«1 порция бифштекса и 1 бутылка портеру каждые 6 часов. По утрам гулять не меньше двух часов. Ложиться стать ровно в 11 и не забивать себе голову вещами, которых не понимаешь».Я в точности исполнил предписание доктора, и результат получился блестящий, — для меня лично, — так как я до сих пор жив и не собираюсь пока умирать. В данном случае, если мы возвратимся к рекламе пилюль для печени, симптомы, вне сомнения, оказывались налицо, причем главным из них было «общее нерасположение к работе какого бы то ни было рода». Никаким языком не выразить, как я страдаю в этом отношении. Я был мучеником с самого раннего детства. В отрочестве едва ли я знал день отдыха от этой болезни. В то время не подозревали, что она происходит от печени. Наука медицины не достигла еще тогда теперешнего развития, и все сваливали на лень. — Ах ты, скверный бесенок, — бывало, говорят мне, — поворачивайся-ка, потрудись-ка и ты за хлеб насущный! — не зная, разумеется, что я болен. И пилюлями меня тогда не кормили, а кормили тумаками по голове. И, как это ни покажется странным, но эти тумаки нередко излечивали меня — по крайней мере, на время. Случалось, что единственный тумак по голове имел больше действия на мою печень и внушал мне больше нетерпения отправиться, не теряя времени, и тут же проделать то, что требовалось сделать, чем целая коробка пилюль в настоящее время. Знаете ли, это часто так бывает, — простые, старомодные средства иной раз оказываются действеннее целой аптеки. Мы просидели так с полчаса, описывая друг другу свои болезни. Я объяснил Джорджу и Вильяму Гаррису, что я испытываю, когда встаю поутру; а Вильям Гаррис поведал нам, как себя чувствует, ложась в постель; что же касается Джорджа, он стоял на коврике перед камином и талантливо изображал в лицах, что с ним происходит по ночам. Джордж воображает себя больным; но надо вам знать, что на самом деле у него никогда не бывает ничего серьезного. В этот момент в дверь постучалась миссис Поппетс с вопросом, угодно ли нам ужинать. Мы печально улыбнулись друг другу и заметили, что придется попытаться что-нибудь проглотить. Гаррис сказал, что часто удается отдалить приступ болезни с помощью полного желудка. Тогда миссис Поппетс внесла поднос, и мы подсели к столу: слегка отведали ростбифа с луком и закусили тортом с ревенем. Уж, верно, я был слаб в это время: отлично помню, что по прошествии первого получаса пища перестала меня интересовать — необычайное для меня состояние, — и я даже не стал есть сыра. Исполнив этот долг, мы заново наполнили стаканы, зажгли трубки и возобновили прежний спор по вопросу о здоровье. Что такое именно с нами, ни один из нас сказать не умел; но все мнения сходились на том, что оно — чем бы оно ни было — вызвано переутомлением. — Отдых — вот единственное, что нам нужно, — сказал Гаррис. — Отдых и полная перемена обстановки, — поддакнул Джордж. — Чрезмерное напряжение мозга вызвало общую подавленность всей системы. Перемена впечатлений и отсутствие необходимости мышления восстановят духовное равновесие. У Джорджа есть родственник, обыкновенно обозначаемый на податном листке студентом-медиком, благодаря чему он, естественно, усвоил способы выражения домашних врачей. Я согласился с Джорджем и предложил разыскать какое-нибудь уединенное, старосветское местечко, вдали от безумствующей толпы, и промечтать солнечную недельку в его дремотных долинах. Какой-нибудь полузабытый уголок, запрятанный волшебницами вне доступа шумного света, — причудливое гнездо, прилепившееся к утесам времени, куда вздымающиеся валы девятнадцатого века будут доноситься слабыми и далекими звуками. Гаррис сказал, что в таком месте, вероятно, будет скучно. Он объявил, что знает: я подразумеваю такое место, где все ложатся спать в восемь часов, ничего нельзя достать ни за какие деньги и приходится ходить за десять миль за табаком. — Нет, — сказал Гаррис, — если хотите отдыха и перемены, ничто не превзойдет морской прогулки. Я решительно восстал против морской прогулки. Морская прогулка хороша, когда у тебя два месяца впереди, но на одну неделю это грешно. Отчаливаешь в понедельник, втемяшив себе в голову убеждение, что будешь наслаждаться. Пошлешь воздушные приветы оставшимся на берегу, запалишь самую громадную из своих трубок и примешься выступать по палубе, чувствуя себя капитаном Куком, сэром Фрэнсисом Дрейком и Христофором Колумбом в одно и то же время. Во вторник жалеешь, что поехал. В среду, четверг и пятницу призываешь смерть. В субботу становишься способным проглотить немного мясного бульона и сидеть на палубе и отвечать с бледной, нежной улыбкой, когда добрые люди спрашивают, как ты теперь себя чувствуешь. В воскресенье снова начинаешь разгуливать и есть твердую пищу. А в понедельник утром, когда стоишь у трапа с саквояжем и зонтиком в руке, дожидаясь высадки, тогда только и начинаешь находить удовольствие в морской прогулке. Помнится, однажды мой свояк отправился в краткое морское путешествие для здоровья. Он взял билет от Лондона до Ливерпуля и обратно; когда же достиг Ливерпуля, единственным его желанием было продать свой обратный билет. Говорят, его предлагали по всему городу с огромной скидкой, и спустили, в конце концов, за восемнадцать пенсов желчному с виду юноше, только что получившему от своих врачей совет пожить на берегу моря и побольше двигаться. — Берег моря! — сказал мой свояк, любовно вкладывая ему в руку билет. — Да вам его тут хватит на целую жизнь, уж что касается движения, то вы проделаете больше движений, сидя на этом пароходе, чем проделали бы, кувыркаясь на суше! Сам он — мой свояк — возвратился поездом. Он объявил, что для него достаточно здорова и Северо-Западная железная дорога. Другой мой знакомый пустился в недельное плавание вдоль по берегу, и перед отплытием буфетчик пришел спросить его, желает ли он платить за стол каждый раз отдельно или за все время сразу. Буфетчик рекомендовал второй способ как наиболее дешевый. Он сказал, что возьмет с него за всю неделю всего только два фунта пять шиллингов. На завтрак подается рыба, затем что-нибудь жареное. Ленч бывает в час и состоит из четырех блюд. Обед в шесть часов — суп, рыба, закуска, ростбиф, птица, салат, сладкое, сыр и десерт. В заключение легкий мясной ужин в десять часов. Мой приятель заключил, что изберет систему в два фунта пять шиллингов (он не дурак поесть), и так и сделал. Ленч совпал с тем моментом, когда они только что оставили за собой Ширнесс. Он оказался не таким голодным, как ожидал, поэтому удовольствовался ломтиком отварного мяса и несколькими ягодами земляники со сливками. В течение дня он предавался долгим размышлениям, и то ему казалось, что он уже целые недели питается одним отварным мясом, то представлялось, что прошли годы с тех пор, как он ничего не брал в рот, кроме земляники со сливками. И мясо и земляника со сливками также казались неудовлетворенными, чувствовалось, что им как-то не по себе. В шесть часов пришли доложить, что обед готов. Известие не внушило ему восторга, но он чувствовал, что надо же отработать часть этих двух фунтов и пяти шиллингов, поэтому стал цепляться за веревки и за что попало и спустился вниз. У подножия лестницы его встретил приятный запах лука и горячей ветчины, смешанный с ароматом жареной рыбы и овощей; затем с елейной улыбкой приблизился буфетчик и осведомился, что ему подать. — Подайте меня вон отсюда, — был слабый ответ. Тогда его живехонько вытащили на палубу, прислонили к перилам с подветренной стороны и оставили в покое. Следующие четыре дня он вел простой и безгрешный образ жизни на тощих капитанских сухарях (я хочу сказать, что тощими были сухари, а не капитан) и содовой воде; но к субботе уже набрался форсу настолько, что разрешил себе жиденького чаю с гренком, а в понедельник заливался куриным бульоном. Во вторник он расстался с пароходом и с сожалением проводил его глазами, когда тот, пыхтя, отдалялся от пристани. — Уходит себе, — сказал он, — уходит и уносит с собой на два фунта принадлежащей мне провизии, которой я не воспользовался. По его словам, если бы ему накинули хоть один денек, он успел бы еще поквитаться с ними. Итак, я восстал против морской прогулки. Не ради себя самого, как я пояснил им. Мне никогда не бывает дурно. Но я боялся за Джорджа. Джордж объявил, что нисколько не болел бы и даже наслаждался бы морем, но советует Гаррису и мне даже и не помышлять о том, ибо он уверен, что мы оба раскиснем. Гаррис возразил, что для него всегда было тайной, каким это образом люди ухитряются болеть на море; он подозревает, что они это проделывают нарочно из жеманства; сам же он много раз хотел заболеть, да не сумел. Затем он стал рассказывать анекдоты о том, как переправлялся через Ла-Манш в такую бурную погоду, что приходилось привязывать пассажиров к койкам, и на всем пароходе только и осталось здоровых, что он и капитан. В другой раз это были он и помощник штурмана, но всегда он и еще кто-нибудь. Если не он и еще кто-нибудь, то один он. Странное дело, но никто никогда не бывает подвержен морской болезни на суше. На море же встречаешься с пропастью совсем больных людей — прямо-таки полными пароходами; но я ни разу еще не повстречал на суше человека, когда-либо испытавшего морскую болезнь. Куда прячутся тысячи тысяч подверженных ей людей, когда попадают на землю, остается для меня тайной. Если большинство людей похожи на человека, однажды виданного мною на ярмутском пароходе, тогда мнимая загадка разрешается более чем легко. Помнится, мы только что отчалили от пристани Саутэнда, и он свесился с палубы под очень опасным наклоном. Я приблизился, чтобы попытаться спасти его. — Эй вы! Отодвиньтесь-ка от борта, — сказал я, тряся его за плечо. — Вы свалитесь. — Ох! Когда бы я только мог свалиться! — было единственным его ответом. Так и пришлось его оставить. Три недели спустя я встретился с ним в кофейне Батской гостиницы. Он рассказывал о своих путешествиях и с восторгом объяснял, как любит море. — Хорошо ли переношу его? — отозвался он в ответ на завистливый вопрос скромного молодого человека. — Да признаюсь, что раз как-то я точно чувствовал себя не в своей тарелке. Было это у мыса Горн. На следующее утро корабль погиб. Я сказал тогда: — Не было ли вам однажды не по себе у Саутэндской пристани, когда вы мечтали свалиться за борт? — Саутэндской пристани? — повторил он с видом недоумения. — Ну-да, по пути в Ярмут, в пятницу, три недели назад. — О-ах, да, — ответил он, оживляясь, — теперь припоминаю. Действительно, у меня в этот день разболелась голова. Из-за пикулей, знаете ли. Никогда еще я не отведывал таких позорных пикулей на уважающем себя пароходе. Не пришлось ли вам их попробовать? Что касается меня, я изобрел превосходный способ уберечься от морской болезни путем балансирования. Стоишь в центре палубы, и когда судно вздымается и ныряет, двигаешь телом с таким расчетом, чтобы оно всегда оставалось прямым. Когда поднимается передняя часть судна, наклоняешься вперед, пока не коснешься носом палубы; когда же поднимается задний его конец, отклоняешься назад. Все это отлично на час-два, но нельзя же балансировать в продолжение недели. Джордж предложил: — Отправимся вверх по реке. Там, по его словам, мы получим свежий воздух, движение и покой; постоянная смена картин займет наши умы (включая тот, что имеется у Гарриса), а мускульный труд снабдит нас аппетитом и хорошим сном. Гаррис сказал, что считает нежелательным для Джорджа делать что бы то ни было, способное увеличить его сонливость: это может оказаться опасным. Он не вполне понимает, каким образом Джордж может спать больше, чем теперь, ввиду того, что в сутках как зимой, так и летом бывает не больше двадцати четырех часов; но если только он может ухитриться спать больше, то еще проще было бы умереть и сделать экономию на столе и квартире. Тем не менее Гаррис объявил, что река — первое дело. Я также нашел, что река — первое дело, и Гаррис и я оба сказали, что мысль Джорджа удачна; и сказали мы это тоном, дававшим понять, что нас удивляет, как это Джордж мог показать себя таким рассудительным. Один только Монморанси не был приятно поражен предложением. У него иногда сердце не лежало к реке. — Вам, ребята, хорошо, — говорил он, — вам это нравится, а мне нет. Мне там делать нечего. Пейзажи не по моей части, курить я не курю. Если завижу крысу, вы не останавливаетесь; а случится мне заснуть, начнете дурачиться с лодкой и смахнете меня за борт. Если спрашиваете моего мнения, я считаю всю эту затею дурацким сумасбродством. Как бы то ни было, нас было трое против одного, и предложение было принято.
