… Я пригласил Осоргиных на «Мосфильм», и они застали меня на съемочной площадке обсуждающим что-то с оператором. (Он доказывал, что «Торпедо» возьмет кубок. Утопия!) Все получилось как нельзя лучше: мы прошли ко мне в кабинет, и у Осоргиных не возникло и тени сомнения, что с ними говорит режиссер, натуральный деятель звукового художественного кино. В коридорах на Осоргина-старшего оглядывалась даже ко всему привычная студийная публика. Уж очень импозантно он выглядел. В шикарной кожаной куртке, монументальный, с прекрасной, расчесанной надвое адмиралмакаровской бородой, он казался сошедшим со страниц «Чудес техники». На Осоргине-младшем были так называемые джинсы, продающиеся в ГУМе под тихим псевдонимом рабочих брюк, и модерный красно-белый свитер. Все это хорошо гармонировало с небритой, но высокоинтеллектуальной физиономией десятого представителя династии. Мы готовимся, сказал я, снимать картину о далеком будущем. («Понимаете, такая величественная эпопея в двух сериях…») И вот один из важнейших эпизодов, так уж это задумано по сценарию, должен разыгрываться на борту корабля, пересекающего Атлантику. Использовать комбинированные съемки не хочется, это совсем не тот эффект. Тут я вскользь и, похоже, к месту упомянул об Антониони, французской «новой волне» и некоторых моих разногласиях с Михаилом Роммом. — Словом, — продолжал я, — нужен принципиально новый корабль. Двадцать второй век, вы же понимаете, должно быть нечто совершенно неожиданное. Я слышал о шаровых кораблях, великолепная идея, на экране это выглядело бы впечатляюще. Я прямо-таки вижу эти кадры: в бухту вкатывается сферический корабль, эдакий гигантский полупрозрачный шар. К сожалению, шаровые корабли не так уж быстроходны, не правда ли? А нам нужна большая скорость, поскольку натурные съемки являются… — Что значит — большая? — перебил Осоргин-младший. — Зачем же так сразу, Володенька, — успокаивающе произнес Осоргин-старший. Я объяснил (не слишком подчеркивая), что скорость должна соответствовать двадцать второму веку. Километров шестьсот в час. Семьсот. Можно и больше. — Вот видишь, Володенька, — быстро сказал Осоргин-старший, — видишь, не так уж и много. Всего триста восемьдесят узлов, даже чуть меньше. Простите, на какой дистанции? — Вот именно, — подхватил я. — Эпизод рассчитан на пятнадцать минут. Ну, подготовка и всякие там неувязки… Скажем, час. А еще лучше два-три часа, чтобы сразу отснять в дубли. Теперь вы видите, что нам не годятся все эти рекордные машины с ракетными двигателями. Вообще корабль должен быть легкий, изящный. Настоящий корабль будущего. А уж мы это обыграем, будьте спокойны, техника панорамной съемки позволяет… Тут я стал объяснять особенности новейшей киноаппаратуры. В этот момент можно было говорить с ними о чем угодно. Я наперед знал все извилины и повороты разговора: десятки раз за эти годы я представлял себе, как это будет. Сначала — обыкновенное любопытство, не больше. Ну, кино, все-таки интересно. Но вот загорается маленькая искорка: а если воспользоваться этой возможностью? Так. Затем должны возникнуть опасения. Может быть, только показалось, что есть возможность? Искра вот-вот погаснет… И вдруг ярчайшая вспышка: да, да, да, есть шанс осуществить любые идеи! Вихрь мыслей — невысказанных, еще только зарождающихся. Так, все правильно. Теперь должен последовать вопрос о сроках и средствах. Ну! — Как это будет выглядеть практически? — спрашивает Осоргин-младший. — Ты, Володенька, опять так сразу, — укоризненно говорит Осоргин-старший. Хитер старик! Выговорил своему Володеньке и сразу замолчал, вынуждая меня ответить. Что ж, перейдем к делу. Нам не нужен большой корабль. Для съемок достаточна платформа длиной в двенадцать метров и шириной метров в пять или шесть. Времени хватит, съемки начнутся через год, не раньше. В средствах мы не стеснены. Миллион, три миллиона, пять. Картину в первый же год посмотрят минимум сто миллионов зрителей, все легко окупится, простая арифметика… Осоргин-старший машинально теребит бороду. Осоргин-младший внимательно разглядывает лампу на моем столе. Ну, решайтесь же! — А если не удастся? — спрашивает Осоргин-младший. Отлично, это критический вопрос. Теперь надо умненько ответить. Снять опасения, пусть не будет страха перед неудачей. И в то же время нельзя расхолаживать, надо заставить их всеми силами добиваться цели. Я объясняю, что кино имеет свои особенности: неудачи учитываются заранее. Мы снимаем каждый эпизод по меньшей мере трижды — даже если в первый раз артисты сыграли великолепно («Запас прочности, ничего не поделаешь»). В сценарии предусмотрены три технические новинки («Тоже своего рода запас прочности… Нет, нет, морская только одна, остальные… как бы это сказать… другого профиля»). Мы рассчитываем так: удастся хотя бы одна новинка — уже хорошо. Публика увидит итог, никто не упрекнет нас в том, что мы пробовали разные возможности. Рекламировать и обещать заранее ничего не будем, неудачные дубли — наше внутреннее дело. Осоргины переглядываются («Уж мы-то не будем неудачным дублем!»). Я рассказываю о съемках «Человека-амфибии». Тогда потребовались цветные подводные факелы, поиски подходящего состава велись целый год. Зато какие прекрасные кадры получились в фильме! — Пожалуй, мы попробуем, — спокойно, даже небрежно говорит Осоргин-младший. Слишком спокойно, милый Володенька, слишком небрежно! Теперь тебя лихорадит: только бы этот киношник не передумал… — Попробуем, почему бы и не попробовать, — соглашается Осоргин-старший, оставив наконец в покое свою бороду. — У вас есть какая-нибудь идея? — спрашиваю я. — У нас есть головы, — поспешно отвечает Осоргин-младший. От имени киностудии я послал три десятка запросов кораблестроителям — в институты и конструкторские бюро: не согласитесь ли взяться за решение нижеследующей задачи… Восемь ответов содержали корректное «нет». В остальных, кроме «нет», были еще и эмоции. В наиболее темпераментной бумаге прямо спрашивалось: «А вечный двигатель вам по сценарию не нужен?..» Задача была каверзная. По общепринятым представлениям, даже нерешимая. Корабль субзвуковых скоростей — об этом и не мечтали. Конструкторы старались либо поднять судно над водой, либо опустить под воду и заставить двигаться в каверне, газовом «пузыре». Все это годилось только для небольших кораблей. Впрочем, скорости все равно были невелики, — скажем, сто километров в час. Рожденный плавать летать не может. Я не кораблестроитель, моих знаний тут явно не хватало. И лишь чутье науковеда подсказывало: если путь «вверх» и путь «вниз» исключаются, значит, надо оставаться на воде. Рожденный плавать должен плавать! Осоргины не звонили и не появлялись. Вопреки моим предположениям, возникли осложнения и со второй задачей. Три попытки найти человека, который взялся бы за решение, ни к чему не привели. Мне говорили: безнадежно, нет смысла браться. Тогда я пригласил Михаила Семеновича Каплинского. Впервые я увидел Каплинского еще в университете, когда учился на втором курсе. Однажды появилось объявление, с эпическим спокойствием уведомлявшее, что на кафедре биохимии будет обсуждаться антиобщественное поведение аспиранта Каплинского М.С., поставившего опыт на себе. Ниже кто-то приписал карандашом: «Браво, аспирант!» И еще ниже: «Сбережем белых мышей родному факультету!» Обсуждение было многолюдное и бурное, потому что все сразу воспарили в теоретические выси и стали наперебой выяснять философские, исторические и психологические корни экспериментирования над собой. Каплинский добродушно поглядывал на выступающих и улыбался. Меня поразила эта улыбка, я понял, что Каплинский все время думает о чем-то своем и ничто происходящее вокруг не останавливает идущие своим чередом мысли. Впоследствии я еще несколько раз встречал Каплинского: в коридорах университета, в столовой, на улице. Он с кем-то говорил, что-то ел, куда-то шел, но за этим внешним, видимым угадывалась непрерывная и напряженнейшая работа мысли. Года через три Каплинский снова поставил эксперимент над собой. Без долгих дискуссий ему предложили уйти из института биохимии. Он вернулся в университет, и вскоре я услышал, что там состоялось новое обсуждение: Каплинский упорно продолжал свои антиобщественные опыты. Впрочем, в нашем добром старом университете обсуждение, как всегда, имело сугубо теоретический характер. Я не был знаком с Каплинским, хотя иногда встречал его в филателистическом клубе. Насколько можно было судить со стороны, опыты не вредили Каплинскому. Выглядел он превосходно. Вообще за эти годы Михаил Семенович почти не изменился: такой кругленький, лысеющий, не совсем уже молодой мальчик, благовоспитанно поглядывающий сквозь толстые стекла очков. Он собирал польские марки, но и в клубе, среди суетливых коллекционеров, не переставал думать о своем. Однажды я увидел на макушке Каплинского металлические полоски вживленных электродов. Между прочим, на коллекционеров электроды не произвели никакого впечатления: в клубе интересовались только филателией. Но я отметил в картотеке, что Каплинский подает особые надежды. Итак, я пригласил Каплинского на студию и произнес свой уже хорошо заученный монолог. Запланирована величественная эпопея в двух сериях. Далекое будущее, двадцать второй век. Один из важнейших эпизодов должен показать полет на индивидуальных крыльях. Так уж задумано по сценарию («Понимаете, небольшие крылья, которыми люди будут пользоваться вместо велосипедов…»). — Очень интересно, — сказал Каплинский, приветливо улыбаясь. — Вместо велосипедов. Пожалуйста, продолжайте. Он, как всегда, был занят своими мыслями, и я подумал, что будет худо, если задача не попадет в круг его интересов. — Так вот, — продолжал я, — комбинированные съемки не годятся; современный зритель сразу заметит подделку. Нужен настоящий махолет, способный продержаться в воздухе хотя бы одну-две минуты. — В воздухе, — задумчиво повторил Каплинский. — Ага. Ну конечно, в воздухе. Почему бы и нет? Вот что: вам надо обратиться к специалистам. Есть же люди, которые… Ну, которые знают эти махолеты. — Гениальный совет! Специалисты ничего не могут сделать. Такова уж конструкция человеческого организма: не хватает сил, чтобы поддерживать в полете вес тела и крыльев. Пусть крылья будут как угодно совершенны, пусть они даже будут невесомы: человек слишком тяжел, он не сможет поднять себя. Есть только один выход: надо увеличить — хотя бы на короткое время — силу человека, развиваемую им мощность. Если бы человек был раз в десять сильнее, он легко полетел бы и на тех крыльях, которые уже построены. — Забавная мысль, — одобрил Каплинский. — А почему бы и нет? — Тут он перестал улыбаться и внимательно посмотрел на меня. — А ведь вы бываете в филклубе, — сказал он. — Я не сразу узнал, вы что-то похудели… Мы немного поговорили о марках. Потом я осторожно вернул разговор в старое русло. Если он, Каплинский, нам не поможет, придется перекраивать сценарий, и это будет очень прискорбно. Каплинский встал, прошелся по комнате, остановился у окна. Я понял, что дело идет на лад, и начал говорить о Феллини, кризисе неореализма и теории спонтанного самоанализа. Он ходил из угла в угол, слушал эту болтовню, что-то отвечал — и напряженно думал. — Забавная мысль, — сказал он неожиданно (мы говорили о новой картине Бергмана). — В самом деле, почему бы не сделать человека сильнее, а? Странно, что я раньше не подумал об этом. Очень странно. Вам ведь не нужно, чтобы человек поднимался слишком высоко? Метров двести хватит? И вот что еще… Нужно достать эту штуку. Ну, которая с крыльями… Махолет. Я заверил его, что будет десять махолетов. На выбор. Вообще наша фирма не скупится. Любые затраты, пожалуйста! Миллион, два миллиона, пять… — Зачем же, — сказал он. — Денег не нужно. Оборудование у меня есть. Так что я уж на общественных началах. Конечно, я знал, что Каплинский будет экспериментировать на себе, но не придавал этому особого значения. В конце концов, тут тоже важны навыки. С человеком, который всю жизнь благополучно ставит на себе опыты, ничего страшного уже не случится. Да и времени не было опекать Каплинского: существовала еще и третья задача. Как оказалось, самая каверзная. Осоргины свою задачу решат; в этом я не сомневался. С Каплинским, конечно, дело обстояло сложнее; во всяком случае, я считал, что шансы пятьдесят на пятьдесят. Но третья задача была попросту безнадежной. Я не могу сейчас говорить об этой задаче. Не могу даже назвать имени человека, который взялся за ее решение. Скажу лишь, что хлопот и огорчений хватало с избытком. Хлопот вообще было предостаточно, потому что однажды появился Осоргин-младший и заявил, что идея есть и теперь надо «навалиться». Я едва успевал выполнять поручения Осоргиных, взявших прямо-таки бешеный темп. Сначала им понадобилось произвести расчеты, которые были под силу только первоклассному вычислительному центру. Шефу пришлось стучаться в высшие сферы, договариваться. Потом посыпались заказы на оборудование. Осоргин-младший приходил чуть ли не ежедневно, мельком говорил: «А вы что-то похудели» — и выкладывал на стол длиннейшие списки. Надо заказать, надо купить… Получив очередной список, в котором значились планер двухместный, акваланги, девять тонн аммонала, дакроновый парус для яхты класса «Летучий голландец» и еще масса всякой всячины, я спросил Осоргина, куда это доставить. — Давайте выбирать место, — сказал он. — Где вы думаете снимать фильм? Снимать фильм. Ну-ну. Я ответил неопределенно: где-нибудь на юге, пока это не решено. Осоргин удивленно посмотрел на меня. — А когда вы собираетесь решать? Три часа при скорости в триста восемьдесят узлов… Ведь вы говорили о трех часах, не так ли? Ну, вот это больше двух тысяч километров. Впрочем, ваше дело. Для испытаний нам достаточно и трехсот километров. Важно, чтобы трасса была свободной. И еще — подходящий рельеф берега у старта и желательно у финиша. Словом, надо лететь на юг, искать место. На Черном море толчея, поищем на Каспии. Что вы об этом думаете? Я думал совсем не об этом. В этот момент я впервые со всей ясностью увидел: а ведь получается, в самом деле получается! Ах, если бы не эта третья задача… Мы вылетели в Махачкалу, оттуда на автобусе добрались до Дербента и пошли на юг, отыскивая место для базы. Пять дней мы шли по берегу, осматривая заливы, бухты и бухточки, переправлялись вплавь через дельты рек, вечерами сидели у костра, спорили о книгах… Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь. Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был еще и просто хорошим парнем, не обремененным своей родословной и своими знаниями. Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф: — Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть? — Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идет война с природой. Точнее — война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, все человечество — из поколения в поколение. Подчеркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае. — А почему бы не заключить перемирие? — спросил я. — Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… ну, не знаю, как сказать… это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу. Думаете, это так просто? Идет бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь все по-настоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть Вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так? Я не раз жалел, что играю роль режиссера. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссер. Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде, близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздраженно сказал он. — Да, да, еще хуже…» Потом я набрал номер телефона Михаила Семеновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях, я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалеку, в Бабьегородском переулке. Я успел забежать домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семенович стоял у входа в метро, и я почувствовал огромное облегчение, увидев, что все благополучно и Каплинский, по своему обыкновению, о чем-то думает и рассеянно улыбается. — У меня для вас сюрприз, — еще издали сказал он. — Французская марка: первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники? — Так вы об этих крыльях и говорили? — Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине. Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно все придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены еще в XIX веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелегкая задачка. — Ну как? — спросил Каплинский. Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили ее незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприемник Маркони, пулемет Крокко и еще десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «контрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини. Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Был он русским подданным и заявку на свое изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: еще бы, корабль — и с крыльями, придет же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене. Но и во Франции никто не поддержал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений. Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор. Это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моем рабочем столе всегда лежала красная папка, начиненная записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка, с надписью «Цитаты и изречения». — Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок. Я извлек лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб, и тогда рождается идея». — Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение кажется полным глубокого смысла. Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашептывает: а если сначала «б», потом «а»… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они еще не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно. А вам кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция мысли — вот наш главный враг. Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт. Шеф рассвирепел: — А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено по естественному порядку вещей появиться в двадцать втором веке? Вот в чем вопрос! Для меня тут не было вопроса. Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить сотни миллионов людей. Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетеры короля». Но лед тронулся, это чувствовалось… — Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек дантист. Понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов. Как все люди, лишенные так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью. Я спросил, как подвигается дело с махолетом. — Махолет? — удивился он. — Ну, махолет вы обещали достать. Мое дело увеличить силу человека. У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку. — Пусть студия достает махолет, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я же никогда раньше не летал. Так и есть: он опять экспериментировал на себе. — И вы… у вас будет такая сила? — спросил я. Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский — в роли Геракла. Ну-ну! — Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире. — А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идемте, я покажу. Нет уж, пойдемте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились. Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чем-то своем и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец силомер нашелся. Полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк. — Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете? Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка. — Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни. В личной жизни — это нужно. Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, еще далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут из списка объектов, достойных внимания. Черт его знает, что ему не понравилось. Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды. Скорее всего, у меня просто не тот вид, нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семеновичем? — Давай, дядя, твою стукалку, — сказал я здоровяку. Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, по проклятая стрелка не пошла дальше трех сотен. — Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк. — Напор должен быть, популярно формулируя. С третьей попытки я все же загнал стрелку к самому верху. Простуженно зазвенел звонок. — Позвольте, — вежливо сказал Каплинский, отбирая у меня молот. Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции… А также дамам», — добавил он, оглядев публику. Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил. Не знаю, как это описать. У меня все время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что все разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился. Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку. Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк. Михаил Семенович сконфуженно улыбался. — Что же это? — спросил чей-то растерянный голос. Я почувствовал, что еще немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения. — Ненадежная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. Придется ремонтировать. — Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк. Я взял у Михаила Семеновича молот и осторожно поставил на асфальт. Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны. Вдребезги разбитый силомер — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я стал выпытывать у Каплинского что и как. Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семенович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача — будь она решена. — У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский. — Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют, вот и все. Каплинский вздохнул. — Очень странное ощущение, когда бьешь. Знаете, как будто ударил по вате. Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал. — Так вы следите за расчетом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду, за час. Все равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом снова позавтракать и снова летать… На деле все, к сожалению, иначе. Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош свыше пятидесяти процентов. Впервые я видел Михаила Семеновича таким оживленным. Исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно. — Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно: такая уж человек машина, не поддается резкому форсированию. Это было не совсем справедливо — двигатели форсируются еще хуже. Каплинский отмахнулся: — Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернемся к делу и посмотрим, в чем тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ, аденозинтрифосфорной кислоты. — Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссера это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым. — Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостает двух электронов. И кислород их захватывает, в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны. Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад. — Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. Форсирование мощности организма, — в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчет махолета не беспокойтесь. Здесь все складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал. Мы выбрались на ярко освещенную аллею, к ресторану. На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина. Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот. — Загрызть? — переспросил он. — В каком смысле? Я пояснил: загрызть — в смысле съесть. — А, съесть, — грустно произнес Каплинский. Он как-то сразу скис. Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошел опыт… Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я все понял. И тогда, и в следующие дни я то вроде бы все понимал, то все переставал понимать. Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной. Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма. Эволюция, сказал однажды Каплинский, приспособила человеческий организм к окружающей среде. Если бы на нашей планете росли электрические деревья, эволюция пошла бы по другому пути и непременно привела бы к электропитанию. Сложные процессы переработки и усвоения пищи в человеческом организме — это вынужденный ход природы. Такая уж планета нам досталась, сказал Каплинский, у эволюции не было выбора. Эволюция старалась, старалась и изобрела живот — механизм, по-своему удивительно эффективный. Это было логично, и, пока Каплинский говорил, все казалось бесспорным. Зато потом возникали сомнения, всплывали самые неожиданные «но» и «однако». Я звонил Михаилу Семеновичу (бывало, и поздней ночью): «Хорошо, допустим, получение энергии из пищи не единственно возможный способ. Но на протяжении сотен миллионов лет эволюция приспосабливала жизнь к этому способу. Только к этому!» — «Нет, — отвечал Каплинский, — вы забыли о растениях. Они едят солнечную энергию, электромагнитные колебания». «Позвольте, — возражал я, — так то растения!» — «А знаете ли вы, спрашивал Каплинский, — что хлорофилл и гемоглобин поразительно похожи; разница лишь в том, что в хлорофилле содержится магний, а в гемоглобине железо. Поймите же, — втолковывал Каплинский, — сходство далеко не случайное. Хлорофилл и гем — комплексные порфириновые соединения металлов. Вы слышите? Я говорю, соединения металлов, металлтетрапирролы…» От таких разговоров реальный мир несколько завихрялся, и по ночам мне снились электрические сны. Я снова звонил Каплинскому: ведь растениям, кроме света, нужны вода, углекислый газ, различные минеральные вещества… «Подумаешь, — отвечал Каплинский, — мне тоже нужны минеральные вещества, и вода нужна, и кое-какие витамины. И немного белков тоже нужно». «Немного…» Как же! Я знал, что Михаил Семенович иногда не выдерживает («Понимаете, просто пожевать хочется. Как вы говорите — загрызть»), ест нормально, и тогда его искрит. Перестроившийся организм выделяет избыток электричества. Если взять лампочку от карманного фонарика, заземлить один провод, а второй приложить к Михаилу Семеновичу, волосок раскаляется и светит. Хотя и не в полный накал. В детстве, когда я лазал по книжным полкам, мне иногда попадались удивительные находки. Комплект какого-нибудь журнала двадцатых годов: на пожелтевших страницах — пухлые дирижабли и угловатые, костистые автомобили. Или палеонтологический атлас с динозаврами и птеродактилями. Ожидание таких находок (это очень своеобразное чувство) сохранилось на всю жизнь. И вот теперь я нашел нечто исключительное. РЭЧ — регулирование энергетики человека, так назвал это Каплинский. «Михаил Семенович, а вы могли бы поднять эту плиту?.. Михаил Семенович, а какую скорость вы можете развить на короткой дистанции?.. Михаил Семенович, а удастся ли вам допрыгнуть вон до того балкона?..» Щенячий восторг. Только через две недели я увидел громадную сложность проблемы. Завтра мне скажут: «Переходи на электропитание», — соглашусь я или нет? Хорошо, я соглашусь (недалеко ушел от Каплинского, люблю эксперименты). А остальные? Подавляющее большинство нормальных людей? Я рассказал о своих сомнениях шефу, он пожал плечами, ушел к себе и вернулся через четверть часа с бумагой, исписанной каллиграфическим почерком. — Приобщите к своей коллекции цитат и изречений, — сказал шеф. Это была выписка из статьи Биноя Сена, генерального директора Совета ООН по вопросам продовольствия: «Голод — самый давний и безжалостный враг людей. Во многовековой истории человеческих страданий проблема голода с годами не только не ослабевает, но становится все более насущной и острой. Проведенные недавно обследования показали, что в настоящее время в целом большая чем когда-либо часть человечества ведет полуголодное существование… Перед нашим поколением стоит великая, возможно, решающая задача. Все будущее развитие человечества зависит от того, что предпримут сейчас люди…» — Лично для вас, — сказал шеф, — мы будем выращивать коров. Надеюсь, вас не шокирует, если коров будут выращивать методом электропитания. И не гамлетствуйте, вам неслыханно повезло. Вы закинули удочку на карася, а попался такой кит. Может быть, в самом деле нет проблемы? Электропитание войдет в жизнь постепенно, не вызвав особых потрясений… Нет, тысячу раз нет! Мы меняем конструкцию человека. Как это отразится на человеке? На обществе? На всей нашей цивилизации, построенной применительно к данной конструкции человека? Не было времени разобщаться в этом, потому что вдруг пришла телеграмма от Осоргина-старшего: корабль собран, можно испытывать. Я взял билеты на самолет и заехал за Михаилом Семеновичем. Он не очень удивился. «А, к морю… Что ж, я свободен». Он снова думал о чем-то своем. — Как вы считаете, Михаил Семенович, хорошо или плохо так менять человека? Он сразу насторожился: — В каком смысле? — В прямом. Человек, который не ест, биологически уже не человек. Это другое разумное существо. Так вот, хорошо это или плохо для самого человека? Можно сформулировать иначе: счастливее ли будет такое существо сравнительно с обычным человеком? — А почему бы и нет? Ничего вредного в электропитании нет. Наоборот. Должна раз и навсегда исчезнуть по крайней мере половина болезней. Продолжительность жизни увеличится лет на пятнадцать — двадцать. Человек станет крепче, выносливее. Уменьшится потребность в сне… — Еда доставляет и удовольствие. Вот вы поставили столик и ждете, что стюардесса принесет обед… — Привычка, — смущенно пробормотал Каплинский. — Только привычка. Я могу еще два дня не… ну, не заряжаться. Вообще еда доставляет удовольствие только в том случае, если мы хотим есть. Он оглянулся но сторонам и тихо спросил: — Послушайте, а что, если все-таки… ну… немного закусить? Чтобы не привлекать излишнего внимания. Как же, можно подумать, что электроды на лысине не привлекают внимания… — А вы не будете искрить? Он обиженно фыркнул: — Ну! Конечно, нет. В случае чего я замкнусь на массу самолета, провод у меня в кармане… Вот и ваша очередь. Превосходно! Смотрите, какая привлекательная рыбка. — Вы говорите, Михаил Семенович, что это привычка. Может быть, сказать иначе: человек приспособлен к такому образу жизни. Собственно, это второй вопрос. Не нарушается ли естественный образ жизни человека? Не отрываемся ли мы от природы?.. Можете ваять и мою рыбу, я ел перед отлетом. — Спасибо. Все-таки аэрофлотовцы хорошо это организуют, молодцы, вы не находите? А что до естественного образа жизни… Ах, мой дорогой, естественно человек жил в лесу. Давным-давно. Как говорили классики, до эпохи исторического материализма. Ну конечно! — Он даже отложил вилку, так понравилась ему эта мысль. — Конструкция человека приспособлена к условиям, которые давно уже исчезли. Более того: конструкция эта рассчитана на неизменные условия. А мы создали меняющуюся цивилизацию. Мир вокруг нас быстро меняется, и мы тоже должны меняться. Это и будет естественно… Куда же запропастилась соль?.. — А общество?.. Вот ваша соль. — Общество выиграет. Необходимость в труде не исчезает, никакой катастрофы не произойдет. Но мы наконец перестанем работать на пищеварение. Человек, в сущности, прескверно устроен. Ну куда годится машина, которая поглощает в качестве топлива бифштексы, колбасу, сыр, масло, пирожные… всего и не перечислишь! Скажите, вы никогда не думали, что добрая половина нашего производства — это сложный передаточный механизм между природными ресурсами и, простите, животом человека? Сельское хозяйство… Тридцать четыре процента людей заняты в сельском хозяйстве, вот ведь какая картина. Сельское хозяйство, рыболовство, пищевая промышленность, дающая главным образом полуфабрикаты, затем транспортировка и продажа продуктов и, наконец, непосредственное приготовление пищи. Видите, какой гигантский механизм, сколько шестеренок… Надо учесть еще и промышленность: значительная часть ее работает на сельское хозяйство. Словом, нет топлива дороже нашей пищи. Допив компот, он стал аккуратно собирать грязную посуду. — Похоже, мы заварили славную бучу, — благодушно сказал он. Оторваться от природы, вы говорите? Вот именно — оторваться… Когда-то люди оторвались от пещер, от леса: думаете, это было легко? А оторваться от берега и уйти в открытый океан на утлых каравеллах — это легко? Оторваться от Земли, выйти в космос — легко? Что поделаешь, инерцию всегда бывает трудно преодолевать. Вот и Каплинский говорит об инерции. Да, сильна инерция! Нет ни одного довода против электропитания — и все-таки не могу освоиться с этой идеей. Слишком уж она неожиданна. Ну, синтез пищи или какие-нибудь пилюли — это не вызвало бы сомнений. — Вы, мой дорогой, напрасно трусите, — продолжает Каплинский. — Знаете, есть такое отношение к науке: хорошо бы, мол, получить побольше всего такого — и чтоб безопасненько, с гарантией блаженного спокойствия. Мещанство чистейшей воды. Науку вечно будет штормить — только держись! И хорошо. Человек, в общем, создан для бури. А если прямо спросить Каплинского: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?» Нет, на этот раз лучше пойти в обход. — Ну, а ваши эксперименты? — говорю я. — В чем их конечная цель? — Цель? — нерешительно переспрашивает Каплинский. — Есть и конечная цель. Боюсь только, она вам покажется наивной… Видите ли, общество построено из отдельных «кирпичиков» — людей. Как в архитектуре: из одного и того же материала можно построить различные здания. Плохие и хорошие. Но даже для гениального архитектора есть какой-то предел, зависящий от свойств материала. Понимаете? И вот мне кажется, что общество далекого будущего должно быть построено из «кирпичиков» более совершенной конструкции. Что ж, это и в самом деле наивно. Аналогия абсолютно неправильная. — Общество, — говорю я Каплинскому, — это такое «здание», которое обладает способностью совершенствовать составляющие его «кирпичики». Нужно ли еще перекраивать биологическую конструкцию человека? Он не отвечает. Кажется, он к чему-то прислушивается. На его лице появляется виноватая улыбка. Так и есть: Каплинского опять искрит. Я сижу в малиновой «Молнии», за широкой спиной Осоргина-старшего. На коленях у меня трехэтажный термос; на том берегу нас ждет Осоргин-младший, и в термосе — праздничный завтрак. Мы торжественно отметим удачные испытания. Если они будут удачны, разумеется. «Гром и Молния» едва заметно раскачивается. Под корпусом возятся двое парней с аквалангами, проверяют датчики контрольных приборов. Осоргин-старший щелкает тумблерами и недовольно ворчит. Время, мы теряем драгоценное время! В рации шумят взволнованные голоса: — Николай Андреич, осталось двадцать минут! Слышите? Говорю, двадцать минут осталось, потом трасса будет закрыта… — Что там у вас, папа? Ты слышишь меня? Почему задержка? — Николай Андреич, рыбаки запрашивают… Нам надо проскочить Каспий — от берега к берегу, — пока на трассе нет кораблей. «Гром и Молния» не может маневрировать. Он просто понесется вперед, как выстреленный из пушки. Солнце поднялось уже высоко, припекает, а мы в теплых куртках. И этот термос, черт бы его побрал! Я ничего не вижу: впереди — Осоргин, с боков скалы, а назад не повернуться — мешают ремни. «Гром и Молния» стоит у входа в узкий залив. Мы — как снаряд в жерле заряженной пушки. Когда все будет готово, у берега, позади нас, подорвут две сотни зарядов, расположенных так, чтобы дать направленный, кумулятивный взрыв. И тогда в заливчике поднимется гигантская волна цунами. Она рванется к нашему кораблику, подхватит его и… И, если верить расчетам Осоргиных, понесет через море. Мы пойдем со скоростью около семисот километров в час. Вот когда пригодятся теплые куртки. — Николай Андреич, порядок, мы — к берегу! — Привет Володе, Николай Андреич! Это аквалангисты. Я их не вижу, проклятый термос не позволяет приподняться. В рации — сплошной гул голосов: кричат, торопят, о чем-то напоминают, что-то советуют… Интересно, что сейчас делает Васька? Отсюда и письма не отправишь. Ладно, вот выберемся на тот берег… Выберемся? По идее, у того берега мы должны «соскочить» с волны, а если это не удастся, Осоргин отцепит планер, и мы с разгона уйдем в небо. «В молодости я брал призы в Коктебеле, — сказал Осоргин. — Поднимемся, опустимся, подумаешь». Разумеется, очень даже просто. Летайте волноходами — только и всего… — Вы готовы, Николай Андреич? Начинаю отсчет времени. — Начинай, голубчик, начинай. «Гром и Молния» — надо же придумать такое название! Представляю, как это будет выглядеть в отчете. Шеф меня съест. Ладно, скажу, что были названия похлеще. В самом деле, был же самолет «Чур, я первый!» Зато идея должна шефу понравиться. Направленное цунами — в этом действительно чувствуется двадцать второй век. Отсюда, из жерла залива, вырвется волна высотой метров в пять. Фронт волны, если верить расчетам, что-то около пятидесяти метров. В открытом море водяной бугор станет ниже, но скорость его увеличится, а у противоположного берега волна поднимется на высоту пятиэтажного дома. Наглая все-таки идея — ухватиться за волну. А впрочем, когда-то люди ухватились за ветер, и это, должно быть, сначала тоже казалось наглым. Прав Каплинский: человек создан для бури. А какая сейчас тишина! Замерли облака в голубом небе. Замерло море. Улетели чайки, утром их здесь было много. Молчит Осоргин-старший. Тихо, очень тихо. — Пятьдесят секунд. О чем я думал? Да, об этой идее. Теперь она кажется такой простой, такой очевидной. Почему же раньше никому не приходило в голову, что можно ухватиться за гребень цунами? Вероятно, все дело в том, что в открытом море волны не связаны с перемещением воды. Вода поднялась, вода опустилась — тут нет движения вперед, это так очевидно… Гипноз очевидности. Да, каждая частица при прохождении волны описывает замкнутый круг. Частица остается на месте, а наш корабль скользит по этому кругу вперед, как по конвейеру на цилиндрических катках. — Тридцать пять. Подумать только, как это было давно: библиотека, пустая ночная улица, неоновая реклама Аэрофлота… Прошла половина жизни. Ну, не половина, так треть. Жизнь становится интереснее и, по идее, требует все больше времени. Один выходной в неделю, два выходных… В конце концов, это моя специальность, я слишком хорошо знаю наукометрию, чтобы придавать значение разговорам о гармонии. Пока это утопия. Вот если бы удалось решить третью задачу… — Пятнадцать. — Четырнадцать. Неудачно я тогда ответил шефу. Спроси он меня сегодня, чего я добиваюсь и в чем моя суть, я сказал бы иначе. Сказал бы за всех нас — и за себя, и за Осоргиных, и за Каплинского, и за того, кто сейчас бьется над третьей задачей. Мы хотим, сказал бы я, ускорить очеловечивание человека. Мы знаем, что это долгий, в сущности, бесконечный процесс, потому что нет пределов возможности человека становиться человечнее. Нам чужда истеричность («Ах, все плохо» и «Ах, все хорошо»), оправдывающая или прикрывающая ничегонеделание. Мы работаем. Мы знаем, что никто не сделает за нас эту работу. — Семь. — Шесть. — Пять. Хочу увидеть волну. Слишком сильно затянуты ремни, но я обернусь, как-нибудь обернусь. Почему так тяжел этот термос? Вот он, дальний берег залива. На желтых, источенных прибоем скалах никого нет, все в укрытии. Море… Золотое зеркало моря. Как много солнца в заливе! До взрыва — две секунды.Веркор