1. Монморанси, несущий палку. 2. Два непредставительных с виду пса, приятели Монморанси. 3. Джордж, несущий плащи и пледы и курящий короткую трубку. 4. Гаррис, пытающийся выступать со свободной грацией, пузатым саквояжем в одной руке и бутылкой лимонного сока в другой. 5. Мальчик из зеленной и мальчик из булочной, с корзинами. 6. Чистильщик сапог из гостиницы, с корзиной. 7. Мальчик из кондитерской, с корзиной. 8. Мальчик из бакалейной лавки, с корзиной. 9. Длинношерстная собака. 10. Мальчик от торговца сыром, с корзиной. 11. Посторонний человек, несущий мешок. 12. Закадычный друг постороннего человека, с руками в карманах, курящий короткую глиняную трубку. 13. Мальчик от продавца фруктов, с корзиной. 14. Я, несущий три шляпы и пару ботинок и пытающийся сделать вид, что этого не знаю. 15. Шесть маленьких мальчиков и четыре приблудные собаки.Когда мы спустились к пристани, лодочник спросил: — Позвольте, сэр: у вас паровой катер или пассажирский бот? И очень удивился, узнав, что мы на лодке с двумя гребцами. В это утро у нас было немало хлопот с паровыми катерами. Было это как раз перед неделей гребных состязаний в Хенли. До чего я ненавижу паровые катера! Полагаю, что их ненавидит всякий любитель гребного спорта. Ни разу мне не приходилось видеть парового катера, чтобы не захотелось заманить его в уединенное место реки и там, в уединении и безмолвии, утопить. Паровой катер отличается наглой заносчивостью, обладающей свойством пробуждать все дурные инстинкты моей природы, и я мечтаю о добром старом времени, когда можно было пойти и сказать людям, что о них думаешь, с помощью топора и лука со стрелами. Уже одного выражения лица того, кто стоит на корме, засунув руки в карманы, и курит сигару, достаточно, чтобы извинить нарушение мира; а повелительный свисток, предлагающий вам убраться с дороги, может, я в том уверен, обеспечить вердикт «убийства с оправдывающими обстоятельствами», если только присяжными будут речные спортсмены. Приходилось им таки свистеть, чтобы спровадить нас с дороги! Если могу так выразиться, не показавшись хвастуном, смею по совести уверить, что одна наша лодчонка в течение этой недели причинила больше неприятностей и задержек встречным паровым катерам, чем все прочие суда на реке вместе взятые. — Идет паровой катер! — выкрикивает один из нас, завидев вдали неприятеля, и в одно мгновение все уже готово для встречи. Я берусь за веревки руля, Гаррис и Джордж садятся рядом со мной, все трое спиной к катеру, и лодка спокойно выносится на середину реки. Катер идет и свистит, а мы себе потихоньку плывем. Не доходя до нас сотни ярдов, он принимается свистеть как безумный, и люди на нем перегибаются через борт и ревут, обращаясь к нам; но мы, хоть убей, ничего не слышим! Гаррис рассказывает нам анекдот про свою мать, из которого ни Джордж, ни я не согласились бы ни за какие блага упустить хотя бы одно словечко. Тут этот катер испускает финальный визг, от которого едва не происходит взрыв котла, и дает задний ход, и выпускает пар, и заворачивает, и причаливает к берегу; всякий находящийся на катере человек бежит к носу и кричит на нас, и люди на берегу останавливаются и окликают нас, и все прочие лодки останавливаются и присоединяются к обществу, пока вся река, на целые мили вверх и вниз по течению, не приходит в состояние безумного волнения. Тогда Гаррис прерывает свой рассказ на самом интересном месте, взглядывает с кротким удивлением на Джорджа и говорит: — Помилуй бог, Джордж, ведь это паровой катер! А Джордж отвечает: — Да, знаешь ли, мне казалось, будто я что-то слышу. Тогда мы в смущении начинаем суетиться и не знаем, как убрать свою лодку с дороги, а люди на катере толпятся в кучу и поучают нас: — Тяните направо — вы, вы, болван! Бросьте левую сторону. Нет, не вы — тот, другой — оставьте веревки, говорят вам — ну-ка, оба сразу. Не сюда! Эх, вы… Тут они спускают лодку и приходят к нам на помощь; и после четверти часа труда путь оказывается свободным, и они могут следовать дальше; а мы горячо благодарим их и просим взять нас на буксир. Но они почему-то никогда не соглашаются. Непривычные к реке старые леди всегда бесконечно боятся паровых катеров. Помнится, я однажды путешествовал из Стэйнза в Виндзор — часть реки, особенно изобилующая этими чудовищами механики, — с тремя дамами упомянутого образца. Было очень интересно. При первом появлении приближающегося парового катера они настояли на том, чтобы высадиться и просидеть на берегу до тех пор, пока он не исчезнет из виду. Они говорили, что им очень совестно беспокоить нас, но что обязанности по отношению к близким воспрещают им безумную опрометчивость. Около Хэмблдонского шлюза у нас вышла вся вода; поэтому мы взяли свой жбан и отправились к дому шлюзного сторожа за водой. Слово было предоставлено Джорджу. Он изобразил заискивающую улыбку и сказал: — Ах, пожалуйста, не будете ли вы так добры дать нам немножко воды? — Разумеется, — ответил старичок, — возьмите сколько вам требуется, на всех хватит. — Очень вам благодарен, — пробормотал Джордж, озираясь. — Где же вы ее держите? — Всегда в одном и том же месте, мой мальчик, — был решительный ответ, — как раз за вами. — Я не вижу ее, — сказал Джордж, оборачиваясь. — Да Господь с вами, где же ваши глаза? — отозвался тот и, повернув Джорджа назад, показал ему вверх и вниз по течению. — Ведь есть-таки что видеть, не правда ли? — О! — воскликнул Джордж, уразумев, в чем дело. — Но мы же не можем пить реку, понимаете ли? — Выпить всю реку не получится, — возразил тот, — но часть выпить можете. Я вот ничего иного не пью в последние пятнадцать лет. Джордж сказал ему, что его наружность после курса водолечения не является достаточно удовлетворительной рекламой и что он предпочел бы получить воду из крана. Мы раздобыли ее в одном домике немного дальше по берегу. Сдается мне, что и эта вода также была из реки, если бы мы только знали. Но мы не знали, и все сошло благополучно. Чего глаз не видит, того желудок не отвергает. Позднее в то же лето мы все же отведали речной воды, но попытка оказалась неудачной. Мы спускались вниз по течению и остановились напиться чаю у шлюза, неподалеку от Виндзора. Наш запас воды истощился, и приходилось либо обойтись без чаю, либо взять воды из реки. Гаррис советовать рискнуть. Он уверял, что опасности нет, если только вскипятить воду. Утверждал, что имеющиеся в воде зародыши отравы будут убиты кипячением. Поэтому мы наполнили чайник водой из Темзовского шлюза и вскипятили ее, причем очень усердно следили за тем, чтобы она на самом деле кипела. Мы заварили чай и только что успели удобно расположиться для чаепития, как вдруг Джордж остановил чашку на полпути к губам и воскликнул: — Что это? — Что — что? — спросили мы с Гаррисом. — Да это! — повторил Джордж, глядя на запад. Гаррис и я проследили направление его взгляда и увидели спускавшуюся к нам по медленному течению собаку. Это была наиболее спокойная и мирная из когда-либо виданных мною собак. Никогда я не видел собаки, казавшейся более довольной, более спокойной духом. Она дремотно плыла на спине, выставив прямо кверху все четыре лапы. Была это, так сказать, полновесная собака, с хорошо развитой грудью. Она направлялась к нам, безмятежная, величавая и безмолвная, пока не поравнялась с нашей лодкой, и тут среди камышей задержала ход и уютно устроилась на вечер. Джордж сказал, что не хочет чаю, и вылил свою чашку в реку. Гаррис также не испытывал жажды и последовал его примеру. Я выпил уже половину своей чашки, но пожалел о том. Я спросил Джорджа, не думает ли он, что у меня будет тиф? Он сказал: «О, нет!» Ему кажется, что я вполне могу избежать его. Впрочем, стоит подождать две недели, чтобы узнать наверняка. Мы поднялись вверх от шлюза до Уоргрейва сокращенным путем, ведущим с правого берега на полмили выше шлюза Марша, по тенистой приятной части реки, причем этим путем сберегается около полмили. Само собой разумеется, вход в него переполнен кольями и цепями, окружен объявлениями, сулящими разнообразные пытки, тюрьму и смерть всякому, дерзнувшему прикоснуться веслами к его водам, — удивляюсь, как это прибрежные разбойники не заявляют прав на речной воздух и не угрожают всякому, кто дышит им, штрафом в сорок шиллингов! Но с некоторым умением легко можно миновать колья и цепи; что же касается досок с объявлениями, если у вас имеется лишних пять минут и никого не видно поблизости, вы можете сорвать одну или две из них и бросить в реку. На полпути к Уоргрейву мы высадились на берег и позавтракали; и во время этого завтрака мы с Джорджем испытали довольно серьезное потрясение. Гаррис также был потрясен, но не думаю, чтобы потрясение Гарриса могло сколько-нибудь сравниться с тем, что испытали Джордж и я. Случилось это, видите ли, следующим образом: мы сидели на лужайке, ярдах в десяти от воды, и только что удобно расположились для еды. Гаррис держал между коленями пирог с мясом и разрезал его, а мы с Джорджем дожидались с тарелками в руках. — Есть у вас ложка? — спросил Гаррис. — Мне нужна ложка для соуса. Корзина стояла у нас за спиной, и Джордж и я оба повернулись достать ее. Не прошло и пяти секунд, как мы снова обернулись, — но Гарриса и пирога как не бывало! Поле было широкое, открытое. На сотни ярдов вокруг не виднелось ни дерева, ни кусочка изгороди. Упасть в воду он не мог, потому что мы отделяли его от реки, и для этого ему понадобилось бы перелезать через нас. Джордж и я посмотрели во все стороны. Затем уставились друг на друга. — Не похищен ли он на небо? — спросил я. — Едва ли могли бы забрать вместе с ним и пирог! — возразил Джордж. Его возражение показалось мне веским. И мы отклонили небесную теорию. — Полагаю, — продолжал Джордж, спускаясь к обыденному и доступному, — что произошло землетрясение. Затем добавил с оттенком печали в голосе: «Жалею, что он разрезал этот пирог!» Мы со вздохом еще раз обратили взор к той точке, где в последний раз видели Гарриса и пирог во плоти; и тут кровь застыла у нас в жилах, и волосы встали дыбом на голове: мы увидали голову Гарриса — одну только голову, торчащую прямо из высокой травы, с очень красным лицом, выражавшим глубочайшее негодование! Джордж опомнился первым. — Говори! — закричал он. — И скажи нам, жив ли ты или умер, и где остальная твоя часть? — Ох, не будь глупым ослом! — сказала голова Гарриса. — Право, думаю, что вы сделали это нарочно. — Сделали что? — воскликнули Джордж и я. — Да посадили меня сюда — дурацкая шутка! Эй вы, ловите пирог. И из самой земли, как нам казалось, возник пирог, сильно пострадавший; а вслед за ним выкарабкался и Гаррис — измятый, грязный и мокрый. Оказалось, что он уселся, сам того не зная, на самом краю канавы, прикрытой высокой травой, и, чуть отклонившись назад, слетел вниз вместе с пирогом. Он говорит, что никогда еще в жизни не был так удивлен, когда почувствовал, что проваливается сквозь землю, не имея ни малейшей возможности сообразить, что происходит. Сперва он подумал, что настал конец света. Гаррис до сего дня уверен, что мы с Джорджем подстроили все заранее. Так неправедное подозрение преследует даже невиннейшего, ибо, как говорит поэт: «Кто избегнет клеветы?» В самом деле — кто?
«Любитель морского спорта. — Редкий случай! «Головорез», 28-тонный ял. Владелец судна из-за внезапного отъезда согласен отдать свою «борзую моря» внаем на какой угодно срок. Две каюты и кают-компания; пианино Воффенкопфа; вся медь на судне новая. Условия: 10 гиней в неделю. Обращаться к Пертви и К°, Бокльсберри».Это объявление волшебным образом обращало въявь мои тайные мечты. «Новая медь» меня не интересовала: нас устроила бы и старая, даже без чистки, но «пианино Воффенкопфа» меня покорило!.. Я представил себе Этельберту, наигрывающую в вечерний час мелодичную песню с припевом, который стройно подхватят голоса команды… А наша «борзая моря» несется легкими скачками по серебристым волнам… Я взял кеб и немедленно разыскал третий номер по Бокльсберри. Мистер Пертви оказался ничуть не гордым джентльменом; я нашел его в конторе довольно скромного вида на третьем этаже. Он продемонстрировал мне изображающую яхту акварель: «Головорез» шел крутым галсом, палуба была наклонена к воде почти под прямым углом; на ней не было ни души — все, очевидно, сползли в море. Я обратил внимание хозяина яхты на такое неудобство положения судна, при котором пассажирам, только и оставалось, что прибивать себя к палубе гвоздями; но он отвечал, что «Головорез» изображен в ту минуту, когда он «огибал» какое-то опасное место на гонках, на которых взял приз. Об этом мистер Пертви поведал таким тоном, словно это событие известно всему миру; поэтому мне не захотелось расспрашивать о подробностях. Два черных пятнышка на полотне возле рамы, которые я принял сначала за мошек, оказались яхтами, пришедшими вслед за «Головорезом» в день знаменитой гонки. Фотографический снимок того же судна, стоящего на якоре в Гревзенде, производил меньшее впечатление, но так как все ответы на мои вопросы удовлетворили меня, то я сказал, что нанимаю яхту на две недели. Мистер Пертви нашел такой срок очень подходящим: если бы я захотел заключить договор на три недели, то ему пришлось бы мне отказать, но двухнедельный срок замечательно удачно совпадал со временем, которое было уже обещано после меня другому любителю спорта. Затем мистер Пертви осведомился, есть ли у меня на примете хороший шкипер, и когда я сказал, что нет, то это тоже оказалось замечательно удачным (судьбе, видимо, захотелось побаловать меня): у мистера Пертви еще не был отпущен прежний шкипер яхты, мистер Гойльс, — шкипер, который еще никого не утопил и знает море как свои пять пальцев. «Головорез» стоял в Гарвиче, и, пользуясь свободным утром, я решил съездить и осмотреть его сейчас же. Я еще поспел к поезду в 10 ч. 45 м. и около часу был на месте. Мистер Гойльс встретил меня на палубе. Это был добродушный толстяк весьма почтенного вида. Я объяснил ему мое намерение обогнуть Голландские острова и затем подняться к северу к берегам Норвегии. — Вот-вот, сэр! — отвечал толстяк с видимым одобрением и даже восторгом. Он увлекся еще больше, когда начали обсуждать вопрос о съестных припасах и потребовал такое количество провианта, что я был поражен: если бы мы жили во времена адмирала Дрейка или испанского владычества на морях, я подумал бы, что мистер Гойльс собирается в дальний и, пожалуй, пиратский рейд Однако он добродушно засмеялся и уверил меня, что ничего лишнего мы не возьмем: если что-нибудь останется, то матросы поделят и возьмут с собой по домам. Так уж повелось на этой яхте. Когда количество съестных припасов было определено и очередь дошла до крепких напитков, то я понял, что мне их придется заготовить на целую зиму, но смолчал, чтобы не показаться скупым. Только когда мистер Гойльс с большой заботливостью осведомился, сколько бутылок будет взято собственно для матросов, то я скромно заметил, что не намеревался устраивать никаких оргий. — Оргий! — Повторил мистер Гойльс. — Да они выпьют эти жалкие капли с чаем. Надо нанимать толковых людей и обращаться с ними хорошо, тогда они будут отлично работать и являться по первому вашему зову. Я не чувствовал желания, чтобы они являлись по первому моему зову; у меня в сердце зародилась антипатия к этим матросам, прежде чем я их увидел. Но мистер Гойльс был очень напорист, а я очень неопытен и подчинился ему во всем. Он обещал, что «не будет шляпой и справится со всем сам, с помощью всего лишь двух матросов и одного юнги». Не знаю, к чему последнее относилось — к провианту или к управлению яхтой. По дороге домой я зашел к портному и заказал себе подходящий костюм с белой шляпой; портной обещал поспешить и приготовить его вовремя. Когда я, вернувшись, рассказал все Этельберте, она пришла в восторг и тревожилась только об одном — успеет ли сшить платье себе. Это было так по-женски! Наш медовый месяц кончился совсем недавно — и кончился, благодаря случайным обстоятельствам, раньше, чем мы этого желали; поэтому теперь нам захотелось вознаградить себя, и мы решили не приглашать с собой ни души знакомых. И слава Богу, что так решили. В понедельник костюмы были готовы, и мы отправились в Гарвич. Не помню, какой костюм приготовила себе Этельберта; мой был весь обшит узенькими белыми тесемочками и выглядел очень экстравагантно. Мистер Гойльс радушно встретил нас на палубе и сообщил, что завтрак готов. Надо отдать ему должное: поварские способности у него были отменные. О способностях остального экипажа мне судить не пришлось, одно могу сказать — ребята были не промах. Я думал, что как только команда отобедает, мы подымем якорь и выйдем в море. Я закурю сигару и вместе с Этельбертой буду следить, облокотившись на поручень, за мягко тающими на горизонте белыми скалами родного берега. Мы исполнили свою часть программы, но на совершенно пустой палубе. — Они, кажется, не спешат отобедать, заметила Этельберта. — Если они в две недели собираются съесть хотя бы половину запасов, то нам их нельзя торопить; не поспеют, — отвечал я. Прошло еще какое-то время. — Они, вероятно, все заснули! — заметила опять Этельберта. — Ведь скоро пять часов, пора чай пить. Тишина действительно стояла полная. Я подошел к трапу и окликнул мистера Гойльса. Мне пришлось кликнуть три раза, и только тогда он явился на зов. Почему-то он казался более старым и рыхлым, чем прежде; во рту у него была потухшая сигара. — Когда вы будете готовы, капитан, мы тронемся, — сказал я. — Сегодня мы не тронемся, с вашего позволения, сэр. — А что такое сегодня? Плохой день? Моряки — народ суеверный, и я подумал, что нынешний денек мистеру Гойльсу чем-нибудь не понравился. — Нет, день ничего, только ветер, кажется, не хочет меняться. — А разве ему нужно меняться? Как будто он дует прямо в море. — Вот-вот, сэр! Именно: он бы и нас отправил прямо в море, если бы мы снялись с якоря. Видите ли, сэр, — прибавил он в ответ на мой удивленный взгляд, — это ветер береговой. Ветер был действительно береговой. — Может быть, за ночь переменится! — И, ободрительно кивнув головой, мистер Гойльс разжег потухшую сигару. — Тогда тронемся: «Головорез» — хорошее судно. Я вернулся к Этельберте и рассказал о причине задержки. Она была уже не в том милом настроении, как утром, и пожелала узнать, почему нельзя поднять паруса при береговом ветре. — Если бы ветер был с моря, то нас выбросило бы обратно на берег, — заметила она. — Кажется, теперь самый подходящий ветер. — Да, тебе так кажется, дорогая моя, но береговой ветер всегда очень опасен. Этельберта пожелала узнать, почему береговой ветер всегда очень опасен. Ее настойчивость огорчила меня. — Я этого не сумею объяснить, но идти в море при таком ветре было бы ужасным риском, а я тебя слишком люблю, моя радость, чтобы рисковать твоей или своей собственной жизнью. Я думал, что очень мило все объяснил, но Этельберта, посетовав на то, что уехала из Лондона днем раньше, скрылась в каюте. Мне стало почему-то досадно. Легкое покачивание яхты, стоящей на якоре, может испортить самое блестящее настроение. Утром я был на ногах чуть свет. Ветер дул прямо с севера. Я сейчас же отыскал шкипера и сообщил ему о своем наблюдении. — Да, да, сэр. Очень печально, но мы этого изменить не можем. — Как? Нам и сегодня нельзя тронуться с места! — Видите ли, сэр, если бы вы хотели идти в Инсвич — хоть сейчас! Сколько угодно! Но наша цель — Голландские острова, вот и приходится сидеть. Я передал эти новости Этельберте, и мы решили провести весь день в городе. Гарвич — место вообще не веселое, а уж к вечеру и вовсе скучное. Побродив по ресторанам, мы вернулись на набережную. Шкипера на месте не было. Вернулся он через час изрядно навеселе, во всяком случае он был куда веселее нас: если бы я не слыхал от него лично, что он пьет ежедневно только один стакан грогу перед сном, то принял бы его за пьяного. На следующее утро ветер задул с юга. Шкипер встревожился, говоря, что если это будет продолжаться, то нам нельзя ни двигаться, ни стоять на месте. У Этельберты стало возникать чувство острой неприязни к яхте, и она объявила, что предпочла бы провести неделю, принимая морские ванны в безопасной купальне. Два дня прошли в большом беспокойстве. Спали мы на берегу в гостинице. В пятницу ветер зашел с востока. Я встретил шкипера на набережной и сообщил ему радостную весть. Он даже рассердился: — Что вы, сэр! Если бы вы больше понимали, то видели бы, что ветер дует прямо с моря! Тогда я спросил серьезно: — Скажите, пожалуйста, что я нанял? Плавучий сарай или яхту? Что это такое? — Это — ял, — отвечал он, несколько озадаченный. — Дело в том, — продолжал я, — что если это плавучая дача, то мы купим плюша, побольше цветов и постараемся обустроить жилище поуютнее. Если же эту штуку возможно двинуть с места… — Двинуть с места! Да нам нужен только попутный ветер. — А что вы называете попутным ветром? Шкипер молчал. — За эту неделю ветер был с запада, с севера, с юга и востока. Если вы мне укажете еще на какую нибудь часть света, откуда мы должны ждать попутного ветра, то я буду ждать. Но если у вас компас обыкновенный и если наш якорь еще не прирос к морскому дну, то мы его сегодня подымем! Он понял, что меня не унять. — Хорошо, сэр, — ответил он. — Вы хозяин, а я — работник. Теперь у меня остался на попечении только один ребенок, и, в случае чего, ваши душеприказчики, конечно, окажут помощь моей вдове. Его серьезность поразила меня. — Мистер Гойльс, — сказал я, — будьте со мной откровенны: бывает ли на свете такая погода, при которой мы могли бы вылезти из этой противной ямы? — Видите ли, сэр, если бы мы очутились в море, все пошло бы как по маслу; но дело в том, что выйти из гавани на этой скорлупе — дело не шуточное. Разговор окончился трогательным обещанием шкипера «следить за погодой, как мать за спящим младенцем». В следующий раз я увидел его в полдень: он следил за погодой из окна «Цепи и якоря». В пять часов того же дня счастье мне слегка улыбнулось: я встретил на улице двух товарищей, которые остановились на время в Гарвиче, так как на их яхте поломался руль. Наша история не удивила, а рассмешила их: мы забежали за Этельбертой в гостиницу и вчетвером прокрались на наше судно. Мистер Гойльс все еще следил за погодой из окна ближайшего кабака. Застав на месте только юнгу, мы были очень довольны; товарищи взяли на себя управление яхтой, и через час мы уже весело неслись вдоль берега. На ночь остановились в Альдборо, а на следующий день добрались до Ярмута. Здесь надо было расстаться