Старый серый ослик Иа-Иа стоял один-одинешенек в заросшем чертополохом уголке Леса, широко расставив передние ноги и свесив голову набок, и думал о Серьезных Вещах.То, о чем я хочу рассказать, началось с небольшой статьи, написанной для «Курьера ЮНЕСКО». Я изрядно помучился с этой статьей, уж очень невыигрышной была тема. Ну что можно сказать — на трех страничках! — о прошлом, настоящем и будущем машин?.. Недели две я просто не знал, как подступиться к статье, а потом нашел любопытный прием: пересчитал мощность всех машин на человеческие силы, на прислуживающих нам условных рабов. Киловатт заменяет десять крепких рабов, в общем-то простая арифметика. Я взял жалкие цифры конца XVIII века — они немногим отличались от нуля — и проследил их судьбу: мучительно медленный, почти неощутимый рост на протяжении столетия, затем подъем, становящийся все круче и круче, почти вертикальный взлет после второй мировой войны (десятки и сотни условных рабов на человека) и, наконец, нынешний год, к которому каждый из нас стал богаче римского сенатора. «Размышления рабовладельца» (так я назвал статью) были отосланы, но меня не оставляло какое-то смутное чувство неудовлетворенности. Оно не проходило, и, разозлившись, я переворошил заново все цифры. Нет чувства острее, чем то, которое испытываешь, приближаясь к открытию. Наверное, это передалось нам от очень далеких предков, умевших в хаосе первобытного леса ощутить странное и молниеносно настроить каждый нерв, каждую клеточку еще не окрепшего мозга в такт его едва различимым шагам. Теперь я могу объяснить все в нескольких словах, будто и не было долгих, временами казавшихся безнадежными поисков. Жизнь машины, любой машины, становится слишком короткой: в среднем около трех-четырех лет. Машина могла бы жить раз в восемь или десять дольше, но наука открывает новые, более совершенные принципы — приходится менять всю нашу технику. Промежутки между открытиями укорачиваются, и неизбежно наступит время, когда мы должны будем менять машины (подчеркиваю — все машины, весь огромный технический мир) ежегодно, потом ежечасно, ежеминутно. А иначе куда денется стремительно нарастающая лавина открытий?.. Быть может, я не нашел бы ответа на этот вопрос. Скорее всего не нашел бы. Есть вопросы, имеющие ехидное свойство появляться задолго до того времени, когда на них можно ответить. Но однажды, листая «Вопросы философии», я обратил внимание на заметку, густо усыпанную примечаниями и оговорками редакторов. В заметке говорилось о принципах дальнего прогнозирования. Речь шла о возможности уже сегодня решать на аналоговых машинах задачи, подобные тем, с которой я столкнулся. В первый момент меня поразила даже не сама заметка, а подпись. Статья была написана Антенной; я не видел его четырнадцать лет, со школьных времен.А. Милн, Винни-Пух
Мы дети, но мы стремимся вперед, полные сил и отваги.Мы познакомились на конференции по бионике. После моего выступления в зале изрядно шумели. В суматохе Дерзкий Мальчишка подсел ко мне и тихо спросил: — Скажите, пожалуйста, хотели бы вы получить динозавра? Я посмотрел на него и понял, что он имеет в виду живого динозавра. Я мгновенно представил, насколько укрепится палеобионическая гипотеза, если в моем распоряжении окажется хотя бы один живой динозавр. — Давай, — сказал я. — Давай твоего динозавра. Я с первого взгляда определил, что передо мной Дерзкий Мальчишка и что он знает, где раздобыть живого динозавра. Но, по правде сказать, я не ожидал, что идея окажется такой потрясающей. В конце концов, он мог просто знать, где водятся динозавры. Надо принять во внимание, что в зале был шум. Отдельные слишком темпераментные оппоненты выкрикивали разные доводы против моей гипотезы. Из-за этого отвлекающего фактора я, собственно, остановился на столь банальной догадке. Динозавров обычно где-то находили. Таков литературный штамп, это и ввело меня в заблуждение. Благородная и великая идея Дерзкого Мальчишки не имела ничего общего с этим убогим штампом. Я понял суть идеи на третьей фразе и несколько даже ошалел от размаха. То, что придумал Дерзкий Мальчишка, далеко выходило за пределы палеобионики. Это одна из фундаментальных идей, которых в науке за всю ее историю — насчитывается лишь несколько десятков, не больше. Подумайте сами, пока я еще ничего не рассказал, как раздобыть живого динозавра. Ну, не бронтозавра, так хотя бы игуанодона или, на худой конец, самого завалящего хиротерия. Готов спорить: не придумаете! Между тем в этой задаче нет ничего принципиально нерешимого. Вот, например, идея, приближающаяся к решению. Пьер де Латиль пишет в своей книге «От „Наутилуса“ до батискафа»: «Если на океанском дне не происходят процессы гниения, то трупы живых существ, которые могли упасть на дно, сохраняются там в целости в продолжение тысячелетий. А это означает, что на дне океанов можно было бы найти в абсолютно неповрежденном состоянии останки многих давно вымерших на земле животных. Вот гипотеза, способная взбудоражить самый холодный и не склонный к романтике ум! Приходится лишь удивляться, что ни одному автору научно-фантастических романов до сих пор не приходила в голову мысль использовать эту тему». Согласитесь, гипотеза и в самом деле остроумная. Что говорить, конечно, тут существует некое «но». Даже в самых глубоких океанских впадинах есть жизнь, микроорганизмы и, следовательно, гниение. Однако сама по себе мысль, как видите, лишь чуть-чуть недотягивает до требуемого решения. Попытайтесь все-таки подумать относительно живого динозавра. А я пока продолжу рассказ. Итак, Дерзкий Мальчишка выложил свою идею. — Пойдет? — спросил он. Клянусь, он был готов к защите! Настоящий Дерзкий Мальчишка — я эту породу знаю. Когда-то я сам был Дерзким Мальчишкой. Но мне уже скоро сорок, и я давно подал в отставку. У меня семья, я состою членом жилищного кооператива и выписываю полезный журнал «Здоровье». По поведению мне смело можно ставить пятерки. Если в отдельных (совершенно нетипичных) случаях во мне и вспыхивает что-то такое, я сразу включаю внутренние тормоза. Я даже не знаю, почему на конференции поднялся шум. Мое выступление было выдержано в спокойном, академически скучноватом стиле. Видимо, придется рассказать об этом выступлении: тогда вы поймете, почему мне понадобился динозавр. Вообще я должен буду объяснить уйму разных вещей. Ничего не поделаешь, одно цепляется за другие. Рассказ будет довольно сумбурным, предупреждаю заранее. Поскольку мы уж заговорили об этом, надо сказать прямо, что я не писатель. Все, о чем здесь написано, не содержит ни капли вымысла. От нас сбежал… гм… сбежало некое живое существо. Спрашивается: прикажете дать объявление в газету? Дескать, так и так, утерян, предположим, стиракозавр средних размеров, особых примет не имеет, нашедших просят сообщить по адресу… Подумав, я и решил написать рассказ. Согласитесь, это неплохой выход. Тот, кто усомнится в истинности происшедшего, может считать это фантастическим рассказом. Однако если вам встретится сбежавшее существо (а я на это рассчитываю), вы будете знать, в чем дело. Начнем с конференции. Как я уже говорил, она была посвящена проблемам бионики. Надеюсь, нет необходимости объяснять, что такое бионика. Тем более — это не так просто объяснить. Выступая на конференции, я перечислил одиннадцать определений бионики, принадлежащих разным авторам. Собственно, с этого и начался шум. Но оставим терминологию; в конце концов, это формальная сторона. Будем считать, что бионика изучает «конструкции» животных и растений с целью использования «патентов природы» в технике. Ну, допустим, выясняют, как медуза слышит приближение шторма, а потом создают метеорологический прибор «ухо медузы». Все очень прелестно, если не задаться вопросом: а разве изобретатели раньше, до появления слова «бионика», не копировали природу? В своем выступлении я привел интересный пример, почему-то вызвавший в зале излишнее оживление. Древние греки применяли тараны — массивные бревна, которыми взламывали ворота осажденной крепости. Торцовая часть тарана от ударов быстро расплющивалась. И вот неведомые миру древнегреческие бионики нашли отличное решение: они придали торцу тарана форму бараньего лба. Такой таран разбивал самые крепкие ворота. Подобных примеров множество. Спрашивается: изменилось ли положение от того, что мы — во второй половине XX века — заменили слова «копирование природных прообразов» словом «бионика»? Когда я задал этот вопрос, один из наиболее нетерпеливых оппонентов высказался с места в том смысле, что раньше «патенты природы» использовались случайно и редко. «Возникновение же бионики, — внушительно сказал он, — знаменует переход к широкому и планомерному внедрению в технику решений, заимствованных у природы». Затем оппонент сел, вкушая заслуженные аплодисменты. Да, да, вполне заслуженные, потому что он был абсолютно прав! Бионика имеет смысл лишь в том случае, если количество заимствованных у природы идей увеличивается в сотни, в тысячи раз. Между прочим, я это и сам знал. Научный диспут в какой-то мере подобен шахматной игре. Я сознательно отдал пешку, чтобы выиграть ладью. Итак, бионика должна давать много новых идей. Хорошо. Даже великолепно. Спрашивается: где они, эти идеи? Где могучий поток новых открытий и изобретений? Я напомнил, что в вестибюле устроен симпатичный стенд с книгами, брошюрами и статьями о бионике. Затем я спросил: заметил ли кто-нибудь, что все авторы приводят один и тот же весьма скромный набор примеров? Заметил ли кто-нибудь, что в большинстве случаев сначала делают изобретение, а потом находят прообраз в природе? В зале наступила относительная тишина, и я смог изложить принцип палеобионики (прошу следить за ходом мысли, мы приближаемся к вопросу о динозавре). Древнегреческие бионики, создавшие таран с бараньим лбом, выбрали самый лучший из известных им природных прообразов. Тем же нехитрым методом действуют и сейчас: ищут возможно более совершенный «оригинал». Однако такой «оригинал» — в этом-то и загвоздка! — почти всегда оказывается слишком сложным. Разобраться в его устройстве очень трудно. А построить «копию» порой просто немыслимо. Так, например, обстоит дело с попытками скопировать кожу дельфина. Постепенно выясняется, что дельфин обладает тончайшей системой кожного регулирования. Практически невозможно копировать столь сложный прообраз. Тупик? Нет! Прообразами должны служить более простые вымершие животные, изучаемые палеонтологией. В этом и состоит основная идея палеобионики. Вот тут тишина сразу прекратилась! Но я все-таки покричал свое выступление. Вымершие животные уступают современным в развитии головного мозга и нервной системы. В остальном они достаточно совершенны. По некоторым «показателям» древние животные вообще превосходят своих выродившихся потомков. Исчезли такие животные не потому, что были плохо «устроены». Они вымерли из-за изменений климата и рельефа, а в некоторых случаях были истреблены человеком. Аплодисментов не было, но я на них и не очень рассчитывал. Не следует думать, что научные конференции проводятся по методу «встретились, поговорили, разошлись». Представьте себе: десятки лабораторий, сотни и тысячи людей ведут исследования в каком-то направлении. И вот на конференции впервые называется другое направление. Думаете, так просто «переключиться»? Горят чьи-то готовые к защите диссертации. Кому-то придется начинать работу заново, с нуля. Всякое «переключение» связано с потерей времени. Поневоле задумаешься. Бионика требует контакта между биологами и инженерами. Очень сложная штука этот контакт! А тут возникает вопрос о привлечении еще и палеонтологов… Полагаю, теперь вам понятно, почему я не рассчитывал на аплодисменты. Нужно определенное время, чтобы новая идея была воспринята как необходимость. По шуму в зале я чувствовал, что процесс этот идет, нормально. Я шепнул мальчишке: «Давай выбираться!» — и мы незаметно двинулись к выходу. Впрочем, не совсем незаметно, потому что в вестибюле нас настиг взъерошенный гражданин средних лет. — Один вопрос! — быстро сказал он и намертво вцепился в пуговицу моего пиджака. — Так, так! Вот вы говорите, что надо копировать вымерших животных. — Говорю, — покорно признался я, пытаясь высвободить пуговицу. Он возбужденно заглотнул воздух и продолжал: — Понимаете, я изучаю механику работы птичьего крыла. С позиции самолетостроителя. Крыло — изумительно по совершенству! И вот вы предлагаете, — он рванул злополучную пуговицу, — вы предлагаете использовать палеобионический принцип. Та-ак, та-ак. Значит, вместо прекрасного — да, да, прекрасного! — крыла птицы самолетостроители должны ориентироваться, простите, на паршивое крыло какого-нибудь птеродактиля? Так? Он машинально поднес к глазам оторванную пуговицу, пожал плечами и сунул ее себе в карман. Мне захотелось посмотреть, на что способен мальчишка. Я показал ему на взъерошенного гражданина. — Паршивость — понятие относительное, — философски сказал мальчишка, охотно выдвигаясь вперед. Взъерошенный гражданин уставился на Дерзкого Мальчишку. Мне понравилось, что гражданина не шокировал возраст нового противника. — Вы хотите сказать… — вкрадчиво начал взъерошенный гражданин. — Вот именно, — перебил Дерзкий Мальчишка и взял его за пуговицу. — То, что плохо для живого существа, может оказаться хорошим в технике. С пуговицей это было, пожалуй, лишнее. Но говорил он бойко. Взъерошенный гражданин едва успевал вставлять свои «так, та-ак». Крыло птерозавра действительно хуже птичьего крыла. Почему? Малейшее повреждение кожаной перепонки — и птеродактилю конец. Однако у современной техники иные возможности и иной арсенал материалов. С этими материалами выгоднее копировать гладкие крылья таких отличных летунов, как вымерший рамфоринх или живущая и ныне, но обладающая древней родословной стрекоза. Это было прекрасно сказано: я бы не сказал лучше. Взъерошенный гражданин произнес протяжное двухметровое «та-а-ак» и погрузился в раздумье. Мы дали ходу. — Пуговицу ты мог бы и не трогать, — сказал я мальчишке. — Надо же вам пришить пуговицу, — ответил он. — Вот, смотрите, точно такая, как ваша. Ему нельзя отказать в наблюдательности — непременном качестве настоящего исследователя. На улице он купил два пирожка с рисом. Пирожки я отобрал и бросил первой встречной собаке (это был увешанный медалями бульдог — он презрительно оттопырил тяжелую губу и мутно посмотрел на меня), а мы пошли в кафе «Прага», потому что вопрос о динозаврах следовало обсудить безотлагательно. Здесь самое время кое-что рассказать о Дерзком Мальчишке. Не буду называть его имени и фамилии. Вам они ровным счетом ничего не скажут. Пусть он пока так и останется Дерзким Мальчишкой. В конце концов, это звучит не хуже, чем Главный Конструктор. Не буду также излагать биографию Дерзкого Мальчишки, когда-нибудь она появится в серии «Жизнь замечательных людей». Если вы в этом сомневаетесь, давайте ваше решение задачи о динозаврах! Боюсь, что у вас до сих пор нет решения… Крепенький орешек, а? Да, что тут говорить. Возьмите, например, фантастическую литературу. Вымершими животными напичканы сотни рассказов, повестей, романов. Но в основе одна идея — герой обнаруживает некий затерянный мир, где чудом сохранились динозавры или мамонты. Есть и подварианты: встреча с древними животными происходит на чужой планете или при поездке в прошлое на машине времени. Со времен Рони-старшего и Конан Дойля фантастика не пошла дальше. Представьте себе, что «космическая» фантастика остановилась бы на жюль-верновской колумбиаде и сейчас писали бы о полетах к звездам в пушечных снарядах… С «динозавровой» фантастикой именно такое положение. И уж если фантасты не придумали ничего путного, то проблема, поверьте, не из простых. Когда-нибудь Дерзкому Мальчишке поставят памятник. Скульпторы, испокон веков создававшие конные статуи, на этот раз изобразят всадника на уламозавре. Или на трицератопсе. (Не каждый ящер годится для подобной скульптуры. У стегозавра, например, на спине торчат два ряда костяных гребней. Попробуй усиди.) Между нами говоря, место я уже присмотрел. Конечно, пока памятник нельзя ставить, у мальчишки слишком легкомысленный вид. Скажем, Эйнштейн или Павлов — могли бы вы узнать их на фотографиях, сделанных, когда этим великим людям было по пятнадцать лет? А впрочем… Мы говорим об Эйнштейне, Боре, Тимирязеве — и видим величественных старцев. Но ведь они были почти мальчишками, когда делали свои открытия! Ладно, о памятнике и биографии в серии «Жизнь замечательных людей» еще будет время подумать. Пока важен другой вопрос: как получилось, что обыкновенный мальчишка стал Дерзким Мальчишкой? Тут не вое ясно. Однако в общих чертах вырисовывается такая история. Мальчишка привык считать на пальцах. Через эту могучую мыслительную стадию проходим все мы. И всем нам не дают долго на ней задержаться. «Ах, ах, так нельзя! Ах, стыдно! Ах, не положено…» Так вот, мальчишке кто-то сказал: «Что ж, попробуй. Сложение и вычитание на пальцах — это просто. А вот как дальше, не знаю». Он не помнит, кто ему это сказал. Жаль. Ибо именно в этот момент и приоткрылась дверь в науку. В самом деле, кто может доказать, что, например, бином Ньютона проще решать на бумаге, а не на пальцах? Ведь никто не пробовал! Мальчишка долго совмещал «положенную» арифметику с «неположенной». Сначала потому, что так было легче. Потом по привычке. Наконец, из интереса. И вот однажды он решил на пальцах кубическое уравнение. Над ним смеялись. Но он уже был исследователем, самым натуральным исследователем! Я видел, как он вычисляет на пальцах. Уравнения высших степеней он щелкает, как семечки. Ну, еще кое-что в дифференциальном и интегральном исчислениях. Векторная алгебра. Дифференцированию, например, соответствует поворот рук ладонями вниз. Введены вспомогательные обозначения «одна нога», «правое ухо», «левое ухо», «прищуренный глаз» (для операций с мнимыми числами), и так далее. В среднем вычисление на пальцах раза в три быстрее, чем на бумаге. Конечно, нужна тренировка. Все это очень интересно, и я мог бы рассказать подробнее (квадратные уравнения я уже сам могу решать на пальцах), но тогда получится математический трактат. А я пишу рассказ. Художественная литература — дело серьезное. Тут, знаете ли, свои законы, приходится считаться. Так что давайте вернемся к художественной литературе. Я не люблю, когда люди берутся за какое-нибудь дело, не удосужившись хотя бы полистать соответствующие книги. Решив изложить происшедшие события в форме рассказа, я прежде всего от корки до корки проштудировал «Основы теории литературы» Л. И.Тимофеева. Не буду преувеличивать: кое-что я не понял. Например, как раскрыть характер героя произведения? У Тимофеева на странице 141-й сказано: «Характер раскрывается путем показа его взаимоотношений с другими характерами. Так, если в первой главе произведения изображается А., а во второй — Б., испытывающий страдания благодаря действиям А. в первой главе, то эти переживания Б. являются одной из форм раскрытия А., хотя А. во второй главе нет и нет, следовательно, и относящихся непосредственно к нему словесных единиц». Очень мило! Но Дерзкий Мальчишка взаимоотносится главным образом не с другими характерами, а с другими научными теориями. Как быть в этом случае? Если бы я не читал Л.И.