с товарищами и закончить «плавание». Все запасы мы распродали на берегу с аукциона; это было не особенно выгодно, но зато капитану Гойльсу ничего не досталось. Я оставил «Головореза» на попечение местного моряка, который за пару соверенов взялся перегнать его обратно. Мы вернулись в Лондон по железной дороге. Может быть, и бывают яхты не такие, как «Головорез», и шкиперы не такие, как мистер Гойльс, но уникальный собственный опыт восстановил меня против тех и других. Джордж тоже нашел, что прогулка на яхте была бы слишком хлопотным удовольствием, и таким образом этот план был отброшен. — Ну а река? — предложил Гаррис. — Ведь мы по ней когда-то славно погуляли!.. Джордж молча затянулся сигарой, я взял щипцы и раздавил еще один орех. — Не знаю — заметил я. — Темза теперь стала какая-то другая. Сыро на ней, что ли, но только у меня от речного воздуха всегда ломит поясницу. — Представь себе, я замечаю то же самое, — прибавил Джордж, — когда я последний раз гостил у знакомых возле реки, то ни разу не мог проснуться позже семи часов утра. — Я не настаиваю, — заметил Гаррис. — Я это так предложил, вообще, а при моей подагре, конечно, на реке мало удовольствия. — Мне лично приятнее всего было бы подышать горным воздухом, — сказал я. — Что вы скажете относительно пешего похода по Шотландии? — В Шотландии всегда мокро, — заметил Джордж. — Я там был два года назад и целых три недели не просыхал, — вы понимаете, что я хочу сказать. — В Швейцарии довольно мило, — заметил Гаррис. — В Швейцарию нас никогда не отпустят одних, — сказал я, — мы должны выбирать местность, где не смогут жить ни хрупкие женщины, ни дети; где ужасные гостиницы и ужасные дороги; где нам придется не покладая рук бороться с природой, и, может быть, умирать с голода. — Тише, тише! — прервал Джордж, — не забывай, что я отправляюсь с вами. — Не забываю, отправимся на… — Придумал! — воскликнул Гаррис, — велосипедах! На лице Джорджа отразилось сомнение. — На велосипедах в горы? — А подъемы? А ветер? — Так не везде же подъемы, есть и спуски, а ветер не обязательно дует в лицо, иногда и в спину. — Что-то я этого никогда не замечал, — упорствовал Джордж. — Положительно, лучше путешествия на велосипедах ничего не выдумаешь! Я готов был согласиться с Гаррисом. — И я вам скажу, где именно, — продолжал он, — в Шварцвальде. — Да ведь это все в гору! — воскликнул Джордж. — Во-первых, не все, а во-вторых — Гаррис осторожно оглянулся и понизил голос до шепота, — они там проложили на крутых подъемах маленькие железные дороги, такие вагончики на зубчатых колесах.. В эту минуту дверь отворилась и вошла миссис Гаррис. Она объявила, что Этельберта одевает шляпку, а Муриэль, не дождавшись нас, уже прочла описание праздника из «Волшебного царства». — Соберемся завтра в клубе в четыре часа, — шепнул мне Гаррис, вставая. Я передал распоряжение Джорджу, подымаясь с ним по лестнице.
«Живописная горная местность, окаймленная с юга и с запада долиной Рейна, к которой круто спускаются отроги гор. Почва состоит главным образом из песчаных отложений и гранита. Нижние отроги покрыты обширными хвойными лесами. Местность орошена многочисленными горными потоками, а густо населенные долины плодородны и хорошо возделаны. Гостиницы хороши, но местные вина следует выбирать с осторожностью».
«Вскакивание в поезд на ходу». «Вскакивание в поезд, несмотря на замечание железнодорожного служащего». «Езда в скором поезде с билетом для обыкновенного пассажирского». «Отказ доплатить разницу в цене».(Джордж говорит, что он не отказывался, а просто ответил, что у него нет добавочного билета и нет денег, и предложил, вывернув карманы, все, что у него нашлось: около тридцати пфеннигов).
«Проезд в вагоне высшего класса, чем указанный на билете». «Отказ доплатить за это разницу в цене».(Джордж говорит, что, не имея денег, он согласился перейти в третий класс, — но третьего класса в поезде не было; предложил поместиться в товарном вагоне — но они об этом и слушать не хотели).
«Сиденье на нумерованном месте».(Ненумерованных мест не было вовсе).
«Хождение по коридору».(Трудно сообразить, что ему оставалось делать, когда они не позволяли сидеть даром). Но объяснений в Германии не допускается, то есть им не придают никакого значения, и путешествие бедного Джорджа от Карлсруэ до Бадена обошлось в конце концов в такую цену, какую, по всей вероятности, не платил еще ни один путешественник. Легкость, с которой постоянно попадаешь в Германии в какую-нибудь историю, наводит меня на мысль, что это идеальная страна для молодого англичанина: студентам, молодым кандидатам на судебные должности, офицерам запаса армии на половинном жалованье — развернуться в Лондоне очень трудно: для среднего здорового юноши британской крови развлечение тогда только доставляет истинное удовольствие, если оно является нарушением какого-нибудь закона. То, что не запрещено, не может дать ему полного удовлетворения. Попасть в затруднительное положение, «влететь в историю» для юного англичанина — блаженство; а между тем в Англии это требует большого упорства и настойчивости со стороны любителя приключений. Я как-то беседовал на эту тему с одним почтенным знакомым, церковным старостой. Мы не без тревоги просматривали с ним 10 ноября[5] дневник происшествий: у него есть собственные сыновья, а у меня на попечении находится племянник, который, по мнению любящей матери, пребывает в Лондоне для изучения инженерного искусства. Но знакомых имен среди молодежи, взятой накануне в полицию, не числилось — и мы разговорились об общем легкомыслии и испорченности юношества. — Удивительно, — заметил мой друг, — как крепко держатся традиции. Когда я был молод, этот вечер тоже обязательно кончался скандалом в ресторане Крайтирион. — Бессмысленно это! — заметил я. — И однообразно! Вы не можете себе представить, — говорил он, не сознавая, что по его суровому лицу разливается мечтательное выражение, — как может надоесть хождение по знакомой дороге в полицейский участок. А между тем, что же нам оставалось делать? Положительно ничего! Если мы, бывало, потушим фонарь на улице — придет человек и зажжет его опять; если начнем оскорблять полисмена — он не обращает ни малейшего внимания, как будто не понимает; а если понимает, то ему все равно. Когда находило желание устроить потасовку со швейцаром у подъезда в театр, то это кончалось большею частью его победой и пятью шиллингами отступного с нашей стороны; полное же торжество над ним обходилось в десять шиллингов. Это развлечение не привлекало меня, и я испробовал однажды то, что считалось у нас верхом молодечества: вскочил на козлы кеба, хозяин которого сидел в трактире — на Дин-стрит, — и отъехал, изображая извозчика. На углу первой же площади меня подозвала барыня с тремя детьми, из которых двое ревели, а третий наполовину спал. Прежде чем я успел сообразить, что следует спастись бегством, она всунула малышей в кеб, заплатила мне вперед шиллингом больше, чем следовало (так она сама сказала), и дала адрес, куда вести детвору — на другой конец города. Лошадь оказалась уставшая, и мы плелись битых два часа. Более скучного развлечения я в жизнь мою не испытывал! Два раза отворял я окошечко и принимался уговаривать детей вернуться к маме, но каждый раз младший подымал неистовый рев. Когда я предлагал другим извозчикам взять у меня седоков, они большею частью отвечали словами популярной тогда песни: «Не далеко ли, друг мой, ты зашел?» Один из них предложил передать моей жене все прощальные распоряжения, а другой обещал собрать шайку и освободить меня, когда схватят. Садясь на козлы, я представлял себе шутку совсем иначе: я думал о том, как завезу какого-нибудь ворчливого старика, отставного военного, миль за шесть от того места, куда ему нужно, в безлюдную местность, и оставлю его на тротуаре браниться. Из этого могло бы выйти развлечение — в зависимости от обстоятельств и от джентльмена, — но мне в голову не приходило, что придется отвозить на конец города беспомощных ребятишек. Да! В Лондоне, — заключил мой друг, — представляется очень мало возможности развлечься на противозаконном основании. Я советовал бы нашей молодежи, любящей пошуметь, отправляться на время в Германию; не стоит только покупать сразу обратных билетов, так как срок — два месяца, а в этот промежуток времени можно не успеть выпутаться из всех последствий «развлечений». Здесь запрещается делать многое, что делать очень легко и очень интересно; существуют целые списки запретных поступков, от которых пришел бы в восторг молодой англичанин. Он может начать с самого утра — стоит только вывесить из окна тюфяк: здесь запрещается вывешивать из окон тюфяки. Дома он может вывеситься хоть сам — никому это не мешает, и никто ему не запретит, лишь бы он не разбивал при этом окон и не вредил прохожим. Затем, в Германии запрещается гулять по улицам в таком платье, которое может показаться фантастическим: один мой знакомый шотландец, приехав в Дрезден, провел всю первую неделю в спорах с саксонским правительством из-за своего национального костюма. Его остановили на улице и спросили, что он делает в этом платье. Он отвечал коротко и ясно, что носит его. Они спросили, зачем он его носит. Он отвечал, что для тепла. Они прямо заявили, что не верят, посадили его в карету и отвезли в гостиницу. Понадобилось личное удостоверение английского консула в том, что это действительно национальный шотландский костюм, который носят почтенные, благонадежные люди. Дрезденские власти принуждены были уступить, но вряд ли изменили свое внутреннее убеждение. Когда один англичанин, приехавший в Германию охотиться со знакомыми офицерами, показался верхом в охотничьем костюме у подъезда гостиницы, — его живо забрали в полицию вместе с конем. В Германии запрещается кормить на улицах лошадей, ослов и мулов — своих, равно как и чужих. Если на вас найдет неудержимое желание покормить чью-нибудь лошадь, вы должны уговориться об этом как следует и явиться в назначенное место; там можете кормить сколько угодно. Запрещается на улицах и вообще в публичных местах бить стекло и посуду; а если разбили, обязаны подобрать все осколки. Я только не знаю, что полагается с ними делать, так как ни оставлять их, ни выбрасывать нигде не разрешается; остается или носить с собой по гроб жизни, или же съесть — это, вероятно, можно. Запрещается стрелять на улицах из самострела. Положим, никому не приходит в голову стрелять на улицах из самострела — но немецкие законы написаны не для одних нормальных людей, а также и для сумасшедших. В Германии нет закона только насчет того, что запрещается стоять на голове посреди улицы. Но в ближайшем будущем кто-нибудь из государственных людей, сидя в цирке, живо сформулирует важный, упущенный в законах пункт — и новое правило появится в числе других, аккуратно заключенное в рамку, во всех публичных местах, с указанием штрафа за его нарушение. Это большое удобство в Германии: здесь каждый вид дурного поведения имеет определенный денежный эквивалент; сотворив какую-нибудь глупость, вам не приходится проводить бессонную ночь, как у нас в Англии, размышляя о том, что с вами за это будет: отделаетесь ли вы предостережением, или придется заплатить сорок шиллингов, или же попадете пред очи правосудия в неудачную минуту и придется отсиживать семь дней ареста. Здесь все оценено заранее: вы можете выложить на стол все наличные деньги, открыть «полицейский регламент» и составить программу целого вечера из развлечений разнообразной стоимости. Экономным людям я советовал бы начать с гулянья по неуказанной стороне тротуара. Это самое дешевое из запрещенных удовольствий; если выбирать безлюдные улицы, где полицейских мало, то весь вечер такого гулянья обойдется в каких-нибудь три марки. Запрещается в германских городах ходить по улицам скопом, в особенности после захода солнца. Я не знаю, из скольких человек должна состоять компания для того, чтобы она могла быть названа скопом — и никто не мог дать мне точных объяснений. Я как-то спросил знакомого немецкого офицера, который собирался в театр со своей женой, тещей, пятью детьми, двумя племянницами и сестрой с ее женихом, — не рискует ли он нарушить закон «о хождении скопом». Мой знакомый осмотрел компанию и сказал: — Видите ли, мы все принадлежим к одному семейству. — Да, но в параграфе ничего не говорится о «семейных скопах»; там просто сказано: «запрещается ходить скопом». Вы не обижайтесь, но мне, право, кажется, что ваша компания подходит под это название. Я не знаю, как взглянет полиция; я только хотел предупредить вас с своей точки зрения. Мой знакомый готов был тем не менее посмеяться над такой «точкой зрения», но его жена, не желая рисковать и испортить вечер в самом начале, настояла, чтобы общество разделилось на две партии и сошлось только в вестибюле театра. Есть еще один заурядный человеческий порок, который в Германии усиленно преследуют; выбрасывание из окна разных вещей. Кошки оправданием не считаются. В начале моего пребывания в Германии я каждую ночь несколько раз просыпался из-за кошачьих концертов; наконец освирепев, я приготовил как-то вечером маленький арсенал: два-три куска каменного угля, несколько твердых груш, пару свечных огарков, яйцо, (вероятно, оно было лишнее, я его нашел на кухонном столе), пустую бутылку от содовой воды и еще несколько предметов в том же роде. Когда пришло время, я открыл окно и начал бомбардировку. Сомневаюсь, чтобы я кого-нибудь ранил; я вообще не знаю ни одного человека, который хоть раз в жизни попал бы в кошку, даже при дневном свете, — разве только, если целился во что-нибудь другое. Мне случалось видеть известных стрелков, бравших королевские призы на состязаниях, которые без промаха попадают в самое яблочко мишени, в бегущего оленя и т. п.; но пусть бы они лучше попробовали попасть в обыкновенную кошку на расстоянии пятидесяти шагов. Тем не менее раздражавшее меня кошачье общество разошлось; может быть, им не понравилось яйцо: я и сам заметил, что яйцо не особенно свежее, когда брал его в кухне. Как бы то ни было, но, считая дело оконченным, я лег снова и собрался уснуть. Через несколько минут грянул отчаянный звонок. Я попробовал оставить его без внимания, но это оказалось невозможным. Пришлось одеть халат и спуститься вниз. У дверей стоял полицейский; он был нагружен всеми теми предметами, которые я метал в котов — кроме яйца. — Это ваши вещи? — спросил он. — Они были моими, но теперь я с ними расстался. Кто хочет, может взять их себе. Если вы хотите — пожалуйста! Он не обратил внимания на мое предложение и продолжал: — Вы выбросили их из окна? — Да, выбросил. — Отчего вы их выбросили из окна? Немецкий городовой твердо знает правила допроса; он никогда не пропустит ничего и спросит все по порядку. — Оттого, что мне кошки мешали, — отвечал я. — Какие именно кошки вам мешали? Постаравшись придать голосу побольше сарказма, я отвечал, что не знаю какие, но прибавил, что если полиция соберет всех местных котов в участок, то я согласен зайти и попробовать узнать их по голосу. Немецкие городовые шуток не понимают — да, впрочем, это и к лучшему, так как шутить с ними здесь запрещается под страхом крупного штрафа; они это называют «непочтительностью к властям». В данном случае полицейский отвечал, что они не обязаны помогать публике различать кошек, а просто заставят меня уплатить штраф. Я спросил, что полагается делать в Германии, если нет возможности спать из-за кошек. Он отвечал, что можно подать жалобу на их владельцев, после чего полиция сделает им предупреждение и, если окажется нужным, прикажет уничтожить животных; а когда я спросил, каким образом мне разыскать владельца какой-нибудь кошки, то он, подумав, предложил следовать за ней до места жительства. После этого я замолчал, а то пришлось бы платить слишком много за «непочтительность к властям»; и без того мне эта история обошлась в двенадцать марок. Меня интервьюировали по этому случаю четыре полицейских, и никто из них не усомнился в важности дела. Однако есть еще более страшное преступление, перед которым все остальные ничтожны: это хождение по траве. Нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах в Германии ходить по траве не разрешается; ступить на нее было бы таким же святотатством, как протанцевать матросский танец на молитвенном ковре магометанина. Даже немецкие собаки воспитаны в чувствах глубокого уважения к каждой лужайке, и если вы здесь встретите собачонку, восторженно описывающую круги по траве, то можете быть уверены, что она принадлежит бессовестному иностранцу. В Англии, желая оградить место от собак, его окружают колючей проволочной сеткой; в Германии же просто ставится доска с надписью: «Хождение запрещается» — и ни один пес с немецкой кровью в жилах не подумает поставить на это место лапу. Я видел в парке старика-немца, садовника, который осторожно шагнул на траву в войлочных туфлях, поднял жука, серьезно опустил его на дорожку и постоял, чтобы убедиться, что тот не вернется на прежнее место. Бедный жук был пристыжен ужасно, поскорее спустился в канавку и повернул на первую же дорожку с надписью: «Ausgang». (Выход — нем.) Роль каждой дорожки в парках строго определена, и ходить, пренебрегая указаниями, значит рисковать своей свободой и благосостоянием. Есть дороги «для велосипедистов», «для пешеходов», «для верховой езды», «для легких экипажей», «для тяжелых экипажей», «для детей» и «для одиноких дам»; меня поражает, почему нет еще специальных дорожек «для лысых» и «для потерявших невинность женщин». Это крупное упущение. В дрезденском Большом саду я встретил однажды даму, стоявшую в полном недоумении на месте схождения семи дорожек; над каждой из них была надпись, строго воспрещавшая проход всем, кроме указанных лиц. — Мне совестно вас беспокоить, — сказала дама, узнав, что я говорю по-английски и читаю по-немецки, — но не можете ли вы объяснить, кто я и куда обязана идти? Я осмотрел ее внимательно и, придя к заключению, что она «взрослая» и «пешеход», указал ей соответствующую дорожку. Она посмотрела и пришла в уныние: — Но мне совсем не туда нужно? Не могу ли я пройти этим путем? — Боже вас сохрани: это дорожка только для «детей». — Но я их не обижу! — заметила дама с улыбкой; действительно, трудно было думать, чтобы она могла бы обидеть детей. — Поверьте, сударыня, — отвечал я, — что я лично смело пустил бы вас по этой дорожке, даже если бы там гулял мой старший сын. Но здесь с законами шутить нельзя; вот ваша дорога — «Для взрослых пешеходов», — и я бы на вашем месте поспешил, потому что стоять и сомневаться тоже не полагается. — Но, повторяю вам, мне туда вовсе не нужно идти! — Вот должно быть нужно туда идти! — ответил я, и мы расстались. На всех скамейках в парке тоже сделаны надписи; немецкий мальчик, чуть-чуть не сев от усталости на скамейку с надписью «Только для взрослых», с ужасом вскакивает, заметив свою ошибку, и осторожно садится на другую, «Для детей», стараясь не запачкать ее грязными сапогами. Воображаю скамейку с надписью «Только для взрослых» где-нибудь у нас в Риджент-парке! Да все дети на пять миль в окружности сбежались бы, чтобы постоять или посидеть на ней хоть чуточку, и вокруг происходила бы отчаянная свалка из-за очереди. Ни одному «взрослому» не довелось бы отдохнуть на этой скамье никогда, так как он не в состоянии был бы пробиться сквозь толпу детишек. А в Германии мальчуган покраснеет как рак от стыда, если ошибется, и ему сделают замечание. И нельзя сказать, чтобы здесь о детях не заботились: в определенных местах, на площадях, для них сложены кучи песку, где они могут делать все, что душе угодно; но душа каждого мальчугана зреет здесь на почве такой добропорядочности, что в неуказанном месте — и из частного, а не казенного песку — изготовление пирожков не доставило бы ему никакого удовольствия. Случайно вовлеченный в подобное искушение, он не успокоился бы до тех пор, пока отец не заплатил бы положенного штрафа и не задал бы ему самому трепку. «Kinderwagen» — детская коляска — тоже занимает в «Уставе общественной благопристойности» целые страницы. Прочтя их, начинаешь думать, что человек, благополучно провезший детскую коляску через весь город, — величайший дипломат; предписывается «не задерживаться» с ней на улицах, но запрещается катить ее скоро; запрещается наталкиваться на прохожих, но если прохожие сами натолкнутся — то полагается «уступать им дорогу». Если вы хотите остановиться с детской коляской, то обязаны прежде отправиться на то место, где позволено останавливаться с ними, — и уже там стойте: кружиться нельзя. Через улицу катить коляску не полагается, и если вы живете на другой стороне, то это ваша собственная вина; конечно, возить ее можно только по указанным местам и оставлять нигде нельзя. Словом, если кому-нибудь из нашей молодежи охота развлечься и попасть в историю — то пусть отправляется по улицам немецкого города с детской коляской; через полчаса он будет сыт по горло. После десяти часов вечера здесь все двери должны быть на запоре, а после одиннадцати запрещается играть на рояле. В Англии мне никогда не хотелось ни играть самому, ни слушать игру на рояле после одиннадцати часов вечера; но здесь я чувствую полное равнодушие к музыке именно до одиннадцати, а потом с наслаждением слушал бы «Пампу» или «Молитву девушки»! Мне всегда хочется того, чего нельзя. А для немцев музыка после указанного часа уже не удовольствие, а проступок, тревожащий совесть. Некоторая свобода предоставлена в Германии только студентам — и то до известной степени; граница этой свободы выработалась постепенно обычаем. Например, студенту разрешается засыпать в пьяном виде на улицах — но не на главных; на следующее утро полицейский доставит его без всякого штрафа домой — но при том условии, если он свалился с ног в тихом месте; поэтому, чувствуя приближение бессознательного состояния, выпивший студент спешит завернуть за угол, в переулок, и там уже спокойно протягивается вдоль канавки. В некоторых частях города им разрешается звонить для развлечения у подъездов частных домов; квартиры в этих местах более дешевы, и вам необходимо знать тайный, условный способ звона во всех знакомых домах — иначе вы рискуете попасть под ведро воды, вылитой из верхнего этажа. Позволяется также студентам гасить фонари — штук шесть в ночь; они уже это знают и считают сами; позволяется кричать, петь на улицах до половины третьего ночи и позволяется в некоторых ресторанах флиртовать с продавщицами; ввиду этого в означенных ресторанах продавщицы выбираются солидного возраста и наружности — для избежания недоразумений. Да, они большие законники, эти немцы!