Тимофеева, то начал бы со штанов. Мальчишка носит серый клетчатый пиджак, белую рубашку, белый галстук и флотского образца штаны. Я спросил: — Штаны — из соображений романтики? — Нет, — ответил он. — Из соображения прочности. Но «Основы теории литературы», насколько я понял, предписывают не увлекаться такими частностями, как штаны, а сосредоточиться на описании наиболее характерного. Мальчишке пятнадцать лет. Не берусь, однако, утверждать, что это очень характерно. Можно быть Дерзким Мальчишкой в десять лет и в семьдесят. Девчонки тоже могут быть Дерзкими Мальчишками. Тут все дело в стиле жизни. Мальчишка, о котором я рассказываю, приехал из Тамбова в Москву, поступил в восьмой класс и устроился работать. Он стал сторожем в научно-исследовательском институте. Это было блестяще придумано: он получил возможность, литературно говоря, вступить во взаимоотношения с оборудованием целого института! Идей у мальчишки был целый ворох. Эти идеи плюс институтское оборудование… вы, надеюсь, представляете? Если меня когда-нибудь выгонят из моего КБ, я поступлю ночным сторожем в научно-исследовательский институт. При моей, смею думать, солидности я вполне могу рассчитывать на должность старшего сторожа. Мальчишку же приняли младшим сторожем. Дежурил он днем, а по вечерам приходил в институт готовить уроки. Часов в девять его пожилой коллега уютно засыпал, и тогда Дерзкий Мальчишка шел в лабораторию. В институте было разное оборудование, вплоть до гигантских разрядных установок. Но для проверки гениальных идей почти всегда достаточны самые простые средства. Прошу обратить внимание: так продолжалось год — и мальчишка ни разу не попался. Полагаю, такое взаимоотношение с оборудованием в высшей степени характерно. Идеи могут быть сколько угодно сумасшедшими, но их осуществление требует спокойствия и вдумчивости. Стремление всюду совать нос, крутить все, что подвернется под руку, и прочая «любознательность» почему-то вызывающая умиление, не имеют ничего общего с исследовательским талантом. Дерзкий Мальчишка работал по плану. Сначала пять, потом шесть и семь часов в день — сверх школьной программы. Я видел тетрадь, в которую он ежедневно записывает отработанные часы. Три года в среднем по шесть часов в день — это шесть с половиной тысяч часов. Университетский курс математики плюс физика, плюс полсотни книг по биологии, плюс палеонтология… Всего не перечислишь. Откровенно говоря, листая эту тетрадь, я испытывал двойственное чувство. Работа титаническая, ничего не скажешь. Но шесть с половиной тысяч часов отняты у детства. За вход в науку приходится дорого платить. Видимо, поэтому так соблазнительно проскочить без платы. Норберт Винер пишет в своей биографии: «…честолюбивые люди, относящиеся к обществу недостаточно лояльно или, выражаясь более изящно, не склонные терзаться из-за того, что тратятся чужие деньги, когда-то боялись научной карьеры, как чумы. А со времен войны такого рода авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку». Винер имеет в виду капиталистическое общество. Но было бы наивным лицемерием утверждать, что у нас мало людей, которые идут в науку, только чтобы устроиться. Такие люди есть. Винер шутя говорит, что неплохо было бы раз в году сжигать по жребию одного ученого. Тут, конечно, есть риск сжечь толкового человека. Зато резко уменьшится приток в науку карьеристов. Мальчишка, когда я рассказал об этой идее, просто повизгивал от восторга. Он до сих пор упорно не хочет считать ее шуткой. Будем говорить серьезно. Проскользнуть в науку можно — это дело ловкости. Однако никакая ловкость не поможет бесплатно сделать что-то в науке. Чтобы получить калорию тепла, нужно затратить 427 килограммометров работы. Чтобы зажечь свой огонь в науке, нужна определенная работа — тут не изловчишься, не проскользнешь. И это еще только начало — зажечь огонь. Нужно всю жизнь поддерживать его, бороться с непогодой, ветрами, бурями. Но и Винер по-своему прав: в науке иногда выдвигаются и без зажигания вышеупомянутого огня. Однажды я проделал любопытный мысленный эксперимент. Я рассуждал так. Сам процесс научного творчества доставляет настоящему ученому огромное удовольствие. Научное исследование — вещь куда более вкусная, чем пирожное. Разумеется, каждый труд может приносить удовлетворение. Но научное творчество — не просто удовлетворение, а самое высшее из доступных человеку духовных наслаждений. Так почему бы не считать это наслаждение главной частью зарплаты? Во всяком случае, это не нарушило бы социалистический принцип оплаты по труду. «Вот вам, глубокоуважаемый товарищ профессор, ставка лаборанта плюс золотая валюта духовных ценностей…» Это было в субботу, в переполненной электричке. Со всех сторон на меня напирали туристы, навьюченные своей колючей амуницией. В таком положении мысленные эксперименты — самое утешительное занятие. У меня много знакомых, так или иначе связанных с наукой. Я попытался представить, что произойдет, если им объявят: «Братцы, платить вам будем, как в многотрудные времена славного Галилея». В ответ я услышал голос одного из своих друзей. Услышал мысленно, но весьма натурально (когда в ребра вдавливаются котелки и палки, невольно настраиваешься на полумистическое общение с голосами героев и мучеников науки). «Чихать, — мрачно сказал голос. — Прокрутимся». Никто из таких ученых не ушел бы, это факт. Но тут я впервые заметил, как много в науке людей, живущих по принципу: мы вам — знания, вы нам звания. Вот эти бы ушли! Они бы просто хлопнули дверью, сказав напоследок что-нибудь очень правдоподобное о материальном стимуле. И с их уходом наука многое бы проиграла. Да, да, проиграла бы! Знания у них действительно есть, и они продают их с пользой для общества и для себя. Честные купцы. Но я изрядно отвлекся, а это, как сказано в «Основах теории литературы», вредит художественности. Вернемся к динозаврам. Дерзкий Мальчишка отнюдь не предлагал искать динозавров. Его идея была значительно шире. Он нашел способ получать вымерших животных. Любых животных, не только динозавров. Есть биогенетический закон: развитие зародыша животных более или менее полно повторяет развитие тех форм, из которых исторически сложился данный вид. За очень короткое время (дни, недели, месяцы) зародыш как бы конспективно повторяет путь, пройденный его предками в течение сотен миллионов лет эволюции. У куриного зародыша, например, на третьи сутки появляются жаберные борозды — признак, сохранившийся с тех пор, когда у рыб, далеких предков птиц, развивались жабры. У зародыша коровы жаберные дуги возникают в возрасте двадцати шести суток и вскоре исчезают. У человеческого зародыша хвост и жабры появляются к полутора месяцам. Кстати, о хвосте. Мальчишка утверждает, что все началось именно с хвоста, точнее — с рисунка хвостатого человека в школьном учебнике анатомии и физиологии. Случай иногда нажимает не те кнопки на пульте Природы. Появляется частица прошлого. Атавизм. Но почему атавизмами нельзя управлять и вызывать их по своему желанию? Небольшой хвост мог бы даже украсить человека. В конце концов, возимся же мы со своими прическами, хотя волосы — такой же атавизм, как и хвост. Идея создания хвостатых людей была изложена тут же на уроке (точнее вместо ответа по заданному уроку), и парень схватил двойку. Двойку он исправил, а идею забыл. У него было много разных идей. Но через месяц, перечитывая «Человека-амфибию» Беляева, он вспомнил об этой идее. Ихтиандр создан хирургическим путем: ребенку пересадили жабры молодой акулы. Этим путем предполагает идти и Жак Ив Кусто. По его мысли, хирурги должны снабдить человека миниатюрными искусственными жабрами. Мальчишка, выросший у берегов несерьезной речушки Цна, никогда не видел океана. Он даже не знал, что такое настоящее море. Но однажды он подумал: если на определенной стадии развития у человека на какое-то время появляются жабры, значит, можно сделать, чтобы они не исчезали. Здорово, а? Так вот, я вам скажу: это чепуха. Сущая чепуха. Потому что к организму современного человека нельзя «прилепить» древние жабры. Организм — единая конструкция. Изменение части повлечет изменение целого. Восстановление жабер — идея столь же дохленькая, как, скажем, проект оснащения атомохода веслами. Вся сила в том, что мальчишка не остановился на этой идее, а пошел дальше. У Жюля Верна в романе «Вокруг света в восемьдесят дней» поезд идет над пропастью по мосту, который едва-едва держится. Поезд успевает проскочить. И сразу же после этого обрушивается мост. Такова хитрая механика открытий. Многие подходят к пропасти, смотрят на мост и думают: «Эта штука явно не держит. Здесь дороги нет». Но открыватель смело допускает невозможное. Он вступает на мост, который не держит. Остановиться нельзя. Надо успеть проскочить — и тогда пусть он рушится, этот мост. Он сыграл свою роль. Идея восстановления жабер «не держит». Но додумаем ее до конца. Раз нельзя восстанавливать по частям, нужно восстанавливать целиком. Вы улавливаете мысль? Копаясь в литературе по эмбриологии, мальчишка встретил описание опытов Петруччи. Это была какая-то брошюрка, рассказывающая о том, как в «биологической колыбели» вырастили теленка. Вот здесь парень увидел, что его метод применим не только к человеку. Оставался один шаг к самому широкому обобщению: управляя развитием зародыша животных, можно «воскресить» его отдаленных, давно вымерших предков. Эта идея и открытие путей ее осуществления принадлежат только Дерзкому Мальчишке. Я помогал в конкретном эксперименте, не больше. Быть может, самое удивительное — простота средств, потребовавшихся для эксперимента. Я не вправе сейчас рассказывать об этих средствах. Нетрудно представить, что произойдет, если каждый желающий начнет выращивать цератозавров, мегатериев или каких-нибудь титанофонеусов. Это все-таки не канарейки. Принцип я объяснил, а по поводу остального скажу коротко. Мальчишка нашел некий фактор, позволяющий закреплять черты, присущие тем или иным отдаленным предкам. К моменту нашего знакомства был почти собран прибор, которому мы, сидя в кафе «Прага», придумали скромное название палеофиксатор. Здесь же, в кафе, мы выработали план действий. Дерзкий Мальчишка хотел сразу получить диплодока или брахиозавра. На мой взгляд, не следовало начинать с крупных животных. Я, конечно, не отрицаю: убедительность эксперимента пропорциональна размерам полученного ящера. Но тут есть и свои неудобства. Взрослый диплодок весил полсотни тонн и имел в длину около тридцати метров. Попробуйте выкормить такое создание!.. Для начала удобнее животное небольшое, но экзотическое. Мы обсудили всевозможные варианты и остановились на птеродактиле. По палеонтологическим данным, птеродактиль не больше индюка, то есть имеет вполне транспортабельные размеры. Как вы, надо полагать, догадываетесь, для получения птеродактиля необходимо: а) иметь яйцо и б) подвергнуть это яйцо действию палеофиксатора. Вообще говоря, годится далеко не всякое яйцо. У Дерзкого Мальчишки составлена таблица, каких животных из каких яиц получать. Сложнее определить, когда и на сколько времени включать палеофиксатор. Скажем, голубиные яйца. В течение пятнадцати — семнадцати дней зародыш проходит путь, на который эволюция потратила миллиард лет. Каждый час «яичного времени» соответствует двум с половиной миллионам «эволюционных лет». Тут, знаете ли, нужна особая точность! По разработанному нами плану на окончательный монтаж палеофиксатора отводилось четыре дня. Заниматься этим должен был Мальчишка. Мне надлежало добиться отпуска, отослать семью и организовать дачу под Москвой. С отпуском было не так просто, но, в общем, все уладилось. Еще труднее было достать туристические путевки для жены и сына на пароход, который собирался полмесяца ползти до Астрахани и полмесяца обратно. Зато вопрос о даче был утрясен пятиминутным разговором. Тут надо рассказать о хозяине дачи, третьем участнике эксперимента. Итак, Вениамин Николаевич Упшинский. Фамилия, хорошо знакомая многим изобретателям. Теперь Вениамин Николаевич на пенсии, по еще не так давно в коридорах Комитета по делам изобретений и открытий можно было услышать: «Упшинский отказал… Упшинский уперся… Упшинский не согласен…» Технику Вениамин Николаевич знал блестяще. Экспертом он был высокого класса. Наизусть помнил тысячи патентных формул. Но отказывать любил. Очень любил. Я впервые столкнулся с ним лет двадцать назад. В ту пору я был крупным нахалом. Мне казалось, что я осчастливил человечество, придумав спички, которые горят красным пламенем. Тот, кто занимался фотографией, сразу поймет, зачем нужны такие спички. Фонарь — вещь малоподвижная. Упадет что-нибудь на пол, и ищешь в темноте. Обычную же спичку зажечь нельзя: засветится пленка или бумага. Кабинет Упшинского находился в самом конце темного коридора. Да и сам кабинет был тесноватый и какой-то притемненный. Высокие книжные шкафы стояли не только у стен, но и посредине кабинета. Стол у Вениамина Николаевича был большой, массивный. На таком столе приятно играть в пинг-понг. Именно об этом я подумал, впервые переступив порог кабинета. И еще я заметил на окнах свернутые в рулоны светомаскировочные шторы. После войны их уже можно было снять. — Как же, как же, знаю, — добродушно сказал Вениамин Николаевич, усаживая меня на скрипучий стул. — Между прочим, вы не изобрели ничего такого… э… против курения? Жаль, жаль… Что ж, читал вашу заявку. Вы уж не гневайтесь, но я вам откажу… Он не только любил отказывать, но и умел делать это со вкусом. Экспертиза для него была чем-то вроде игры в шахматы. Важен не только выигрыш, удовольствие приносит и сам процесс игры. Он курил, благосклонно посматривая на меня сквозь толстые стекла очков. Глаз его я не видел, потому что в синеватых стеклах очков отражались книжные шкафы. Подозреваю, что Вениамин Николаевич специально использовал этот оптический эффект. Кстати, внешне Упшинский с тех пор не очень изменился. Он и сейчас такой же массивный, румяный, добродушный. Говорил Вениамин Николаевич негромко, как бы приглушенно. Смысл его речей клонился к тому, что практически затруднительно пропитать деревянную основу спички составом, окрашивающим пламя в красный цвет. Спичка будет давать то слишком тусклое, то слишком яркое пламя. Я не перебивал его. У меня в кармане лежала коробка «красных» спичек, и я хотел проучить эксперта. Он говорил долго и убедительно. А потом я положил на стол коробку «красных» спичек. И случилось чудо. Вениамин Николаевич мгновенно изменился. Исчезли книжные шкафы на стеклах очков. Я увидел обыкновенные живые глаза. Передо мной сидел человек, чрезвычайно заинтересованный происходящим. Этот человек говорил нормальным голосом и суетился — так ему хотелось поскорее испытать спички. Я несколько опешил от такого превращения и уже без всякого ехидства выгрузил из карманов пачку фотобумаги и флаконы с проявителем и закрепителем. — Чрезвычайно любопытно, — сказал Упшинский, схватив эти флаконы. Чрезвычайно! Мы сейчас же и попробуем… Он развил такую бурную деятельность, что мне оставалось только смотреть. Налил проявитель и закрепитель в крышки, снятые с массивных чернильниц. Подбежал к окну, рванул веревку. С грохотом спустилась штора, выбросив в воздух густое облако пыли. Упшинский пронырнул через это облако к другому окну. Хлопнула вторая штора, на мгновение наступила темнота, и тут же зажегся красный огонек. Вениамин Николаевич торжествующе воскликнул: — Горит! Посмотрите — горит!.. Впрочем, он тут же забыл обо мне и занялся фотобумагой. Он возился минут сорок. Проверил бумагу. Потом стал жечь спички. Сразу по пять штук. Подносил их к самой бумаге. Не знаю, как она не загорелась. Он даже закурил от «красной» спички. Прекратил он эту возню, когда в коробке остались три спички. Ему очень хотелось поиграть и с ними, но он был воспитанным человеком. Он со вздохом вернул мне коробку и поднял шторы. Потом мы наведи порядок на столе. Упшинский почистил свой костюм. — Значит, так, — неторопливо и важно сказал Вениамин Николаевич. Отказик я вам все-таки напишу. Да вы не смотрите на меня так… Я смотрел потому, что в стеклах его очков снова очень ясно отражались книжные шкафы. — Наверное, вы уйму времени ухлопали, чтобы приготовить одну коробку таких спичек, — продолжал он. — А на спичечных фабриках возиться не будут. Там массовое производство. Они даже свою технологию не выдерживают. Извольте полюбоваться. Он достал обычные спички, чиркнул спичкой о коробок. Спичка вяло зашипела. Вениамин Николаевич методично пробовал спички. Пятая спичка зажглась, разбрасывая зеленые искры. — Такое качество, — наставительно произнес Вениамин Николаевич. — Ваши спички будут выполнены примерно на таком уровне. Четыре не зажгутся, а пятая засветит фотоматериал. До свиданья. Сейчас я перечитал эти страницы и вижу, что не совсем верно изобразил Упшинского. Вероятно, он бы рассказал обо мне тоже в несколько ироническом плане. Вениамин Николаевич, конечно, требовал слишком многого, изобретение не обязано сразу быть безупречным и неуязвимым, это так. Изобретателю оставалось либо бросить идею, либо довести ее до полнейшего совершенства. И все-таки Упшинский отчасти был прав. Но я понял это позже. А тогда я решил взять реванш. Я появился у Вениамина Николаевича через два месяца и, твердо глядя в отражавшиеся на стеклах очков книжные шкафы, объявил, что придумал «порошок невесомости». Упшинский фыркнул, но я выложил на стол спичечную коробку с шестью сероватыми таблетками (это был самый элементарный аспирин). Все строилось на психологическом расчете. В этой коробке Вениамин Николаевич видел «красные» спички — и они работали. Коробка давила на психику, заставляла поверить, что «порошок невесомости» тоже будет работать… — Можем испытать хоть сейчас, — нагло сказал я. — Сейчас? — неуверенно переспросил Вениамин Николаевич. И снова произошло чудо. Как и в прошлый раз. Вениамин Николаевич ожил, стал обычным человеком, засуетился, подготавливая эксперимент. Клянусь, он поверил в мой «порошок невесомости»! Мы зажгли электрический свет и опустили шторы (чтобы с улицы не было видно летающего по комнате человека). Потом я отправил Упшинского за каким-нибудь романом (порошок действует два часа, скучно висеть под потолком, ничего не делая). Потом Вениамин Николаевич принес бутылку лимонада (таблетки горьковаты). — Ну, — сказал Упшинский, вытирая вспотевший лоб, — кажется, все… Я внимательно оглядел потолок и потребовал веничек, чтобы можно было смахнуть пыль. Веничка не оказалось, и Вениамин Николаевич принес чистое полотенце. — Ну? — простонал он. По-моему, он просто сгорал от нетерпения. Я налил лимонад в стакан, открыл спичечную коробку, достал таблетку и поднес ко рту. — С богом, — прошептал Вениамин Николаевич, заглядывая мне в рот. Начинайте же… Я посмотрел на него (я старался смотреть задумчиво и как бы с сомнением) и сказал: — Нет. Пожалуй, не будем начинать… — Почему? — Он не скрывал огорчения. — А потому, — объяснил я, — что вы все равно не поверите. Я буду два часа торчать под потолком, там душно и скучно. Истрачу таблетку. А вы опять откажете. Таблетки, дескать, требуют особой тщательности в изготовлении. Легко, мол, напутать… Нет. Не будет испытаний. Переключусь на изобретение какого-нибудь антиникотина. До свидания. Я выпил лимонад и ушел. Так началась моя дружба с Вениамином Николаевичем Упшинским. С той поры каждое свое изобретение я сначала отдавал на растерзание Вениамину Николаевичу. Он был придирчив и несправедлив, зато изобретения приобретали десятикратный запас прочности. А вот как объяснить привязанность ко мне Упшинского, этого я не знаю. Дача Вениамина Николаевича — в Ильинском, под Москвой. Заброшенный участок примыкает к лесу. Отличное место для выращивания птеродактилей. Безлюдно. Тихо. А для Вениамина Николаевича такие эксперименты — самое большое удовольствие. Великое переселение состоялось в воскресенье. Мы привезли палеофиксатор, две раскладушки и кое-какое барахло. — Изобретатель? — спросил Вениамин Николаевич, разглядывая новенькие джинсы Дерзкого Мальчишки. — Гений, — ответил я. — Пока непризнанный. Упшинский одобрительно кивнул. — Это хорошо. Кстати, нет ли у него какого-нибудь нового средства… э… против курения? Жаль, жаль… А что же есть? — Математика на пальцах. Любые задачи. — Я к вам всегда хорошо относился, — грустно сказал Вениамин Николаевич, — а вы всегда шутите. Пришлось тут же продемонстрировать решение квадратных уравнений. Упшинский мгновенно ожил. — Потрясающе! — прошептал он, потирая руки. — Но ничего не выйдет. Вот увидите, ничего не выйдет… Он потащил мальчишку к лестнице, они уселись на ступеньках и начали выяснять, выйдет или не выйдет. Когда я через час позвал их ужинать, Упшинский сердито отмахнулся: — Не мешайте работать… Я занялся расчисткой дачи. Изобретатели годами тащили сюда всякий хлам. Плоды творческой деятельности, как говорил Вениамин Николаевич. Плодов было много. Они торчали в комнатах, на лестнице, на веранде, в сарае и, простите, даже в туалете. Если бы они работали, дача затмила бы любой павильон ВДНХ. Но работал только лесоветровой аккумулятор. Эта похожая на самовар штука была установлена на крыше. От самовара тянулись к ветвям деревьев десятка два разных тросиков. В ветреный день деревья раскачивались, тросики дергались и нудно скрипели. К вечеру над крыльцом зажигалась лампочка от карманного фонаря. Была еще лодка, совсем новая. Лодку зачем-то подарил Вениамину Николаевичу сын, капитан дальнего плавания. Какой-то изобретатель пристроил к лодке «вечный двигатель». — Я перетащил в глубь сада массу барахла. На веранде освободилось место для голубей. Еще накануне мы присмотрели голубятник с четырьмя десятками отличных вяхирей и клинтухов. Хозяин голубятника, видимо, имел какое-то отношение к истории, потому что все голуби носили царственные имена: Рамзес, Цезарь, Антоний, Клеопатра, Екатерина Первая, Вторая и даже Третья… Надо было снабдить это монархическое хозяйство автоматикой. Как я уже объяснял, важно правильно выбрать момент включения палеофиксатора. Отсчет времени нужно вести с появления яйца; но не могли же мы днем и ночью сидеть перед голубятником. Я придумал довольно надежную систему сигнализации. В общих чертах вырисовывалась и вторая система, оповещающая, что птеродактиль вылупился из яйца. Следовало предусмотреть также защиту от котов: дачные коты изобретательны и прожорливы. Часам к одиннадцати схема была готова. Я вышел в сад и увидел, что Вениамин Николаевич перебирает пальцами в воздухе с такой скоростью, будто играет на невидимом рояле. Мальчишка терпеливо разъяснял: — Теперь надо повернуть левую ладонь вниз… Ниже, ниже!.. Это же вторая производная, а вы держите руку на уровне груди, что соответствует первой производной… Пришлось вмешаться. Через полчаса мальчишка спал на своей раскладушке, а Упшинский сидел на веранде, и в очках его отражалась янтарная луна. — Я всегда к вам хорошо относился, — сказал он наконец, — а вы от меня что-то скрываете. Математика на пальцах — это недурно, совсем недурно. Но вы задумали другое. Я же вижу. Я встал и торжественно объявил: — Вениамин Николаевич, мы будем получать птеродактилей и динозавров. — Садитесь, — рассудительно сказал Упшинский. — Значит, птеродактилей? — И динозавров, — подтвердил я. — А также ихтиозавров, мегатериев и саблезубых тигров. Упшинский долго молчал. Потом спросил: — Это он придумал? — Он, — ответил я. — Ну что ж, вероятно, дельная мысль. Рассказывайте. За двадцать лет это был первый случай, когда Вениамин Николаевич заранее одобрил чью-то идею. И какую идею! Я, конечно, провел психологическую подготовку, начав с математики на пальцах, но такого результата, признаться, не ожидал. Вениамин Николаевич безоговорочно поверил в мальчишку. Так начался наш эксперимент. Впрочем, по-настоящему он начался только на четвертые сутки после переезда на дачу, а до этого я вертелся как белка в колесе. Привез голубятник. Наладил автоматику. Заготовил сушеную рыбу и рыбные консервы (не будет же птеродактиль лопать зерно). Кроме того, время от времени мне приходилось выдворять изобретателей, осаждавших Вениамина Николаевича. Какой-то мудрец в Институте патентной экспертизы постоянно спихивал Упшинскому — на общественных началах наиболее въедливых и шалых субъектов. Одна такая личность появилась в первое же утро. Было еще совсем рано. Вениамин Николаевич и мальчишка спали, а я стоял на траве вверх ногами. Тут придется отвлечься и объяснить, зачем надо по утрам стоять вверх ногами. В «Основах теории литературы» указано, что небольшие отступления, например, философского характера, нисколько не вредят художественному строю рассказа. Однажды меня осенила следующая мысль. Природа изобрела систему кровообращения в те далекие времена, когда в обществе было принято передвигаться на четырех лапах. Сердце, играющее роль насоса, располагалось на одном уровне с головой и, как бы это сказать, всем остальным. Но человек перешел от горизонтального образа жизни к вертикальному. И сердце (которое насос!) вынуждено теперь работать в более тяжелых условиях. Между прочим, обезьяны прекрасно это понимают. Поэтому любимое их занятие — висеть на дереве вниз головой, зацепившись хвостом за сук. От периодического прилива крови к голове сосуды то расширяются, то сжимаются. Отличная тренировка. К сожалению, человек лишился хвоста (в значительной мере — и деревьев). Пришлось постоянно ходить вверх головой. А тут еще мозг усложнился (так, во всяком случае, утверждают). Сердце должно было преодолевать сопротивление множества узких и высоко расположенных сосудов. Отсюда все беды: от головной боли до кровоизлияния в мозг. Йогам потребовалось всего семь тысяч лет, чтобы прийти к системе физкультуры (хатха-йога), стихийно основанной на стремлении вернуть человека к позам, типичным для животных. Об этом свидетельствуют даже названия упражнений — «поза верблюда», «поза змеи», «поза крокодила»… Так называемое «полное дыхание» йогов — это именно тот способ, которым дышат животные, хотя они, скорее всего, не знают о системе йогов. Во всяком случае, кот, на котором я ставил контрольные опыты, наверняка но знает о хатха-йога. Это ленивый и невежественный кот. Просто удивительно, что дышит он только по системе йогов! Теперь, надеюсь, вам понятно, почему я каждое утро четверть часа стою вниз головой. В то утро я только-только пристроился вверх ногами и сосредоточился на полном дыхании, как появился изобретатель. Он проник через щель в заборе. — Доброе утречко, — бодро сказал он. — Занимаетесь? Он ходил вокруг меня, хрустел пластмассовым плащом и непрерывно верещал. Я закипал молча, потому что полное дыхание никак нельзя совместить с разговорами. — Ради бога, не спешите, — просил он. — Я подожду. Очень интересно, очень интересно… Я не спешил. Я отстоял свои пятнадцать минут и только тогда вскочил, чтобы выложить ему ряд мыслей и пожеланий. И вдруг я увидел его глаза. Они были совсем черные, то есть белки глаз, радужная оболочка — все было черным! — Вот вы, наверное, думаете, что это черные контактные линзы. — Он радостно хихикнул. — Нет. Не-ет! Это я покрасил глаза. Краска вместо солнцезащитных очков. Две капли на день. По вечерам можно смывать. Удобно, дешево. Я с энтузиазмом пожал ему руку и сказал, что сейчас придет дежурный врач и можно будет договориться, чтобы его поместили в мою палату. — Что? — пролепетал он. — Что вы сказали? Я повторил, добавив несколько впечатляющих деталей. Он побледнел. Это было шикарное зрелище: выкрашенные в черное глаза на физиономии мучного цвета. — Так, значит, здесь… того… А мне говорили совсем наоборот… Он тихо двинулся от меня задним ходом. — Не пожалеете, — доверительно сообщил я. — У нас тут волейбол, телевизор. Лодка с вечным двигателем… Он пискнул, отскочил бочком к забору и юркнул в щель. Так вот, эксперимент начался по-настоящему только на четвертые сутки. В пять утра отчаянно заголосили три звонка контрольной системы (в ответственных случаях я предпочитаю иметь солидный запас надежности). Мальчишка дежурил у себя в институте. Мы с Вениамином Николаевичем бросились на веранду, к голубятнику. Автоматика не подвела! В пенальчике Антония и Клеопатры (голубятник был разделен на аккуратные фанерные пенальчики) лежали два свеженьких яичка. Мы выбрали одно, показавшееся нам более крупным, отметили его и вернули взволнованной царице. — Превосходно! — объявил Вениамин Николаевич. — Теперь остается вовремя включить палеофиксатор и… Спать мне уже не хотелось, поэтому я спросил Вениамина Николаевича: — А зачем, собственно, людям нужны птеродактили, ихтиозавры и прочие мегатерии? Упшинский возмущенно фыркнул. В стеклах его очков отражался голубятник. — У вас никогда не было настоящего воображения! Да, да, не спорьте… вы что — не знаете, зачем они нужны? Ну, хотя бы для вашей же палеобионики. Вообще — для науки. Наконец, для людей. — В смысле животноводства? — спросил я. Все-таки было любопытно, почему Вениамин Николаевич так уверовал в великое будущее палеофиксатора. — И в смысле животноводства тоже. Можете не улыбаться. Вы когда-нибудь пробовали черепаховый суп? То-то! Так почему вы думаете, что суп из какого-нибудь допотопного архелона будет хуже? Наконец, как вы смотрите на другие планеты? Я заверил Вениамина Николаевича, что в данный момент никак не смотрю на другие планеты. — Вы эти шутки бросьте, — рассердился он. — Ведь черт знает, какие там условия. У вас есть гарантия, что коровы приживутся где-нибудь на Венере лучше, чем те же архелоны? Клянусь, эту идею ему подкинул мальчишка! Но, в общем, было приятно сидеть на веранде, смотреть, как сверху, с деревьев, спускается розоватый свет утреннего солнца, и слушать рассуждения Вениамина Николаевича о перспективах промышленного разведения динозавров на Венере. — Наконец, — продолжал Вениамин Николаевич, — взгляните на это с философской точки зрения. Я признался, что давно испытываю желание взглянуть на динозавров с философской точки зрения. Однако Упшинский уже не обращал внимания на мои реплики. Засунув руки в карманы пижамы, он размашисто вышагивал по веранде (доски жалобно скрипели) и выкладывал свои философские соображения. Между прочим, соображения довольно любопытные. Как только появится свободная неделька, я упрошу Вениамина Николаевича изложить их на бумаге. Получится брошюрка, которую можно будет назвать «Некоторые философские аспекты динозавроводства». Главная мысль в том, что решена проблема, которая считалась абсолютно неразрешимой. Настолько неразрешимой, что над ней даже не думали. Следовательно, надо браться и за другие проблемы такого типа, их тоже можно решить. «Мы нашли реальный (хотя и частичный) путь к созданию своего рода машины времени…» В таком вот духе. Отличная будет брошюрка! Но, если говорить откровенно, в создании динозавров действительно есть что-то волнующее. Я лично начал волноваться после того, как яйцо подверглось обработке на палеофиксаторе. Процедура, кстати, непродолжительная. Восемь минут, включая некоторые подготовительные операции. Машиной управлял Дерзкий Мальчишка. Вениамин Николаевич нежно прижимал к груди рассерженную Клеопатру. Я сфотографировал всю компанию, снимки получились удачные. Я жалел только, что мы запланировали птеродактиля, а не зауролофа. Имея зауролофа, можно сразу продемонстрировать возможности палеобионики. Тут намечался прямой выход к работе, которую я вел в конструкторском бюро. Зауролофы — весьма экзотические двуногие ящеры. Махина высотой с трехэтажный дом. Жили они в прибрежной зоне, ели загрязненную песком и илом растительную пищу. Зубы у зауролофов непрерывно росли, сменяя друг друга. Это чертовски интересно, скажем, для буровой техники. Современные животные значительно меньше по размерам и обходятся одним комплектом зубов. Только слоны имеют сменные зубы, когда-то придуманные природой для зауролофов… Конечно, для первого эксперимента птеродактиль имеет определенные преимущества. Но, спрашивается, что нам мешало «палеофиксировать» и второе яйцо? Надо признаться, мы допустили промашку. Даже из соображений надежности следовало бы обработать «палеофиксатором» оба яйца. Впрочем, у меня просто не было времени особенно огорчаться. Вениамин Николаевич писал мемуары и уклонялся от хозяйственных дел. Нельзя, видите ли, нарушать возвышенный образ мыслей, необходимый мемуаристу! А мальчишка вдруг переключился с палеонтологии на акустику. У него появилась новая идея. Между прочим, идея чрезвычайно оригинальная, но я не решаюсь ее изложить. «Основы теории литературы» не одобряют излишнего техницизма. Что делать, меня постоянно распирает от всевозможных идей. И мальчишку распирает. (Я заметил: он ходит, подпрыгивая. Может быть, от идей, а?) Вениамина Николаевича тоже осеняют разные мысли. Очень соблазнительно рассказать обо всем этом, махнув рукой на предписания теории литературы… (Надо было, пожалуй, дать подзаголовок — «философский рассказ». Тогда я смог бы выложить хотя бы десяток идей. Что делать, не хватило опыта. Учту на будущее.) Ладно, вернемся к делу. Однажды у Антония и Клеопатры появился первый, самый обыкновенный птенчик. Царственные особы устроили в своем пенальчике большую возню, и Вениамин Николаевич заявил, что надо срочно строить инкубатор. Но все обошлось. Яйцо, обработанное палеофиксатором, уцелело. Клеопатра высиживала его еще трое суток. Вениамин Николаевич волновался, много курил и жаловался на сердце. По ночам он часто просыпался и, накинув пальто, шел к голубятнику. Он не очень доверял автоматике и опасался котов. Коты ему мерещились всюду. Он кидал камни в кусты смородины и шипел страшным голосом: «Вот я вас, коварные!..» Днем, когда приезжал мальчишка, они устраивали облавы на котов. Я не очень удивился, увидев как-то у Вениамина Николаевича рогатку. Я только намекнул, что сведущие люди предпочитают в таких случаях бумеранг. — Бросьте ваши неандертальские шуточки! — сердито сказал Вениамин Николаевич. — У вас совершенно не научный склад ума. Надо было поставить голубятник на втором этаже. Ожидаемое существо появилось ночью, в половине второго. Мальчишка, как обычно, дежурил в институте. Меня разбудил истошный крик звонков. Я вскочил, надел тапочки, схватил фотоаппарат и лампу-вспышку. В открытую дверь я увидел Вениамина Николаевича. Он махал руками и мычал что-то нечленораздельное. Накануне я уезжал в город, и на дачу проник какой-то изобретатель, упросивший Вениамина Николаевича испытать «антискрежетин-4». Изобретатель утверждал, что днем зубы бывают сжаты только восемь минут, а ночью — два часа. Ночью, клялся изобретатель, зубы скребутся друг о друга и от этого портятся. «Антискрежетин-4» должен был, разумеется, осчастливить человечество. Сейчас Вениамин Николаевич никак не мог извлечь изо рта эту пластмассовую дрянь. Мы так и выскочили на веранду. Не было времени возиться с «антискрежетином». Я подбежал к голубятнику, включил свет, и мы увидели… Нет, это был не птеродактиль. Включая палеофиксатор, мы кое в чем ошиблись (я потом объясню, в чем именно). Антоний и Клеопатра удивленно рассматривали маленького, похожего на ящерицу археоптерикса. Очень осторожно я вытащил археоптерикса из пенальчика и положил на ладонь. Кажется, я слышал стук своего сердца. Все-таки опыт удался! У меня на ладони лежало существо, которое должно было жить более ста миллионов лет назад… Вениамин Николаевич мычал что-то восторженное. Он все еще не мог выплюнуть «антискрежетин». Археоптерикс был великолепен. Конечно, я смотрел на него почти родительскими глазами, но он и в самом деле был красив: изящная, как игрушка, крылатая ящерица. Птенцы обычно уродливы и имеют жалкий вид. Нужно время, чтобы они стали красивыми птенцами. Новорожденный же археоптерикс — уменьшенная копия взрослого археоптерикса. Подобно маленьким змейкам, археоптерикс с первых минут появления на свет способен к самостоятельному существованию. В нем нет ничего… как бы это сказать… детского. Только перья похожи на чешуйки. Впрочем, на голове перья и в самом деле переходят в чешую. Голова сплющенная, вытянутая, без клюва. Во рту множество мелких зубов. Глаза желтые, со сросшимися, как у змеи, прозрачными веками. Туловище вытянутое, с длинным и широким хвостом. Очень красивые перья — синеватые, с металлическим отливом. Самое удивительное — пальцы на передней кромке крыльев. Большие, когтистые, вытянутые вперед. Судя по всему, маленький археоптерикс не испытывал страха. Он вертел плоской ящерообразной годовой, смотрел на нас и даже пытался ущипнуть мой палец. — Снимайте, скорее снимайте! — прошептал Вениамин Николаевич (он наконец освободился от «антискрежетина»). Я передал ему археоптерикса. Мне хотелось, чтобы в кадре уместились, кроме археоптерикса, и мы с Упшинским. Я отодвинул штатив подальше, навел аппарат, включил автоспуск и побежал к Вениамину Николаевичу. И вот в этот момент ему стало плохо. Он побледнел, схватился за сердце и, протянув мне археоптерикса, тихо сказал: — Возьмите… Я подхватил Вениамина Николаевича, взял у него археоптерикса (он тут же ущипнул меня) и сунул его Клеопатре. А потом были сумасшедшие полтора часа, когда я поил Упшинского лекарствами (не знаю какими) и бегал по соседним дачам, отыскивая телефон. Вернулся я на машине «неотложки» и увидел Упшинского на веранде. Вениамин Николаевич, в расстегнутой пижаме, босиком, стоял у голубятника и выкрикивал в пространство изречения скорее фольклорного, чем дипломатического характера. — Полегчало, — констатировал пожилой санитар и запихнул носилки в машину. Вениамину Николаевичу и в самом деле полегчало, но археоптерикс бесследно исчез. Сейчас трудно сказать, как это произошло. Может быть, у археоптериксов нет почтения к родителям. Может быть, Антоний и Клеопатра сами затеяли драку со своим странным отпрыском. Но бой в голубятнике был крепкий, это факт. Голуби до утра сидели на крыше и сердито переговаривались. По веранде летали перья. Куда делся археоптерикс, до сих пор неизвестно. Я тогда сразу обшарил голубятник. Осмотрел веранду и комнаты. Залез даже на чердак. Безрезультатно. Рано утром из города примчался мальчишка, и мы вдвоем тщательно осмотрели сад. Вениамин Николаевич никак не мог улежать в постели. Он торжественно поцеловал Дерзкого Мальчишку и тут же расплакался. Всхлипывая, он объявил, что успел полюбить археоптериксеночка и поэтому надо искать и искать. Даже взрослые археоптериксы не летают, они могут только планировать. Зато взбираться по деревьям археоптериксы, наверное, умеют с первого дня. Вряд ли наш археоптерикс сразу ушел далеко. Но попробуй отыщи эту маленькую полуптицу-полуящерицу… Сегодня девятый день после исчезновения археоптерикса. Теперь он может быть и в нескольких километрах от дачи. Пищи кругом достаточно: ягоды, насекомые. Обидно, что не осталось даже фотоснимка. На единственном снимке, сделанном в ту ночь, запечатлен Вениамин Николаевич. В очках у него отражается моя перекошенная физиономия. Археоптерикс в кадр не попал. Два дня мы занимались поисками. Потом Упшинский пошептался с мальчишкой и объявил: — Хватит! Проще получить дюжину новых археоптериксов, чем найти этого наглеца. В конце концов, есть еще порох в палеофиксаторе! В следующий раз будем умнее. Да, в следующий раз мы обязательно будем умнее! Весь второй этаж дачи заставлен инкубаторами и термостатами. Мы потратили на это неделю. Полсотни яиц будут подвергнуты действию палеофиксатора. Мы получим целый допотопный зверинец. Вениамин Николаевич для закалки ходит в Палеонтологический музей: рассматривает скелеты вымерших животных: Он уверяет, что уже привык, освоился и теперь не станет волноваться даже при встрече со взрослым тиранозавром. Время еще есть, я думаю приладить, автоматическую кинокамеру. На окнах — прочные сетки, на дверях — замки. Отсюда и бронтозавр не выберется! Кстати о бронтозаврах. Тогда, в первый раз, не случайно вместо птеродактиля получился археоптерикс. Дело в том, что птеродактили — не предки птиц. Точно так же, как ихтиозавры — не предки рыб, а бронтозавры не предки современных млекопитающих. Поясню это примером. Мы иногда говорим, что человек произошел от обезьяны. Здесь известное упрощение. Человек и обезьяна имеют общих предков. Это как бы две ветви, растущие из одной точки ствола. У динозавров и млекопитающих тоже есть общие предки — древнейшие пресмыкающиеся и земноводные. Применяя палеофиксатор, нельзя без некоторых дополнительных операций получить бронтозавра или зауролофа. Нельзя получить и птеродактиля: родословная современных птиц восходит (через археоптериксов) к тем же древнейшим пресмыкающимся. Мы это учитывали. Тут, к сожалению, все дело в кустарном исполнении палеофиксатора. Трудно с достаточной точностью провести дополнительные операции, которые должны направить развитие зародыша «по боковой линии». Правда, мы уже наметили пути усовершенствования нашего палеофиксатора. Думаю, скоро удастся получать любых животных. Но пока (в опыте, который мы сегодня начали) придется рассчитывать, так сказать, на прямых предков. (Пользуясь случаем, хочу еще раз предупредить, что производство вымерших животных — дело сложное и опасное. Развитие зародыша в некоторых случаях идет, как бы это сказать, но в исторической последовательности. Тут что-то вроде обратного расположения геологических пластов, когда сверху оказываются более древние пласты. Если не учитывать подобные тонкости, можно, например, вместо безобидного дроматерия получить саблезубого тигра. Вероятно, в будущем потребуется специальное законодательное урегулирование ряда вопросов, связанных с палеофиксацией. Я лично против самодеятельности в этом серьезном деле.) Древнейшие пресмыкающиеся не пользуются у широкой публики такой популярностью, как бронтозавры и птеродактили. Однако среди «прямых предков» тоже немало экзотических созданий. Мы намерены, в частности, получить полдюжины диметродонов. Это трехметровые ящеры с высоким, как парус, гребнем во всю спину. Запрограммированы также четыре мастодонзавра (представьте себе жабу величиной с танк) и десяток мосхопсов (ящеры, похожие на гигантских кривоногих такс). На этой экзотике настоял Вениамин Николаевич. Неделю назад мы всей компанией ходили в одну околонаучную инстанцию. Упшинский сказал, что умные люди поймут и поддержат нас. Умные люди, конечно, поняли бы и поддержали. Но нам попался жизнерадостный болван. Он оглушительно хохотал. Он хохотал так, что звенели стекла книжного шкафа и в открытую дверь кабинета заглядывали чьи-то испуганные лица. Мы ушли, преследуемые пушечной силы хохотом. Но мы еще придем в этот кабинет. Будьте уверены! Проще показать, чем доказать. Так что не удивляйтесь, если в один прекрасный день вы встретите на Рязанском шоссе небольшое стадо диметродонов, мастодонзавров и мосхопсов…Эварист Галуа
З. Смирнова.