Джо Дженкс Действие I, явл. 1-е. …возвращается домой. Джо Дж. — Ужасная ночь. …если он сделает. Дж. Дж. — Да. Да. …стоит позади. Вместе. — Вот он! Падает в конце действия. Действие IV, явл. 2-е. Принимает участие в шуме.В это утро я был, что называется, в ударе, тем не менее не мог понять, как можно произвести сенсацию такой маленькой ролью. Мне казалось, что они пренебрегают или не доверяют моему таланту, потому что с такой ролью мог бы справиться самый посредственный, если не скверный актер. Что же, думал я, им же хуже, а не мне. Во всяком случае, я ни единым словом или движением не показал, что недоволен ролью, и стал обдумывать, как бы лучше сыграть ее и вложить в изображаемый характер как можно больше чувства и жизни. Но я был неправ и, наоборот, должен был гордиться полученной ролью, потому что, как я впоследствии узнал, ее писал специально для меня сам режиссер театра. Это я узнал от нашего первого комика, который выучил всю пьесу наизусть. Он сказал: — А ведь наш режиссер очень неглупый господин; он очень удачно, придумал роль Джо Дженкса; без нее первое действие пьесы выходило какое-то безжизненное и бесцветное. Наконец все роли были розданы, явился дирижер оркестра, и репетиция началась. Репетировали самую обыкновенную, старинную мелодраму, с начала и до конца которой без умолку пилит оркестр. Без музыки не обходится ни одно движение, ни одно слово актера. Садится актер — аккорд, встает — опять аккорд, а если переходит через сцену, так уж целая симфония. Особенно любит музыка премьершу; она не дает ей сделать ни одного самого простого замечания, вроде того, что идет снег, и преследует ее с первого акта и до последнего, когда она встречает свою мать и умирает; смерть сопровождается целым концертом. Я твердо убежден, что, если бы дирижер мог уловить тот счастливый момент, когда премьерша захотела бы чихнуть, сейчас бы дал знать оркестру играть веселую музыку. После двух-трех увертюр меня стало брать сомнение, не опера ли это в самом деле и не заставят ли меня, чего доброго, пропеть какую-нибудь арию. Первая сцена происходит между трактирщиком, несколькими провинциальными сплетниками и злодеем. Режиссер (который, конечно, играет роль злодея) стоит в центре сцены, откуда удалились все участвующие в пьесе, и отсюда командует и делает известные замечания, жестикулируя имеющейся в руке тетрадкой. — Ну-с, господа, — кричит он, — начинаем первую сцену. Пожалуйте, Галлет, трактирщик, Бликенс и Дженкс (я был Дженкс). Все выходят на сцену с правой стороны. Я буду здесь (с этими словами он делает несколько шагов в сторону и топает ногой, чтобы рельефнее указать то место, где он будет находиться в начале первого акта) сидеть за столом. До поднятия занавеса все должны быть на своих местах. Вы (говорит он, обращаясь ко мне, относительно которого он, очевидно, уже предупрежден), мистер Л., будете сидеть в глубине сцены и курить трубку. Следите за репликами и, когда придет ваша очередь, говорите громко и внятно, потому что, в противном случае, никто ничего не услышит. Не забывайте, что театр большой, Что вы, мистер П., приготовили нам хорошенького для увертюры (мистер П. — дирижер оркестра)? Знаете, хорошо бы было сыграть что-нибудь старинное английское. Вот-вот, хорошо, это вполне подойдет. Благодарю вас, Ну, теперь можно начать. Всю эту сцену, мистер П., пожалуйста, играйте пианиссимо, до тех пор, пока я вам не скажу. Затем мы начали репетицию, читая каждый свою роль по тетрадке. Все монологи, за исключением отдельных, самых коротких фраз, состоящих из двух-трех слов, пропускались. Ясно и внятно произносились только последние слова, составляющие реплики, все же остальное или проглатывалось, или так бормоталось, что никто ничего не мог разобрать, а то даже, для краткости, заменялось словами «и т. д., и т. д.». Более длинные сцены, происходившие между двумя или тремя лицами (а таких в пьесе было очень много), совершенно пропускались и репетировались тут же на сцене, только отдельно, в каком-нибудь углу ее. Таким образом, одновременно на авансцене репетировалась вся пьеса целиком, а в глубине ее, в одном углу между двумя субъектами происходила репетиция дуэли на палках, в другом — отец проклинал своего сына и выгонял его из родительского дома, а тут же, невдалеке, галантный молодой человек в клетчатой тоге объяснялся в любви прелестной молодой девушке, на коленях которой сидел семилетний мальчик. Я с нетерпением ожидал своей реплики и раза два выскакивал невпопад на сцену, и уже стал сомневаться, существует ли моя роль в пьесе, как вдруг трактирщик дружеским кивком головы в мою сторону дал мне знать, что пора начинать. Я вскочил как угорелый и, как мне показалось, совершенно ясно и отчетливо сделал свои наблюдения относительно дурной погоды. Но все актеры стояли на своих местах, очевидно, ожидая меня; отсюда я вывел заключение, что меня никто не слышал, и повторил свое замечание еще раз громче, яснее и, насколько мог, более зычным голосом, после чего ко мне обратился режиссер: — Ну, мистер Л., начинайте, мы вас слушаем. Я объяснил ему, что сказал свою роль уже два раза, на что он ответил: — О, это не годится. Так говорить нельзя. Даже здесь, на сцене, вас не слышно, как же вы хотите, чтобы вас слышали в театре? Не забывайте, что вы играете в огромном помещении, а не у себя дома. Говорить громче, не причинив серьезного вреда своим голосовым связям, для меня показалось прямо-таки невозможным, и в эту минуту я от души пожалел бедных клакеров, которые должны сидеть на галерке и перекрикивать весь театр. Кто не играл в больших театрах, тому трудно себе представить, как слабо и прямо-таки неслышно звучит даже самая громкая обыкновенная разговорная речь. Хотя выучиться говорить на сцене очень легко — стоит только стараться произносить слова отрывисто и раздельно, а не так, как в разговорной речи, когда рот почти все время остается открытым. Зная этот фокус, можно говорить на сцене чуть ли не шепотом, и в театре будет слышно каждое слово. Я скоро совладал с этой театральной премудростью, и репетиция продолжалась. В конце первого акта было много движения, беготни, гама и шума, и потому режиссер счел своим долгом хорошенько объяснить актерам суть всего этого. — Вы (трактирщик) поднесете фонарь к самому моему лицу как раз в то время, когда Джо Дженкс крикнет: «Вот он!» Я вскакиваю со своего места и опрокидываю стол (вскакивает и делает вид, что опрокидывает стол). Затем бросаюсь на вас с кулаками, вы стараетесь меня схватить; я ускользаю от вас, отбрасываю в сторону и выбегаю на середину (делает это). Бегу к двери, открываю ее, останавливаюсь на пороге и навожу на вас револьвер. Вы от страха приседаете на корточки (мы следуем указаниям режиссера, садимся на корточки и то и дело наклоняем головы, чтобы показать, что боимся наведенного на нас дула револьвера). — В таком положении, — продолжает режиссер, — надо оставаться до самого конца действия, пока не опустится занавес. Вся эта сцена, мистер П., должна сопровождаться бурной музыкой. И пожалуйста, господа, держитесь подальше от рампы и суфлерской будки, а то некуда опускать занавес. А какая у нас передняя декорация? Есть ли у нас что-нибудь из внутреннего убранства хижины? Этот последний вопрос относился к театральному плотнику, который перетаскивал какие-то полотна. — Не знаю, — отвечал последний. — Где Джим? Эй, Джим! Оказалось, что Джим ушел несколько секунд тому назад. Услышав свое имя, он обтер рукавом свой рот и возвратился назад, злобно бурча себе что-то под нос и негодуя на всех и на все за то, что ему не дают ни минуты покоя. — Иду, иду, — ответил он, проходя через двор. — Чего орете, я еще не оглох, слава Богу, слышу. И какого вам черта надо? Ведь не горит еще. Джим был главный машинист и сценариус; в то же время это был страшно глупый и несимпатичный человек. Если ему не удавалось улизнуть на одну секунду, он ссорился и ругался, так что, вместо того чтобы бранить его за постоянные отлучки, все были довольны и чувствовали облегчение, когда он убегал промочить глотку. Он, как и все театральные машинисты, страшно не любил актеров и актрис и считал их людьми, которые мешают на каждом шагу и без которых работа шла бы несравненно успешнее и скорее. Но главное достоинство этого субъекта заключалось в его капитальной глупости. Особенно рельефно обнаруживалась эта черта всякий раз, когда дело касалось декораций. Свежие и новые декорации для каждой пьесы — большая редкость в малых театрах. Иногда, когда ожидают, что пьеса будет иметь хороший успех и продержится в репертуаре долго, приблизительно месяц или шесть недель, тогда заказывают одну или две новые декорации; но вообще пользуются всегда старыми. Тут подкрасят и подмажут, там наставят одну-две заплатки, и декорация готова; а в афишах появляется объявление, что ставится такая-то пьеса «при совершенно новой, роскошной обстановке». Конечно, при таких обстоятельствах нельзя быть очень строгим критиком, и волей-неволей приходится смотреть сквозь пальцы на мнение несообразности и погрешности против действительности. Поэтому нет ничего удивительного, если вместо рабочего кабинета какого-нибудь высокопоставленного лица на сцене изображена палуба на корабле «Сара Джейн», или вместо гостиной — роскошный зал для банкетов; к этому надо быть готовым всегда. Что касается нашего режиссера, то его нельзя было упрекнуть в педантизме относительно этих театральных аксессуаров. О таких вещах он никогда не задумывался. Он сам рассказывал, что в один из своих бенефисов играл Гамлета только при двух декорациях, из которых одна изображала «комнату», а другая — «сад»; затем, в другой раз, ему пришлось играть с одной странствующей труппой актеров весь шекспировский репертуар всего только с четырьмя декорациями. Но при всей своей невзыскательности даже он подчас возмущался и приходил в ярость от глупости Джима и его воззрений на декорации. Когда надо было изобразить «Хемпстед при лунном освещении», он предлагал какой-то остров