В статье Алексея Толстого «Как мы пишем» есть такие строки: «Когда писал «Гиперболоид инженера Гарина» (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири)…» К сожалению, неизвестно, что именно рассказал Оленин. В одной из записных книжек А. Толстого помечено: «Оленин П. В. Концентрация света, химических лучей. Луч — волос. Ультрафиолетовый луч — вместо электрического провода. Бурение скал. Бурение земли. Лаборатория на острове в Тихом океане. Владычество над миром…» Достоверен ли рассказ Оленина? Кто этот инженер, сделавший изобретение? При каких обстоятельствах он погиб? На первый вопрос можно ответить: «Да, в какой-то части достоверен». На второй: «Неизвестно. По-видимому, он был прообразом Гарина», Ответить на третий вопрос я попыталась в этом рассказе.
АТТРАКЦИОН “ЗРИТЕЛЬНАЯ ТРУБА” — 30 КОП.“Зрительная труба” стояла в самой высокой части Нагорного парка, на каменных плитах возле недостроенного бассейна. Сквозь щели между плитами пробивалась трава, и массивный деревянный штатив телескопа казался вросшим в землю. Аттракцион “Зрительная труба” работал ежедневно, в любую погоду, с трех часов дня до поздней ночи. Если шел дождь, старик раскрывал большой черный зонт и придвигал свой стул вплотную к телескопу. В обычные дни посетителей в парке было мало. Молодые, недавно посаженные деревья почти не давали тени, солнце плавило асфальт на пустынных аллеях. Старик привязывал ручку раскрытого зонтика к изогнутой спинке стула и вытаскивал из кармана книгу. Он читал, а мы сидели на каменных ступеньках бассейна. Тридцать копеек — это было слишком дорого, и мы терпеливо ждали, когда старик отложит книгу, снимет очки, прищурится, оглядит нас и скажет: “Ну-с, молодые люди, вот вы и вы, пожалуйте к инструменту”. Нас было много, человек двадцать, а старик подзывал двух — трех человек, да и то не каждый вечер. Мне не везло: меня он как-то не замечал. Может быть, он выбирал тех, кто постарше; я тогда училась в третьем классе. По субботам и воскресеньям старику вообще было не до нас. У телескопа толпился народ. Ох эти счастливчики! Они получали билеты и могли смотреть на Луну, на Марс, куда угодно, до тех пор, пока пересыпался песок в больших песочных часах, по которым старик отмерял время. Случалось, что люди не смотрели на небо, а направляли телескоп вниз: там была танцплощадка. Тогда старик, покашливая, нетерпеливо встряхивал песочные часы и говорил скрипучим голосом: “Время истекает, освободите инструмент…” В мае, когда нас отпустили на каникулы, я начала собирать деньги, чтобы посмотреть в телескоп. Два раза у меня набиралось по полтиннику, а в третий раз оказался даже рубль, но по дороге в парк было слишком много соблазнов — кино, мороженое и яркие, рвущиеся в небо воздушные шары. Кое-кто из ребят на лето уехал, нас стало меньше, и все-таки мне по-прежнему не везло: в телескоп смотрели другие. Посмотрев, они возвращались, небрежно усаживались на ступеньках и рассказывали о том, что видели Чаще всего смотрели на Марс и потом говорили о марсианских каналах Говорили, что вода в каналах зеленая, что марсиане разъезжают в моторных лодках, а в жаркие дни купаются у берегов канала. Жаркие дни на Марсе совпадали с жаркими днями в Баку: тогда мне это казалось вполне естественным. Смотрели, конечно, не только на Марс. Смотрели на Луну и рассказывали о высоких горах. Смотрели на Сатурн и мелом рисовали на каменных ступенях кольца: они получались очень красивые, и всем было обидно за нашу Землю, которая не имеет ни одного кольца. Я хорошо помню тот день, когда набрала тридцать копеек и не потратила их до самого вечера. Старик взял три гривенника, аккуратно оторвал билетик, похожий на трамвайный, и спросил: — Что будете наблюдать? Я сказала, что хочу посмотреть на звезды. Старик удивленно пошевелил усами. Я не помню, какое у него было лицо, а выдумывать мне не хочется. Но усы я запомнила. Они были длинные, желтоватые по концам. — Значит, звезды, — неуверенно сказал старик. — Вы увидите те же самые точки. Только чуть-чуть ярче. Может быть, инструмент навести на Луну? Меня ошеломило “вы”, но я уверенно повторила: — Звезды. Накануне у меня появилась чрезвычайно интересная догадка. Я подумала, что звезды мигают не просто так, а “со значением” — сигналят нам. Я слышала об азбуке Морзе и была убеждена, что звезды мигают именно по этой самой азбуке. Надо было разглядеть точки и тире и запомнить несколько букв. — Звезды так звезды, пожалуйста, — сердито произнес старик. — Не возражаю. Но какие именно? Я показала наугад. Старик мельком взглянул на небо, буркнул: “Лебедь” — и быстро навел телескоп. Я увидела звезды. Нет, старик был неправ: в телескоп звезды были совсем другими! Небо казалось значительно темнее, звезды- ярче, и самих звезд было очень много. Но не это главное. Небо стало глубоким. Я увидела расстояние, сумасшедшее расстояние до звезд и еще большее расстояние за ними. Там, на дне неба, угадывались другие звезды. Они были так далеки, что я их не видела. Но оттуда, из непомерной глубины, они излучали рассеянный свет, и поэтому небо было не совсем черным. Я долго всматривалась в небо, стараясь увидеть утопленные в нем звезды. Я ничего не слышала. Умолк оркестр на танцплощадке. Стихли азартные возгласы стрелков в тире. Перестала скрипеть карусель. Все звуки исчезли. Прошло очень много времени, и вдруг я вспомнила про песочные часы. Я испугалась. Открыв зажмуренный глаз, я осторожно посмотрела на старика. Он спокойно сидел на своем стуле, а рядом, прямо на полу, стояли песочные часы, и весь песок был уже внизу! Не замечает, подумала я. Мне так долго не везло, что я восприняла это как вполне заслуженную справедливость. И снова я увидела звезды. Нет, старик определенно ошибался: в телескоп звезды совсем другие! Они кажутся теплыми и цветными. Я попыталась сосчитать самые красивые звезды. Рядом с огненно-желтой звездой была ярко-голубая, чуть дальше — две оранжевые, красноватая, потом еще две голубые. Я сбилась и, уже ни о чем не думая, смотрела, смотрела, смотрела… — Мадемуазель, — прогудел надо мной густой, насмешливый голос. — Ваше время смотреть в трубу, пардон, вылетело в трубу. А?.. — Он был слегка навеселе, этот шумный, хорошо одетый, пахнущий одеколоном толстяк. — Вылетело в трубу, — повторил он и удивленно причмокнул. — Недур-р-рно сказано. А?.. Он держал в руке целую пачку смятых билетов. Старик неуверенно улыбался. Я возвращалась из парка, выбирая тихие, безлюдные улицы. О том, что надо было разглядеть точки и тире, я вспомнила только у самого дома. Вспомнила без особой досады: все равно я твердо решила отказаться от мороженого и кино и набрать денег на пять, может быть, даже на восемь билетов. Утром, проснувшись, я услышала шум дождя. Я перепробовала все известные мне заклинания (в третьем классе я их знала много), но дождь не прекращался. Вечером я все-таки пошла в парк. Старик сидел под зонтом, у зачехленного телескопа. С зонта стекали крупные капли и гулко падали на потертый плащ. Кажется, старик обрадовался моему приходу. — Никого нет, — сказал он. — Дождь. Я ответила: — Да, дождь. Старик помолчал, потом спросил: — Понравилось… вчера? Я не успела ответить, он строго сказал: — Станьте сюда, под зонт. Вы могли бы вчера наблюдать Вегу. Созвездие Лиры. Это интереснее. Я спросила, мигает ли Вега. Старик удивленно посмотрел на меня. Я объяснила ему свою идею. — Ты так думаешь? — с сомнением проговорил он. — Азбука Морзе… Хм… Однако почему никто не догадался об этом раньше тебя? Ну, это было очень просто! Люди мало смотрят на небо. Даже здесь, в парке, они толпятся на танцплощадке, стоят в длинной очереди у кассы кинотеатра или без дела слоняются по аллеям. А в городе, на улицах, они вообще не думают о небе. Я, например, никогда не видела, чтобы прохожие смотрели на звезды. — Очень верное наблюдение, — охотно согласился старик. — Люди почему-то мало интересуются астрономией. Вы знаете, я не выполняю план. Да, да! В таком большом городе из ста человек в среднем только ноль семьдесят одна сотая человека раз в году посещает мой аттракцион. Так подсчитал плановик в тресте. — Он погрозил кому-то длинным костлявым пальцем. — Остальные живут, не глядя на настоящее небо. Притом ноль семьдесят одна сотая — это план. В мае я выполнил план на шестьдесят два процента. И вы знаете, по чести говоря, это же мизерный план… Он долго бормотал что-то беззвучное. Казалось, он забыл обо мне. Дождь прекратился, но небо было закрыто унылыми черными облаками. Они медленно поднимались из темно-серого моря и с угрюмой неторопливостью ползли вверх, к нему. А в море, очень далеко, вспыхивали и гасли крохотные искры маячных огней. — Точки, точки, — неожиданно сказал старик. Голос у него был громкий и сердитый. — Я вас спрашиваю: что они нам передадут? Я ничего не понимала, и старик терпеливо повторил свой вопрос. Расстояние до звезд, объяснил он, очень большое, сигналы будут идти сто лет, не меньше. Поэтому нельзя разговаривать так, как будто мы рядом. Надо сразу сказать все, как в письме; потом сто лет ждать, пока письмо дойдет, и еще сто лет ждать, пока прибудет ответ. Но мы вообще вряд ли сможем ответить: у нас нет таких ярких ламп. — Так я спрашиваю, — сказал старик, — что они сообщат нам в своем… хм… письме? — И тут же добавил: — Если, конечно, считать, что звезды мигают именно по азбуке Морзе. Я не знала, что ответить. Я не думала об этом раньше. — Сначала они поздороваются, — сказала я без особой уверенности. Дома мне твердили, что вежливость никогда не повредит. — Допустим, — согласился старик. — Что потом? — Потом они расскажут о себе. О том, как они живут. Старик пошевелил усами и одобрительно пробормотал: — Не лишено смысла, отнюдь не лишено. — А потом? — А еще потом они объяснят нам, как устроить такую лампу, чтобы мы могли отвечать. Старик молчал. Мне показалось, что он недоволен. Подумав, я сказала, что они могут сообщить нам про разные машины. Чтобы можно было построить такой ледокол, который дойдет прямо до полюса-туда, где были папанинцы. Потом они сообщат про самолеты. Чтобы можно было пролететь, не останавливаясь, вокруг всей Земли. И про винтовки. Чтобы не мазали, как в тире. Старик встрепенулся: — Почему ты сказала о винтовках? Он очень волновался, и это было странно. Я сказала о винтовках только потому, что внизу, рядом с танцплощадкой, зажглось составленное из лампочек слово “Тир”. — Все верно, девочка, — грустно сказал старик. — Лампы, ледоколы, самолеты, винтовки… Лампы тоже винтовки. Возражать я не решилась. — Вот этот инструмент, — старик ткнул пальцем в мокрый чехол телескопа, — сделан знаменитой немецкой фирмой “Рейнфельд и Хартель”. В Германии сейчас фашисты. И лучшие в Европе инструменты сейчас в фашистских обсерваториях. Как ты думаешь, девочка, хорошо, если фашисты раньше других прочитают эти точки-тире и сделают винтовки, которые будут стрелять без промаха?.. — Он не дал мне ответить. — Ты упомянула про винтовки, — продолжал он. — Но когда ты станешь чуть старше, ты поймешь, что всякое знание можно превратить в оружие. Даже лампы. Ты видела военные прожекторы? Ну вот. Это опасно, это даже страшно: дать оружие, не зная, кому и для чего. Если там, — он показал на небо, — есть разумные существа, они это понимают. Должны понимать. Обязаны… Лига Наций, — раздраженно бормотал старик. Он снова перестал замечать меня и говорил сам с собой. — Что может сделать Лига Наций, если у нее нет ни одного своего телескопа?.. Сообщение примет какое-то одно государство, и тогда… Что тогда, я вас спрашиваю? А разве лучше, если о сообщении узнают все государства?.. Нет, они обязаны это понимать. Сейчас нельзя. Только после мировой революции, не раньше, никак не раньше… Вытянув длинную шею, он долго смотрел на темное небо. — Ну вот, — сказал он. — Сплошная облачность. Кто придет сюда в такую погоду?.. Иди домой, девочка. У меня служба, я должен сидеть здесь. А ты иди. Завтра, бог даст, будет хорошая видимость, и я покажу тебе Бегу. Это очень красивая голубая звезда… Я не смогла прийти на следующий день. У меня поднялась температура, болело горло, и четыре дня мне пришлось лежать. Я много думала о звездах; когда болеешь, ничего не разрешают делать и остается только думать. Я пыталась представить письмо, которое отправят нам с далекой звезды. Письмо начиналось так: “Здравствуйте, люди, живущие на Земле!..” Потом я изменила начало: “Здравствуйте, хорошие люди, живущие на Земле!..” Но тут возник вопрос, понимают ли нехорошие люди, что они нехорошие. Или им кажется, будто они хорошие? Ведь тогда они решат, что письмо отправлено им… Это был тяжелый вопрос. От него болела голова. Через четыре дня мне разрешили гулять во дворе. В парк меня не пускали, зато я собрала три рубля. Я подсчитала, что к воскресенью у меня наберется и на кино, и на воздушный шарик с рисунком. А на остальное я куплю билеты, чтобы старик мог выполнить свой план. В воскресенье, двадцать второго июня, началась война. В первые дни войны я совсем забыла о старике. Но однажды, когда в безлунном небе загорелись тысячи ярких звезд, я вспомнила про голубую Бегу. На следующий день, с трудом дождавшись половины третьего, я побежала в парк. Было очень жарко, солнце немилосердно раскалило асфальт. Я бежала по душным аллеям. — Стой! Я остановилась. Из-за дерева вышел красноармеец. — Туда нельзя, девочка, — сказал он. — Поворачивай Быстро! Там, где раньше был аттракцион “Зрительная труба”, стояли зенитные пушки. Их длинные стволы тянулись к небу. Наступили трудные военные годы. Люди теперь часто смотрели в небо. По ночам над городом, стирая звезды, встревоженно метались узкие лезвия прожекторных лучей. Мы ходили, всей школой, в парк рыть щели. Я никогда больше не видела старика. Это было очень обидно, потому что я часто думала о звездах и о письме, которое нам могли просигналить откуда-нибудь с Веги. Я уже знала, почему мерцают звезды. Знала, что звездные точки-тире не азбука Морзе. Но все это не очень существенно: сообщение можно отправить другим способом. Я не знала самого важного: о чем будет это сообщение?.. Ответа на этот вопрос я не нашла до сих пор. Я прочитала, кажется, все, что написано о связи с инозвездными цивилизациями. Но нигде, решительно нигде, не было ответа. Как-то у меня появилась странная мысль: они ничего не скажут, они передадут музыку, потому что музыку нельзя обратить во зло. Недавно я встретила в журнальной статье любопытные подсчеты. Нужно, утверждал автор статьи, всего сорок тысяч секунд, то есть двенадцать часов, чтобы передать в сантиметровом диапазоне радиоволн все, что накоплено за долгую историю человеческой культуры. Но не обязательно, говорилось в статье, передавать все. Если отобрать основные сведения о пауке, технике, культуре, передача займет всего сто секунд. Статья заканчивалась так: “Какой огромный импульс для дальнейшего развития человеческой культуры дало бы обнаружение и расшифровка радиосигналов от сверхцивилизаций!..” Сто секунд — это очень заманчиво. Сто секунд — и антенна радиотелескопа примет информацию об открытиях, к которым пришлось бы идти тысячи лет. Сто секунд — и кто-то получит знания, дающие безграничную силу… Точная и наивная математика!
Это повесть о путях познания, кстати сказать — прошу простить меня, но почему люди думают, что познание — что-то ужасно скучное?Ветер несет над океаном серые волны туч. Они проходят низко, задевая мачты корабля, сливаются с дымом вулкана и исчезают за горизонтом. Где-то в стороне — Атлантида. Ее не видно из окна каюты. Но временами доносится раскатистый, неестественно продолжительный гром — это бушует вулкан. Лавовые потоки обрушиваются в океан, и изрезанная молниями завеса пара, дыма, пепла скрывает Атлантиду. “Иркутск” дважды пытался приблизиться к острову — и оба раза безуспешно. Надо ждать. Извержение закончится, лава застынет, и ветер развеет тучи пепла А пока надо ждать. Я хожу по каюте и вспоминаю. Это произошло три месяца назад. Утром из-за горизонта выползло багровое, расплывшееся солнце. Ревзин, стоявший рядом со мной на мостике подводной лодки, сказал: “Солнце красно поутру — моряку не по нутру”… Точная примета. Ураган будет”. Ураган начался около полудня. На юге возникла растрепанная тучка, быстро разрослась, затянула лазурь неба черно-багровым покрывалом. Ветер расколол зеркальную поверхность океана, вспучил серо-фиолетовые холмы волн. С глухим, стонущим воем наползал циклон. “Динго” погрузилась на глубину в полтораста метров. Волнение здесь совсем не ощущалось. Только теперь я поняла, почему Завитаев предпочитает вести основные работы с небольшой и тесной подводной лодки, а не с лайнера “Иркутск”, главной базы экспедиции. Впрочем, нужно иметь крепкие нервы, чтобы работать, не обращая внимания на зловещую тишину, нарушаемую лишь шипением воздуха в трубах, прерывистым гулом двигателей, негромкими и потому особенно напряженными командами. В шлюзовой камере шла подготовка к спуску двух еще уцелевших роботов-водолазов. Я не сомневалась, что они погибнут, как и шесть предыдущих. Но меня не спрашивали. Я протиснулась в носовой отсек, заменявший нам кают-компанию. За узким металлическим столом сидел Ревзин. Накануне мы договорились, что я прочитаю ему еще несколько глав из рукописи романа. Я хорошо знала, что роман этот никогда не будет дописан. После встречи с Завитаевым многое изменилось. Я уже сомневалась в существовании Атлантиды, Завитаев все-таки сумел внушить мне свои идеи. Но дело было не в романе. Просто Ревзин умел слушать. Это большое искусство. Во всяком случае, с точки зрения писателя. Широкоплечий, грузный, на первый взгляд малоподвижный, Ревзин доставал из просторного кармана комбинезона большой желтый кожаный портсигар, раскладывал на столе листья табака (ему присылали их откуда-то из-под Полтавы), складывал трубочками и не спеша резал своим острым, как бритва, водолазным ножом. При этом он внимательно слушал меня и — я подметила, — когда ему нравилось, отодвигал искрошенный табак, негромко постукивал черенком ножа о стол. Если же, по его мнению, что-то было не так, он откровенно морщил широкое лицо, щурил узкие, с хитринкой глаза, приглаживал редкие, коротко стриженные седые волосы. Ревзин был почти вдвое старше меня. Он удивительно напоминал старого служаку-боцмана. В нем было все, что в таких случаях полагается показывать на киноэкранах: массивная, тяжелая фигура, пудовые кулаки, квадратный подбородок, медлительные движения. Но глаза сразу стирали это впечатление. Хитроватые, даже лукавые, весело и добро усмехающиеся, умные, смотрящие по ту сторону слов, эти глаза выдавали настоящего Ревзина — талантливейшего инженера, человека высокого ума, немного старомодной, но тонкой культуры. Ревзин ждал меня. На столе были разложены табачные листья. Надо заметить, что Ревзин курил очень редко — два, может быть, три раза в день. Но возиться с табаком и трубкой он любил. — Завитаев готовит роботов? — спросил Ревзин. Поморщился, выслушав ответ. Достал нож, долго рассматривал лезвие, потом сказал: — Пропадут… Я тоже думала, что роботы погибнут. Но меня интересовало мнение специалиста. — Почему пропадут, Павел Данилыч? — спросила я. Ревзин пожал плечами: — Автоматика! Это прозвучало не очень одобрительно. — Ну и что? — А то, что роботы управляются ультразвуковым лучом. Когда роботы глубоко залезают в кратер вулкана… представляете, что происходит? Луч упирается в скалу, управление нарушается. — Но роботы имеют и независимое, кибернетическое управление. Ревзин махнул рукой: — Вся эта кибернетическая музыка работает, в конечном счете, по программе, составленной человеком. А человек почти ничего не знает о больших глубинах. Поэтому и машина плохо соображает. Если, скажем, — он усмехнулся, — если появится морской змей… — А вы верите? — Я водолаз! Судя по интонации, он верил. Мы помолчали. — Ладно, — сказал Ревзин. — Давайте почитаем. Я открыла рукопись.Карел Чапек
— Что сделаю я для людей? — сильнее грома крикнул Данко. И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.Мне придется в нескольких словах объяснить, что привело меня в Центральный архив звездоплавания. Иначе будет непонятно то, о чем я хочу рассказать. Я бортовой врач, участвовала в трех звездных экспедициях. Моя медицинская специальность — психиатрия. Астропсихиатрия, как сейчас говорят. Проблема, которой я занимаюсь, возникла давно, в семидесятых годах XX века. В те времена полет с Земли на Марс длился свыше года, на Меркурий — около двух лет. Двигатели работали только на взлете и при посадке. Астрономические наблюдения с ракет не велись — для этого существовали обсерватории на искусственных спутниках. Что же делал экипаж в течение многих месяцев полета? В первых рейсах — почти ничего. Вынужденное безделье приводило к расстройству нервной системы, вызывало упадок сил, заболевания. Чтение и радиопередачи не могли заменить то, чего не хватало первым астронавтам. Нужен был труд, причем труд творческий, к которому привыкли эти люди. И вот тогда было предложено комплектовать экипаж людьми увлекающимися. Считалось, что, чем именно они увлекаются, безразлично, лишь бы это давало им занятие в полете. Так появились пилоты, которые были страстными математиками. Появились штурманы, занимающиеся изучением древних рукописей. Появились инженеры, отдающие все свободное время поэзии… В летных книжках астронавтов прибавился еще один — знаменитый двенадцатый — пункт: “Чем увлекаетесь?” Но очень скоро пришло другое решение проблемы. На межпланетных трассах начали летать корабли с атомарно-ионными двигателями. Продолжительность полетов сократилась до нескольких дней. Двенадцатый пункт вычеркнули из летных книжек. Однако несколько лет спустя эта проблема возникла вновь, в еще более острой форме. Человечество вступило в эпоху межзвездных перелетов. Атомарно-ионные ракеты, достигавшие субсветовых скоростей, тем не менее годами летели к ближайшим звездам. Время в быстро движущейся ракете замедляется, но перелеты продолжались восемь, двенадцать, иногда двадцать лет… В летных книжках вновь появился двенадцатый пункт. Более того, он стал одним из главных при комплектовании экипажей. Межзвездный перелет, с точки зрения пилотирования, на 99,99 процента состоял из вынужденного безделья. Радиопередачи, прерывались уже через месяц после отлета. Еще через несколько недель нараставшие помехи вынуждали отключать приемники оптической связи. А впереди были годы, годы, годы… Ракеты тех времен имели всего шесть — восемь человек экипажа, тесные каюты, оранжерею длиной в полсотню метров. Нам, летающим на межзвездных лайнерах, трудно представить, как люди обходились без гимнастического зала, без плавательных бассейнов, без стереотеатра и прогулочных галерей… Но я отвлеклась, а рассказ еще не начат. В наши дни двенадцатый пункт уже не играет существенной роли при выборе экипажа. Для рейсовых перелетов по обычным маршрутам это, пожалуй, справедливо. Однако при дальних исследовательских полетах нужно все-таки комплектовать экипажи людьми увлекающимися. Таково, во всяком случае, мое мнение. Двенадцатый пункт — тема моей научной работы. История двенадцатого пункта и привела меня сюда, в Центральный архив звездоплавания. Признаюсь, вначале слово “архив” мне не понравилось. Я бортовой врач, а это примерно то же самое, что в XVIII веке морской врач. Я привыкла к путешествиям, к опасностям. Все три моих звездных полета я совершила на исследовательских ракетах. Я участвовала в первой экспедиции к Проциону и, наверно, навсегда заболела жаждой открывательства. На трех планетах Проциона есть немало названий, придуманных мной, а вы знаете, что это такое — дать имя открытому тобой океану?.. “Архив” — меня пугало это слово. Но получилось иначе. Я не знаю, не успела еще узнать, какой архитектор создал здание Центрального архива звездоплавания. Это очень талантливый человек. Талантливый и смелый. Здание расположено на берегу Сибирского моря, возникшего двадцать лет назад, когда на Оби была построена плотина. Главный корпус архива стоит на прибрежных холмах. Не знаю, как это удалось сделать, но кажется — здание висит над водой. Легкое, устремленное вверх, похожее издали на белый парусник… В архиве работает пятнадцать человек. С некоторыми я успела познакомиться. Почти все они приехали сюда на время. Австрийский писатель собирает материалы о первом межзвездном перелете. Ученый, ленинградец, пишет историю Марса. Застенчивый индус — знаменитый скульптор. Он сказал мне: “Я должен знать их духовный мир”. Два инженера — рослый саратовский парень с лицом Чкалова и маленький, вежливо улыбающийся японец. Им надо обосновать какой-то проект. Какой именно, я не знаю. Японец очень вежливо ответил на мой вопрос: “О, это совершенно пустяковое дело! Оно не достойно утруждать ваше высокое внимание”. Однако я вновь отвлеклась. Перейду к рассказу. В первый же день, вечером, я говорила с заведующим архивом. Это еще не старый человек, но взрыв топливных баков на ракете почти лишил его зрения. Он носит какие-то специальные очки — с тройными линзами. Стекла отблескивают голубым. Глаз не видно. От этого кажется, что заведующий никогда не улыбается. — Что ж, — сказал он, выслушав меня, — вам надо начать с материалов сектора “ноль — четырнадцать”. Простите, это наша внутренняя классификация, вам она ничего не говорит. Я имею в виду первую экспедицию на Звезду Барнарда. К стыду своему, я почти ничего не знала об этой экспедиции. — Вы летали по другим направлениям, — пожал плечами заведующий. — Сириус, Процион, Шестьдесят первая Лебедя… Меня удивило, что он так хорошо знает мой послужной список. — Да, — продолжал он, — история Алексея Зарубина, командира этой экспедиции, ответит на многие интересующие вас вопросы. Через полчаса вам доставят материалы. Желаю удачи. За голубыми стеклами не было видно глаз. Но голос звучал грустно. И вот материалы у меня на столе. Бумага пожелтела, на некоторых документах чернила (тогда писали чернилами) обесцветились. Но кто-то тщательно восстановил текст: тут же подшиты фотоснимки документов в инфракрасном свете. Бумага покрыта прозрачной пластмассой; на ощупь листы кажутся очень плотными, гладкими. За окном — море. Глухо накатывается прибой, волны шуршат, как переворачиваемые страницы… Экспедиция к Звезде Барнарда по тем временам была предприятием дерзким, даже отчаянным. От Земли до Звезды Барнарда свет идет шесть лет. Половину пути ракете предстояло пройти с ускорением, вторую половину — с замедлением. И, хотя при этом достигались субсветовые скорости, полет туда и обратно должен был продолжаться около четырнадцати лет. Для тех, кто летел в ракете, время замедлялось: четырнадцать лет превращались в сорок месяцев. Срок этот сам по себе невелик, но опасность состояла в том, что почти все время — тридцать восемь месяцев из сорока — двигатель ракеты должен был работать на форсированном режиме. Запас ядерного горючего был взят в обрез. Задержка в пути означала бы гибель экспедиции. Сейчас кажется неоправданным риском уйти в космос, не имея резервных запасов топлива, но тогда нельзя было иначе. Корабль не мог взять больше того, что инженерам удалось разместить в его топливных отсеках. Я читаю протокол заседания комиссии, отбиравшей экипаж. Выдвигаются кандидатуры капитанов, и комиссия говорит: “Нет”. Нет — потому что полет исключительно тяжел, потому что колоссальная выдержка должна сочетаться с почти безрассудной смелостью. И вдруг все говорят: “Да”. Я переворачиваю страницу. Здесь начинается личное дело капитана Алексея Зарубина. Еще три страницы, и я начинаю понимать, почему Алексей Зарубин единогласно был назначен командиром “Полюса”. В этом человеке самым необыкновенным образом уживались “лед и пламень”, спокойная мудрость исследователя и бешеный темперамент бойца. Наверно, поэтому его посылали в самые рискованные полеты. Он умел выходить из самых, казалось бы, безнадежных положений. Комиссия выбрала капитана. Капитан, по традиции, сам отобрал экипаж. Собственно говоря, Зарубин не отбирал. Он просто пригласил пятерых астронавтов, уже летавших с ним. На вопрос: “Готовы ли вы к трудному и рискованному полету?” — все они ответили: “С тобой — готовы”. В материалах есть фотографии экипажа “Полюса”. Снимки одноцветные, необъемные. Капитану шел тогда двадцать седьмой год. На фотографии он выглядит старше: полное, слегка припухлое скуластое лицо, плотно сжатые губы, крупный, с горбинкой нос, вьющиеся, наверно, очень мягкие волосы и странные глаза. Они спокойные, даже ленивые, но где-то в уголках затаилась озорная, бесшабашная искорка… Остальные астронавты еще моложе. Инженеры — муж и жена; в папке их общая фотография, они всегда летали вместе. Штурман — у него задумчивый взгляд музыканта. Девушка — врач. Наверно, такой серьезный вид был и у меня на первом снимке, когда я поступала в Звездный флот. Астрофизик — упрямый взгляд, лицо в пятнах от ожогов; вместе с капитаном он совершал посадку на Дионе, спутнике Сатурна. Двенадцатый пункт летных книжек. Я перелистываю страницы и убеждаюсь: да, снимки сказали правду. Штурман — композитор и музыкант. Серьезная девушка увлекается серьезным делом — микробиологией. Астрофизик упорно изучает языки: он уже в совершенстве владеет пятью языками, на очереди латынь и древнегреческий. Инженеры, муж и жена, имеют одно увлечение — шахматы, причем новые шахматы, с двумя белыми и двумя черными ферзями и доской в восемьдесят одну клетку… Заполнен двенадцатый пункт и в летной книжке капитана. У командира странное увлечение — необычное, уникальное. Мне еще ни разу не приходилось встречать ничего подобного. Капитан с детства увлекается живописью- это понятно: его мать была художницей. Но капитан почти не пишет, нет, его интересует другое. Он мечтает открыть давно утерянные секреты средневековых мастеров — составы масляных красок, их смеси, способы письма. Он ведет химические исследования, как всегда, с упорством ученого и темпераментом художника. Шесть человек — шесть разных характеров, разных судеб. Но тон задает капитан. Его любят, ему верят, ему подражают. И поэтому все умеют быть до невозмутимости спокойными и безудержно азартными. Старт. “Полюс” уходит к Звезде Барнарда. Работает ядерный реактор, из дюз вылетает невидимый поток ионов. Ракета летит с ускорением, постоянно ощущается перегрузка. Первое время трудно ходить, трудно работать. Врач строго следит за установленным режимом. Астронавты привыкают к условиям полета. Собрана оранжерея, поставлен радиотелескоп. Начинается нормальная жизнь. Очень немного времени занимает контроль за работой реактора, приборов, механизмов. Четыре часа в день — обязательные занятия по специальности. Остальное время каждый использует как хочет. Штурман сочинил песенку — ее напевает весь экипаж. Шахматисты часами просиживают над доской. Астрофизик читает в подлиннике Плутарха… В бортовом журнале короткие записи: “Полет продолжается. Реактор и механизмы работают безупречно. Самочувствие отличное”. И вдруг почти крик: “Ракета ушла за пределы телеприема. Вчера смотрели последнюю передачу с Земли. Как тяжело расставаться с родиной!” Снова идут дни. Запись в журнале: “Усовершенствовали приемную антенну оптической связи. Надеемся, что сигналы с Земли удастся ловить еще дней семь — восемь”. Они радовались, как дети, когда связь работала еще двенадцать дней… Набирая скорость, ракета летела к Звезде Барнарда. Шли месяцы. Ядерный реактор работал с исключительной точностью. Топливо расходовалось строго по расчету — и ни миллиграммом больше. Катастрофа произошла внезапно. Однажды — это было па восьмом месяце полета — изменился режим работы реактора. Побочная реакция вызвала резкое увеличение расхода горючего. В бортовом журнале появилась короткая запись: “Не знаем, чем вызвана побочная реакция”. Да, в те времена еще не знали, что ничтожные примеси в ядерном горючем иногда могут изменить ход реакции… За окном шумит море. Ветер усилился, волны уже не шуршат — они зло фыркают, наскакивая на берег. Откуда-то издалека доносится смех. Я не могу, не должна отвлекаться. Я почти вижу этих людей, в ракете. Я знаю их — и могу представить, как это было. Быть может, я ошибаюсь в деталях — какое это имеет значение? Впрочем, нет, даже в деталях я не ошибаюсь. Я уверена, что это было так. В реторте — над горелкой — кипела, пенилась коричневая жидкость. Красные огоньки отблескивали на стекле. Инженер неслышно вошел в каюту… В реторте кипела, пенилась коричневая жидкость. Бурые пары шли по змеевику в конденсатор. Капитан внимательно рассматривал пробирку с темно-красным порошком. Открылась дверь. Пламя горелки задрожало, запрыгало. Капитан обернулся. В дверях стоял инженер. Инженер волновался. Он умел держать себя в руках, но голос выдавал волнение. Голос был чужим, громким, неестественно твердым. Инженер старался говорить спокойно — и не мог. — Садись, Николай. — Капитан придвинул ему кресло. — Я проделал эти расчеты вчера и получил такой же результат… Так ты садись… — Что же теперь? — Теперь? — Капитан посмотрел на часы. — До ужина пятьдесят пять минут. Значит, мы успеем поговорить. Предупреди, пожалуйста, всех. — Хорошо, — машинально ответил инженер. — Я скажу. Да, я скажу. Он не понимал, почему капитан медлит. С каждым мгновением скорость “Полюса” увеличивалась, решение нужно было принимать безотлагательно. — Посмотри, — сказал капитан, передавая ему пробирку. — Тебя это, наверно, заинтересует. Там ртутная киноварь. Чертовски привлекательная краска. Но обычно она темнеет на свету. Я докопался — тут все дело в степени дисперсности… Он долго объяснял инженеру, как ему удалось получить устойчивую на свету ртутную киноварь. Инженер нетерпеливо встряхивал пробирку. Над столом висели вделанные в стену часы, и инженер не мог не смотреть на них: полминуты — скорость увеличилась на два километра в секунду, еще минута — еще четыре километра в секунду… — Так я пойду, — сказал он наконец. — Надо предупредить остальных. Капитан плотно прикрыл дверь каюты. Небрежно сунул пробирку в штатив. Прислушался. Тихо гудела охлаждающая система реактора. Работали двигатели, ускоряя полет “Полюса”. …Через десять минут капитан сошел вниз, в кают-компанию. Пять человек встали, приветствуя его. Все они были в форме астронавтов, надеваемой лишь изредка, в торжественных случаях, и капитан понял: объяснять положение никому не надо. — Так… — проговорил он. — Кажется, только я не догадался надеть мундир… Никто не улыбнулся. — Садитесь, — сказал капитан. — Военный совет… Так… Ну ладно. Пусть, как положено, первым начнет младший. Вы, Леночка. Что нам делать, как вы думаете? — Он обернулся к девушке. Та ответила очень серьезно: — Я врач, Алексей Павлович. А вопрос прежде всего технический. Разрешите, я выскажу свое мнение позже. Капитан кивнул: — Пожалуйста. Вы самая умная из нас, Леночка. И, как всякая женщина, самая хитрая. Готов держать пари, что мнение у вас есть. Уже есть. Девушка не ответила. — Итак, — продолжал капитан, — Леночка будет говорить потом. Тогда ты, Сергей. Астрофизик развел руками. — К моей специальности это тоже не относится. Твердого мнения у меня нет. Но я знаю, что горючего хватит на полет к