под тропиками; когда действие происходило где-нибудь в Лондоне, будь-то улица Уайтчеппел или Сент-Джеймский парк, он неизбежно предлагал высокохудожественное изображение «моста Ватерлоо в бурную, снежную ночь». На сей раз, на требование дать декорацию, изображающую внутреннее убранство хижины, он спустил вниз бревенчатую избу с парой томагавков и револьверами, симметрично и артистически развешанными на стене под потолком. На возражение режиссера, что такая декорация вряд ли подойдет к данной пьесе, он попросил не привередничать и довольствоваться тем, что есть. Режиссер пробовал убедить его, что бревенчатая изба с томагавками и револьверами служила бы отличным изображением хижины в каких-нибудь австралийских дебрях или американских девственных лесах, но что в Англии, в особенности, когда надо изобразить местность, отстоящую от Лондона на расстоянии каких-нибудь пяти миль, ни за какие деньги нельзя встретить ничего подобного; но Джим только презрительно пожимал плечами и качал головой. Наконец Джиму надоело отмалчиваться, и он привел в свое оправдание следующий веский аргумент: предыдущий антрепренер этого театра, умерший пятнадцать лет тому назад (которого поэтому никто не помнил, кроме одного Джима), всегда употреблял эту бревенчатую избу для изображения английских хижин, а этот господин (умерший антрепренер) был бесспорно умный и знающий свое дело человек, так что, в данном случае, нельзя спорить, даже если и сам Джим круглый дурак и осел. Насчет последнего предположения Джима никто никогда не спорил, относительно же первого спорить было слишком поздно. Одно только можно сказать: если мистер Харрис, как обыкновенно в таких случаях называются таинственные антрепренеры, действительно таким образом обставлял свои пьесы, то эффект наверняка получался чрезвычайно странный, хотя и оригинальный. В данное утро Джим оказался крайне упрям, и ничто не могло заставить его переменить декорацию, даже указание режиссера на имеющуюся в наличии более подходящую декорацию, чем эта, написанную не так давно для последнего антрепренера. Джим не знал, где она лежит, да к тому же, по его словам, у нее был оборван канат, так что спустить ее сверху не было никакой возможности. После такого объяснения он спокойно отошел в сторону, чтобы продолжать с фонарщиком перебранку, прерванную двадцать минут тому назад. Эта первая репетиция происходила без декорации и без костюмов, главное внимание обращалось на музыку, на выходы актеров и на ознакомление с местами; но, конечно, было весьма желательно узнать как можно скорее, какие декорации более подходят к данным сценам и какие из них требуют починки или поправки. Во втором действии первый раз должна была выступать премьерша — событие, заставляющее еще задолго быть настороже оркестр и собрать к этому моменту все свои силы и все свое умение. Она не должна появляться перед публикой невзначай. Большая и внезапная радость бывает подчас очень опасна. Надо исподволь подготовлять публику к такому радостному событию. Когда все приготовлено, режиссер сам подает ей реплику. Он говорит: — Пом-пом — трам-там — пом-пом — трам-там… Вот ваша реплика, дорогая. Такое фамильярное обращение принято на сцене, в особенности с хорошенькими и молоденькими актрисами. К этому можно очень скоро привыкнуть. — Откуда мне выходить? — спрашивает премьерша. — Да я и сам не знаю, моя дорогая; все зависит от декорации. Двери необходимы, следовательно, можно будет устроить, чтобы вы выходили через средние. Надо заметить, что выход через средние двери считается самым почетным; только немногие артисты, в виде награды, получают позволение появляться на сцене через средние двери. Сейчас объясню, почему средние двери считаются привилегированными. Дело в том, что на публику производит гораздо лучшее впечатление, когда она сразу может видеть в лицо актера, приближающегося к рампе и потом только поворачивающегося и показывающего спину. А этого можно достигнуть, только выходя из средних дверей; при всяком же другом выходе из боковых дверей публике видна только одна часть тела, правая или левая, и потом спина. Но этим выходом из средних дверей очень часто утрируют, так что сплошь и рядом получается неестественная и прямо-таки непонятная сцена, а все из-за того, что режиссер хотел угодить самолюбию или просто пустому тщеславию какого-нибудь актера. Чтобы рельефнее представить читателям нашу первую репетицию, я дословно приведу исполнение маленькой части ее, то есть четвертой сцены первого действия. Вот полная картина.
«Любезная миссис Гонсам! Я уезжаю в Лондон с поездом, который отходит в 3 ч. 30 м., и никогда больше сюда не вернусь. Я оставил у Джонса пару сапог, которым необходимо сделать новые носки; пожалуйста, возьмите их; кроме того, на прошлой неделе мне не вернули от прачки одну ночную рубашку с меткой Д. Если пришлют из театра справляться обо мне, то пошлите их всех к черту и передайте им мой совет — взять железных актеров, если они хотят заставлять учить по шестнадцать ролей в неделю. Ваш покорный слуга Д.».У меня сразу отлегло от сердца, когда я прочел это письмо, но на режиссера оно, очевидно, произвело совершенно обратное действие. Оправившись от испуга, он начал высказывать свое мнение насчет старика, повторить которое я не решаюсь. Одно могу сказать, что это была сплошная ругань и самая площадная брань. Наш первый любовник, глаз которого начал уже поправляться, все еще ничего не делал, пользуясь нездоровьем. Он был в полной уверенности, что и на этот раз будет сидеть в первом ряду и под шумок смеяться над игрой «знаменитости», но тут как назло его заставили играть все роли сбежавшего старика. Конечно, это пришлось ему не по вкусу, и он страшно ругается. Не дай бог теперь подойти к нему и осведомиться о его здоровье, он готов убить этого человека. На будущей неделе приезжает другой актер на роли первых стариков, но тогда уже будет слишком поздно — наша знаменитость уедет, и такой тяжелой работы уже не будет».
Разрушенная мельница на берегу Мертвого озера. Грэс Мервин думает, что встретил друга, но находит врага. Гарри Баддан вспоминает былые дни. — Отчего ты меня не любишь? — Оттого, что ты злой человек. — Так умри же! Борьба на краю пропасти!! — Помогите! — Никто тебе не поможет. — Ты лжешь, Гарри Баддан, я здесь. Рука из могилы!! Гарри Баддан находит свою смерть!!!Вот каковы бывают провинциальные афиши. Но какие бы деньги ни зарабатывал антрепренер, мы их все равно не видим и не получаем. Он останавливается в лучших гостиницах, а мы должны закладывать последний сюртук, чтобы заплатить за паршивенькую меблированную комнату. Но не только с актерами так низко поступают антрепренеры, еще лучше они обманывают авторов театральных пьес. В нашем репертуаре есть две пьесы, обе имеющие большой успех у публики, но за которые автору до сих пор не заплачено ни одного пенса. Во избежание недоразумений с этими авторами, наш антрепренер переменил в этих пьесах заглавия и места действующих лиц. Таким образом, ни сам автор, ни друзья его (если только у писателя могут быть друзья) никогда не узнают этой пьесы, а если и узнают, то все равно сделать ничего не могут. Какая несносная вещь — это огнестрельное оружие на сцене! Вчера вечером я чуть было не ослеп из-за него, до сих пор сильно болят глаза. По-моему, актеры всегда должны стрелять в воздух. Это единственное спасение, если сцена маленькая; правда, выходит довольно смешно, что человек падает и умирает оттого, что другой выстрелил в луну, но что же делать, если с этими пистолетами всегда выходят какие-нибудь истории. То они совсем не выстрелят, то стреляют туда, куда не следует. Вообще, на них никогда нельзя положиться. Вы приставляете пистолет к самому лбу кого-нибудь из актеров, говорите — «умри», и с этими словами спускаете курок; но пистолет дает осечку, и человек не знает, что ему делать — умирать или нет. Он решает подождать, пока вы выстрелите второй раз; вы стреляете вторично, и пистолет дает вторую осечку. Тут только вы замечаете, что бутафор забыл надеть пистон, и убегаете за кулисы. Оставшийся на сцене актер думает, что все кончено, и потому, не дожидаясь вас, падает и умирает. Вы бежите уже с надетым пистоном и хотите его убить, но находите его распростертым на полу. В нашем театре нет никаких костюмов. Поэтому на какие только хитрости и ухищрения не заставляет пускаться нужда и необходимость. Ты себе представить не можешь, до чего дошла наша изобретательность доставать и придумывать себе костюмы. Мой старый сюртук с белым жабо и кружевами вокруг рукавов, которые нашивает мне перед спектаклем одна молодая девушка, служит мне, когда я играю роли франтов в старинных комедиях; когда надо изображать французского солдата, я отворачиваю назад передние фалды и прикрываю их красной клеенкой. Пара белых рейтуз вполне заменяет лосины; когда же надо изображать испанского заговорщика, я обыкновенно выпрашиваю у своей хозяйки скатерть…»
Этот маленький томик с любовью и признательностью посвящается моему истинно-дорогому и искренно любимому другу моих добрых и злых дней; другу, который в начале нашего ближайшего знакомства хотя и бывал частенько не в ладах со мною, но с течением времени сделался моим лучшим товарищем; другу, который никогда не возмущался тем, что мне то и дело приходилось покидать его, и (по миновании этого неприятного времени) никогда не отплачивал мне никакими огорчениями; другу, который, встречая со стороны моих домашних женского пола особ только неприязненную холодность, а со стороны моего верного пса – недружелюбную подозрительность, да и с моей стороны получая с каждым днем все больше и больше разных незаслуженных огорчений, за все это лишь сильнее и сильнее сгущал вокруг меня атмосферу своей преданности; другу, который никогда не упрекает меня в моих недостатках, никогда не занимает у меня денег и никогда не мнит о себе; товарищу моих праздных часов, утешителю моих горестей, поверенному моих радостей и надежд, – моей старой и выдержанной трубке.