Звезде Барнарда. Почему же возвращаться с полдороги? — Почему? — переспросил капитан. — Да потому, что вернуться оттуда мы уже не сможем. С полпути можем. Оттуда — нет. — Согласен, — задумчиво сказал астрофизик. — А впрочем, разве мы не сможем вернуться оттуда? Сами мы, конечно, не вернемся. Но ведь за нами прилетят. Увидят, что мы не возвращаемся, и прилетят. Астронавтика развивается. — Развивается, — усмехнулся капитан. — С течением времени… Итак, лететь вперед? Я правильно понял? Хорошо. Теперь ты, Георгий К твоей специальности это относится? Штурман вскочил, оттолкнул кресло. — Сядь, — сказал капитан. — Сядь и говори спокойно. Не прыгай. — Ни в коем случае не возвращаться! — Штурман почти кричал. — Только вперед! Через невозможное — вперед! Нет, ну в самом деле, подумайте, как можно вернуться? Знали мы, что экспедиция будет трудной? Знали! И вот первая трудность — и мы готовы отступить… Нет, нет, только вперед! — Та-ак, — протянул капитан. — Через невозможное- вперед. Красиво… Ну, а что думают инженеры? Вы, Нина Владимировна? Ты, Николай? Инженер посмотрел на жену. Та кивнула, и он начал говорить. Он говорил спокойно, словно размышляя вслух: — Наш полег к Звезде Барнарда — исследовательская экспедиция. Если мы, шесть человек, узнаем нечто новое, сделаем какие-то открытия, это еще не будет иметь никакой цены. Открытое нами только тогда приобретет цену, когда станет известно людям, человечеству. Если мы долетим до Звезды Барнарда и не будем иметь возможности вернуться назад, что толку в наших открытиях? Сергей говорил, что за нами в конце концов прилетят. Верю. Но те, кто прилетят, и без нас сделают эти открытия. В чем же будет наша заслуга? Что сделает для людей наша экспедиция?.. По существу, мы принесем только вред. Да, вред. На Земле будут ждать возвращения нашей экспедиции. Ждать совершенно напрасно. Вернемся сейчас — потери времени удастся свести к минимуму. Вылетит новая экспедиция. Собственно, мы же и вылетим. Пусть мы потеряем несколько лет, зато собранный нами материал будет доставлен на Землю. А сейчас мы лишены этой возможности… Лететь? Для чего? Нет, мы — Нина и я — против. Надо возвращаться. Немедленно. Наступило продолжительное молчание. Потом Лена спросила: — А как думаете вы, капитан? Капитан грустно улыбнулся: — Я думаю, наши инженеры правы. Красивые слова — только слова. А здравый смысл, логика, расчет — на стороне инженеров. Мы летим, чтобы сделать открытия. И, если эти открытия не будут переданы на Землю, грош им цена. Николай прав, тысячу раз прав… Зарубин встал, тяжело прошелся по каюте. Ходить было трудно: тройная перегрузка, вызванная ускорением ракеты, сковывала движения. — Вариант с ожиданием помощи отпадает, — продолжал капитан. — Остаются две возможности. Первая — повернуть к Земле. Вторая — лететь к Звезде Барнарда… и все-таки вернуться оттуда на Землю. Вернуться, несмотря на потерю горючего. — Как? — спросил инженер. Зарубин подошел к креслу, сел, ответил не сразу. — Я не знаю, как. Но у нас есть время. До Звезды Барнарда еще одиннадцать месяцев полета. Если вы решите возвращаться сейчас, мы вернемся. Но, если вы верите, что за одиннадцать месяцев удастся что-то придумать, изобрести, тогда… тогда через невозможное — вперед!.. Вот так, друзья. Что же вы скажете? Вот вы, Леночка. Девушка лукаво прищурилась. — Как всякий мужчина, вы очень хитрый. Готова держать пари, что вы уже кое-что придумали. Капитан расхохотался: — Проиграете! Ничего не придумал. Но еще есть одиннадцать месяцев. За это время можно что-то придумать. — Мы верим, — сказал инженер. — Твердо верим. — Он помолчал. — Хотя, по правде сказать, я не представляю, как удастся выкрутиться. На “Полюсе” останется восемнадцать процентов горючего. Восемнадцать вместо пятидесяти… Но раз вы сказали — всё. Идём к Звезде Барнарда. Как говорит Георгий, через невозможное — вперед. Тихо поскрипывает дверь. Ветер перелистывает страницы, рыщет по комнате, наполняя ее влажным запахом моря. Удивительная вещь — запах. В ракетах его нет. Кондиционеры очищают воздух, поддерживают нужную влажность, температуру. Но кондиционированный воздух безвкусен, как дистиллированная вода. Не раз испытывались генераторы искусственных запахов; пока из этого ничего не получилось. Аромат обычного — земного воздуха слишком сложен, воссоздать его нелегко. Вот сейчас… Я чувствую и запах моря, и запах сырых, осенних листьев, и едва уловимый запах духов, и временами, когда ветер усиливается, запах земли. И еще — слабый запах краски. Ветер перелистывает страницы… На что рассчитывал капитан? Ведь именно ему придется “что-то придумать”. В сущности, он единственный на корабле опытный астронавт. Зарубин может, конечно, рассчитывать на помощь экипажа — штурмана, инженеров, астрофизика, врача. Но это потом. Сначала надо “что-то придумать”. Такова специальность командира корабля. Я врач, но я летала и знаю, что чудес не бывает. Когда “Полюс” долетит до Звезды Барнарда, на ракете останется только восемнадцать процентов горючего. Восемнадцать вместо пятидесяти… Чудес не бывает. Но, если бы капитан спросил меня, верю ли я, что он найдет выход, я бы ответила: “Да”. Ответила бы сразу, не задумываясь: “Да, да, да!” В чудеса я не верю, но твердо верю в людей. Утром я попросила заведующего показать мне картины Зарубина. — Надо подняться наверх, — сказал он. — Только… Скажите, вы прочитали все? Он выслушал мой ответ, кивнул. — Понимаю. Я так и думал. Да, капитан взял на себя большую ответственность… Вы бы ему поверили? — Да. — Я тоже. Он долго молчал, покусывая губы. Затем встал, поправил очки. — Что ж, пойдемте. Заведующий прихрамывал. Мы медленно шли по коридорам архива. — Вы еще прочтете об этом, — говорил заведующий. — Если не ошибаюсь, второй том, страница сотая и дальше. Зарубин хотел разгадать тайны итальянских мастеров эпохи Возрождения. С восемнадцатого века начинается упадок в живописи масляными красками — я имею в виду технику. Многое считалось безвозвратно утерянным. Художники не умели получать краски одновременно яркие и долговечные. Чем ярче тона, тем быстрее темнели картины. Особенно это относится к синим и голубым краскам. Ну, а Зарубин… Да вы увидите. Картины Зарубина висели в узкой, залитой солнцем галерее. Первое, что мне бросилось в глаза, — каждая картина была написана только одним цветом — красным, синим, зеленым… — Это этюды, — сказал заведующий. — Проба техники, не более. Вот “Этюд в синих тонах”. В голубом небе бок о бок летели две хрупкие человеческие фигурки с пристегнутыми крыльями — мужчина и женщина. Все было написано синим, но мне никогда не приходилось видеть такого бесконечного многообразия оттенков. Небо казалось ночным, иссиня-черным у левого нижнего края картины и прозрачным, наполненным жарким полуденным воздухом — в противоположном углу. Люди, крылья переливались оттенками голубого, синего, фиолетового. Местами краски были упругие, яркие, сверкающие, местами — мягкие, приглушенные, прозрачные. Рядом с этим этюдом “Голубые танцовщицы” Дега производили бы впечатление картины тусклой, бедной красками. Тут же висели другие картины. “Этюд в красных тонах”: два алых солнца над неведомой планетой, хаос теней и полутеней — от кроваво-красных до светло-розовых. “Этюд в коричневых тонах”: феерический, выдуманный лес… — Зарубин фантазировал, — сказал заведующий. — Он просто испытывал свои краски. Но потом… Заведующий умолк. Я ждала, глядя в голубые, непроницаемые стекла очков. — Прочитайте дальше, — тихо произнес он. — Потом я покажу вам другие картины. Тогда вы поймете. …Я читаю так быстро, как только могу, — стараюсь схватить главное… “Полюс” летел к Звезде Барнарда. Скорость ракеты достигла предела, двигатели начали работать на тормозном режиме. Судя по коротким записям в бортовом журнале, все шло нормально. Не было аварий, не было болезней. И сам капитан был, как всегда, спокоен, уверен, весел. Он по-прежнему много занимался технологией красок, писал этюды… О чем он думал, оставаясь в своей каюте? Бортовой журнал, личный дневник штурмана не отвечают на этот вопрос. Но вот интересный документ. Это — рапорт инженеров. Речь идет о неполадках в системе охлаждения. Суховатый, точный язык, технические термины. А между строк я читаю: “Друг, если ты передумал, это позволит повернуть. Отступить с честью…” И тут же надпись, сделанная рукой капитана: “Систему охлаждения будем ремонтировать после достижения Звезды Барнарда”. Это звучит так: “Нет, друзья, я не передумал”. Зарубин не передумал. Он вел “Полюс” через невозможное — вперед. Спустя девятнадцать месяцев после вылета ракета достигла Звезды Барнарда. У тусклой красной звезды оказалась одна планета, по размерам почти такая же, как и Земля, но покрытая льдами. “Полюс” пошел на посадку. Ионный поток, выбрасываемый из дюз ракеты, расплавил лед, и первая попытка оказалась неудачной. Капитан выбрал другое место — и снова лед начал плавиться… Шесть раз заходил “Полюс” на посадку, пока не удалось нащупать подо льдом гранитную скалу. С этого момента в бортовом журнале начинаются записи, сделанные красными чернилами. По традиции, так отмечались открытия. Планета была мертвой. Ее атмосфера состояла почти из чистого кислорода, но ни одного живого существа, ни одного растения не оказалось на этой замерзшей планете. Термометр показывал минус пятьдесят градусов. “Бездарная планета, — записано в дневнике штурмана, — но зато какая звезда! Каскад открытий…” Да, это был каскад открытий. Даже сейчас, когда наука о строении и эволюции звезд шагнула вперед, даже сейчас открытия, сделанные экспедицией “Полюса”, во многом сохранили свое значение. Исследования газовой оболочки “красных карликов” типа Звезды Барнарда и по сей день остаются наиболее полными и точными. Бортовой журнал… Научный отчет… Рукопись астрофизика с парадоксальной гипотезой эволюции звезд… И, наконец, то, что я ищу: приказ командира о возвращении. Это неожиданно, невероятно. И, еще не веря, я быстро переворачиваю страницы. Запись в дневнике штурмана. Теперь я верю, знаю — это было так. Однажды капитан сказал: — Все! Надо возвращаться. Пять человек молча смотрели на Зарубина. Мерно щелкали часы… Пять человек смотрели на капитана. Они ждали. — Надо возвращаться, — продолжал капитан. — Вы знаете, осталось восемнадцать процентов горючего. Но выход есть. Прежде всего — мы должны облегчить ракету. Нужно снять всю электронную аппаратуру, за исключением корректирующих установок… — Он увидел, что штурман хочет что-то сказать, и остановил его жестом: — Так надо. Приборы, внутренние переборки опорожненных баков, часть оранжереи. И главное — громоздкие электронные установки. Но это не все. Основной расход топлива связан с небольшим ускорением в первые месяцы полета. Придется смириться с неудобствами: “Полюс” должен взлететь не с тройным ускорением, а с двенадцатикратным. — При таком ускорении невозможно управление ракетой, — возразил инженер. — Пилот не сможет… — Знаю, — жестко перебил капитан. — Знаю. Управление первые месяцы будет вестись отсюда, с планеты. Здесь останется один человек… Тише! Я сказал — тише! Запомните: другого выхода нет. Будет так. Теперь дальше. Вы, Нина Владимировна, и ты, Николай, не можете остаться: у вас будет ребенок. Да, я знаю. Вы, Леночка, врач, вы должны лететь. Сергей астрофизик. Он тоже полетит. У Георгия мало выдержки. Поэтому останусь я. Еще раз — тише! Будет так, как я сказал. …Передо мной расчеты, сделанные Зарубиным. Я врач, не все мне понятно. Но одно я вижу сразу: расчеты сделаны, что называется, на пределе. До предела облегчена ракета, до предела форсированы стартовые перегрузки. Большая часть оранжереи остается на планете, и потому расчетный рацион астронавтов невелик — много ниже установленных норм. Снята с ракеты система аварийного энергопитания с двумя микрореакторами. Снято почти все электронное оборудование. Если в пути случится что-то непредвиденное, возвратиться к Звезде Барнарда ракета уже не сможет. “Риск в кубе” — так записано в дневнике штурмана. И ниже: “Но для того, кто остается здесь, — риск в десятой, сотой степени…” Зарубину придется ждать четырнадцать лет. Только тогда за ним придет другая ракета. Четырнадцать лет одному, на чужой, замерзшей планете… Снова расчеты. Главное — энергия. Ее должно хватить на телеуправление ракетой, ее должно хватить на четырнадцать долгих, бесконечно долгих лет. И опять все рассчитано на пределе, в обрез. Фотоснимок жилища капитана. Оно собрано из секций оранжереи. Сквозь прозрачные стенки видна электронная аппаратура, микрореакторы. На крыше установлены антенны телеуправления. Кругом — ледяная пустыня. В сером, подернутом мутной дымкой небе холодно светит Звезда Барнарда. Ее диск вчетверо больше Солнца, но лишь немногим ярче Луны. Я быстро перелистываю бортовой журнал. Тут все: и наставление капитана, и договоренность о радиосвязи в первые дни полета, и список предметов, которые надо доставить капитану… И вдруг два слова: “Полюс” вылетает”. А потом идут странные записи. Кажется, их сделал ребенок: строки наползают друг на друга, буквы угловаты, изломанны. Это двенадцатикратная перегрузка. Я с трудом разбираю слова. Первая запись: “Все хорошо. Проклятая перегрузка! В глазах фиолетовые пятна…” Через два дня: “Набираем скорость по расчету. Ходить невозможно, приходится ползать…” Еще через неделю: “Тяжело, очень (зачеркнуто)… Выдержим. Реактор работает на расчетном режиме”. Два листа в бортовом журнале не заполнены. А на третьем, залитом чернилами, наискось сделана надпись: “Телеуправление нарушено. Лучи рассеиваются каким то препятствием. Это (зачеркнуто)… Это конец…” Но тут же, у самого края листа, выведено другим — четким — почерком: “Телеуправление восстановлено. Индикатор мощности показывает четыре единицы. Капитан отдает всю энергию своих микрореакторов, и мы не можем ему помешать. Он жертвует собой…” Я закрываю бортовой журнал. Сейчас я могу думать только о Зарубине. Наверно, для него было неожиданным нарушение телеуправления. Внезапно зазвонил индикатор… Тревожно звенел контрольный сигнал индикатора. Стрелка, вздрагивая, опускалась к нулю. Радиолуч встретил препятствие, телеуправление прервалось. Капитан стоял у прозрачной стены оранжереи. Тусклое багровое солнце заходило за горизонт. По ледяной равнине бежали коричневые тени. Ветер гнал, подхлестывал снежную пыль, поднимал ее в мутное красно-серое небо. Настойчиво звенел контрольный сигнал индикатора. Радиоизлучение рассеивалось; его мощности не хватало для управления ракетой. Зарубин смотрел на заходящую Звезду Барнарда. За спиной капитана лихорадочно метались вспышки ламп на панели электронного навигатора. Багровый диск быстро скрывался за горизонтом. На мгновение заискрились алые огоньки: последние лучи преломились в мириадах льдинок. Потом наступила темнота. Зарубин подошел к приборному щиту. Выключил сигнал индикатора. Стрелка стояла на нуле. Зарубин повернул штурвал регулятора мощности. Оранжерея наполнилась гулом моторов охлаждающей системы. Зарубин долго вращал штурвал — до отказа, до упора. Перешел на другую сторону щита, снял ограничитель и еще дважды повернул штурвал. Гул превратился в надсадный, пронзительный, звенящий рев. Капитан побрел к стенке, сел. Руки его дрожали. Он достал платок, вытер лоб. Прижался щекой к прохладному стеклу. Нужно было ждать, пока новые, огромной мощности сигналы дойдут до ракеты и, отразившись, вернутся обратно. Зарубин ждал. Он потерял представление о времени. Ревели микрореакторы, доведенные почти до взрывного режима, выли, стонали двигатели охлаждающей системы. Содрогались хрупкие стены оранжереи… Капитан ждал. Наконец какая-то сила заставила его встать и подойти к приборному щиту. Стрелка индикатора мощности стояла у зеленой черты. Мощность сигналов теперь была достаточна для управления ракетой. Зарубин слабо улыбнулся, сказал: “Ну вот…” — и взглянул на расходомер. Энергия расходовалась в сто сорок раз быстрее, чем предусматривал расчет. В эту ночь капитан не спал. Он составлял программу для электронного навигатора. Нужно было устранить отклонения, вызванные нарушением связи. Ветер гнал по равнине снежные волны. Над горизонтом разгоралось неяркое полярное сияние. Гремели взбесившиеся микрореакторы, отдавая энергию. То, что было скупо рассчитано на четырнадцать лет, сейчас щедро изливалось в пространство… Заложив программу в электронную машину, капитан устало прошелся по оранжерее. Над прозрачным потолком светили звезды. Прислонившись к приборному щиту, капитан смотрел в небо. Где-то там “Полюс”, набирая скорость, уверенно летел к Земле. Было очень поздно, но я все-таки пошла к заведующему. Я вспомнила, что он говорил о каких-то других картинах Зарубина. Заведующий не спал. — Я знал, что вы придете, — сказал он, поспешно надевая очки. — Идемте, это рядом. В соседней комнате, освещенной флюоресцентными лампами, висели две небольшие картины. В первый момент я подумала, что заведующий ошибся. Мне показалось, что Зарубин не мог написать эти картины. Они нисколько не походили на то, что я видела днем: ни экспериментов с красками, ни фантастических сюжетов. Это были обычные пейзажи. На одном — дорога и дерево, на другом — опушка леса. — Да, это Зарубин, — словно угадав мои мысли, проговорил заведующий. — Он остался на планете — вы, конечно, уже знаете. Что ж, это был дерзкий выход, но все-таки выход. Сужу как астронавт… как бывший астронавт. — Заведующий поправил голубые очки, помолчал. — Но потом Зарубин сделал то, что… Да вы знаете… Энергию, рассчитанную на четырнадцать лет, он отдал в течение четырех недель. Он восстановил управление ракетой, вывел “Полюс” на курс. Ну, а когда ракета достигла субсветовой скорости, началось торможение с обычными перегрузками; экипаж сам управлял ракетой. В микрореакторах Зарубина к этому времени почти не осталось энергии. И ничего уже нельзя было сделать. Ничего… В те дни Зарубин и писал картины. Он любил Землю, жизнь… На картине — проселочная дорога, идущая на подъем. У дороги — могучий взлохмаченный дуб. Он написал его в манере Жюля Дюпре, в манере барбизонской школы: приземистый, узловатый, полный жизни и сил. Ветер гонит растрепанные облачка. У придорожной канавы лежит камень; кажется, на нем только что сидел путник… Каждая деталь выписана тщательно, любовно, с необыкновенным богатством цветовых и световых оттенков. Другая картина не окончена. Это лес весной. Все наполнено воздухом, светом, теплом… Удивительные золотистые тона… Зарубин знал душу красок. — Я доставил эти картины на Землю, — тихо сказал заведующий. — Вы?! — Да. — Голос заведующего звучал совсем грустно, даже виновато. — В тех материалах, что вы смотрели, нет конца. Это относится уже к другим экспедициям… “Полюс” вернулся на Землю, и сразу же была выслана спасательная экспедиция. Сделали все, чтобы ракета пришла к Звезде Барнарда как можно скорее. Экипаж решил проделать весь путь с шестикратным ускорением. Они достигли этой планеты — и не нашли даже оранжереи. Десятки раз рисковали жизнью, но не нашли… Потом — это было уже через много лет — послали меня. В пути была авария… Вот, — заведующий поднял руку к очкам. — Но мы долетели. Обнаружили оранжерею, картины… Нашли записку капитана. — Что там было? — Только три слова: “Через невозможное — вперед”. Мы молча смотрели на картины. Я вдруг подумала, что Зарубин писал их по памяти. Кругом были льды, зловеще светила багровая Звезда Барнарда, а он смешивал на палитре теплые солнечные краски… В двенадцатом пункте анкеты Зарубин мог бы написать: “Увлекаюсь… нет, люблю, горячо люблю нашу Землю, ее жизнь, ее людей”. Тихо в опустевших коридорах архива. Окна полуоткрыты, морской ветер шевелит тяжелые шторы. Размеренно, упорно накатываются волны. Кажется, они повторяют три слова: “Через невозможное — вперед”. Тишина, потом приходит волна и выплескивает: “Через невозможное — вперед”. И снова тишина… Мне хочется ответить волнам: “Да, только вперед, всегда вперед!”М.Горький