«Молодая девушка, считающаяся миловидной (она сама не вполне уверена в этом отношении и, чувствуя, что эта «миловидность» может быть слишком условной, просто выставляет на вид то, что принято говорить о ней в ее кругу, может быть, просто из одной вежливости), хорошо воспитанная, с добрыми наклонностями, обладающая небольшими средствами, ищет знакомства с джентльменом в брачных целях».Непосредственно под этим объявлением видим другое в таком, например, роде:
«Джентльмен двадцати восьми лет, высокого роста, недурной наружности, считающийся приятным…»Ну и так далее, как водится. Из этих примеров видно, что такие скромные отзывы о себе, чающих брачных уз, могут послужить полезным уроком для нас, обыкновенных смертных. Представим себе, тоже, например, что кто-нибудь вздумал бы спросить меня: — Скажите, пожалуйста, вы считаете себя приятным человеком? Наверное, я инстинктивно ответил бы: — Ну разумеется! Что за странный вопрос? И если мой собеседник захочет вывести меня из моего самообольщения и возразить, что есть, однако, люди, которые вовсе не находят меня приятным, я могу покраснеть, нахохлиться, надуться, как индейский петух, и крикнуть: — Если существуют такие люди и вы лично знаете их, то кланяйтесь им от меня и скажите, что они дураки и невежи… Называть меня… ме-ня… неприятным!! Хотел бы я видеть тех, кто осмелился высказать мне это в лицо! Я бы им показал, какой я неприятный! Объявляющие о себе в газетах кандидаты в мужья действительно чрезвычайно скромны в демонстрировании своих хороших качеств. Такие люди, видимо, желают, чтобы эти качества находили в них другие, а сами о себе они говорят только то, что их считают приятными. Далее они сообщают, что обладают независимым состоянием, тяготеют к прелестям мирной домашней жизни и поэтому ищут подходящую подругу для такой жизни. Приданого не требуется, но и не отвергается. Во всяком случае, объявители хлопочут не ради него, для них важен сам брак. Но не грустно ли, что молодые девушки, обладающие миловидностью (не будем сомневаться в этой миловидности, потому что если бы данная девица вовсе не обладала этим свойством, то, наверное, не решилась бы и намекнуть на него), хорошими наклонностями, хорошо воспитанные и вдобавок имеющие денежные средства, хотя бы и небольшие, вынуждены прибегать к помощи газет, чтобы найти себе мужей? Неужели среди их знакомых нет людей, которые пожелали бы предложить им свою руку? Неужели всем знающим их лично недостаточно того, что они могут предложить? Чего же им нужно? Венеры, нарочно для них вновь возродившейся из пены морской и с многомиллионным приданым? Просто стыдно становится за свой собственный пол, когда читаешь подобные объявления и вдумываешься в то, что, собственно, под ними скрывается! Но жизнь — великая тайна, и факт налицо: по всей видимости, действительно славная молодая девушка тщетно ищет себе мужа и тут же рядом молодой человек, может быть, в самом деле приятный, даже во всех отношениях (бывают ведь и такие), взывают ко всем четырем ветрам, чтобы хоть один из них принес ему добрую жену! А быть может, эта молодая девушка и этот молодой человек не раз уж встречались на улице, сидели рядом в вагоне железной дороги или трамвая, в концерте, в театре, но не чувствовали, что каждый из них олицетворяет в себе именно то, чего они ищут друг в друге. И вот они должны прибегать к газетным объявлениям… Далее, на одной странице газеты некая миссис объявляет, что ищет женскую прислугу, и не столько для того, чтобы обременять ее работой, сколько с целью оказать ей благодеяние, взяв к себе в дом, а на следующей странице несколько сот женщин всех возрастов и семейных положений, любящих труд до обожания, ищут, где бы они могли применить эту любовь и чувствовать себя полезными. Между тем и сердобольная миссис и образцовые в своем трудолюбии и готовности служить другим женщины годами живут бок о бок в городе и никак не могут сблизиться без посредничества. Так обстоит у нас, в Европе. Люди живут, как слепые. Мне хотелось бы помочь им, открыть им глаза, дать возможность видеть ясно и отчетливо. Но как это сделать? Как дать им понять, что я горю желанием быть их благодетелем? Они проходят мимо меня по улице и не узнают меня. На мне нет ничего такого, что могло бы дать им хоть слабый намек на то, что я лучше их самих знаю, в чем они нуждаются и как этого достичь. В сказках мудрец появляется в длинной, вышитой разными каббалистическими фигурами одежде и в высокой конической шапке. Тогда всякий сразу знает, кто он такой. К сожалению, сказочные моды давно уже вышли из употребления, и мудрецы обречены носить одинаковую с простыми смертными одежду. Современный мудрец не носит на себе никаких знаков отличия, а его словам о том, что он действительно одарен мудростью, никто не поверит. Его только засмеют, а то и сделают с ним что-нибудь похуже. Но будь я признанным мудрецом и доверь мне европейское человечество свои интересы, я бы прежде всего взялся за переустройство карнавального дела. Как известно, карнавалы бывают в Европе ежегодно в феврале. Я еще могу понять, что обитатели Ниццы или каких-нибудь испанских или итальянских городов находят удобным бегать в феврале по улицам в легких маскарадных костюмах, но в наших северных странах считаю это очень рискованным. Как-то раз я видел карнавал в Антверпене. Холодный дождь хлестал, как из ушата. Ветер дул с такой силой, что пронизывал до мозга костей и сбивал с ног. Несчастные пьеро окоченевшими руками терли свои побагровевшие носы. Какой-то пожилой купидон, поджидавший случая укрыться в вагоне трамвая, отчаянно защищал большой дождевой зонтик от яростных порывов ветра, стремившегося вырвать у него из рук это спасительное приспособление. Маленький чертенок плакал от холода и вытирал слезы кончиком собственного хвоста. Все подъезды были битком набиты трясущимися от холода масками. Только один джентльмен, наряженный водолазом, спокойно шагал посредине улицы: одному ему было не страшно, потому что его костюм достаточно грел его и вместе с тем был непроницаем для воды, которая лилась с него буквально ручьями. Только этого умного человека во всем Антверпене я и мог признать костюмированным вполне целесообразно. Февраль — очень плохой месяц для уличных маскарадных балов. В сущности, вовсе нет ничего и веселого в этих маскарадах. Так называемые конфетти, которые публика зачем-то бросает друг в друга, состоят в настоящее время из очень мелких разноцветных бумажных кружочков, которые, попадая в вас целыми тучами, ослепляют вам глаза. Это может возбудить вместо веселости только досаду и способно довести самого ангела до желания задать хорошую трепку тому, кто выдумал такую глупость, а еще более хорошую тем, которые ее поддерживают. В одном небольшом городке Северной Европы, близ границ Франции, карнавальное удовольствие продолжается три дня и две ночи. За это время все местное население вместе с толпами пришлого люда, стекающегося из окрестностей на двадцать миль вокруг, только и знает, что ест, пьет, орет, скачет, гримасничает — вообще всячески озорничает и безобразничает, пользуясь свободой маскарадной разнузданности, для которой законы не писаны. После двенадцати часов последней ночи приезжие набиваются как сельди в бочонок в нарочно приспособленные к этому случаю поезда. Заткнув свои проездные билеты за ленту шляпы, они тут же засыпают друг на друге. На каждой станции являются железнодорожные служащие с фонарями, чтобы извлекать из вагонов тех пассажиров, которые имеют билеты до этой станции, но без посторонней помощи не в состоянии выбраться из недр поезда. Обыкновенно во время пути находится шутник, еще сохранивший настолько сознательности, чтобы перемешивать билеты своих спящих спутников, в результате чего получаются такие сцены: пассажиры высаживаются совсем не на тех станциях, куда им нужно, и встречающая их родня получает в свои нежные объятия чужих людей. Сам я в Антверпене во время карнавала не был, но слышал от других, что там в течение этого праздника беснуются на улицах не менее тридцати тысяч человек. «Веселье» (в кавычках, конечно) происходит такое, что в домах заколачивают толстыми досками окна, а в ресторанах, гостиницах и тому подобных учреждениях убираются зеркала и подается самая дешевая посуда, вознаграждение за сокрушение которой нетрудно прибавить к счетам гостей. Вообще, судя по описаниям очевидцев, я, если бы решил лично проверить их показания, отправился бы на карнавал в этот городок не иначе как в доспехах рыцаря времен Генриха VII. Только в таком одеянии я и мог бы чувствовать себя в сравнительной безопасности среди тридцати тысяч беснующихся… Одна дама со смехом рассказывала мне, как в ее присутствии карнавальщики целый день бросались на улицах апельсинами. — Однако! Ведь это, наверное, больно? — воскликнул я. — Впрочем, какими бросались? Если мелкими, сочными и бархатистыми, то они особого вреда не могут причинить. А если крупными, твердыми, с толстой и шероховатой кожей, то ими можно и глаз вышибить, и по всему лицу синяков насажать. — В ходу были все сорта, — пояснила дама, — и крупные, и мелкие, и твердые, и мягкие. Они со всех сторон так и сыплются дождем. Когда они падают на мостовую, их подбирают, если не успели истоптать ногами, и опять пускают в ход. Из-за них нередко бывают настоящая драки. Что же касается боли, то если держать голову вниз, то ничего в глаза не попадает. А если ушибут щеку, то стоит только потереть ее летучей солью с коньяком — никакого синяка и не останется. Да потом ведь это бывает только раз в год и, в сущности, очень забавно, — заключила рассказчица. Почти в каждом городке, где бывают карнавалы, назначаются призы за наиболее оригинальные костюмы. Главный приз местами доходит до двухсот фунтов стерлингов, считая на наши, английские деньги. В получении призов состязаются целыми цехами, которые и являются со своими музыкантами. В дни царя Карнавала особенно веселятся в маленьких городках, вроде Антверпена. В больших же, как, например, в Брюсселе, этот царь почти уже не чествуется. Пройдут по улицам человек двести-триста в костюмах и масках, протискиваясь сквозь толпу обыкновенно одетых обывателей, — вот и все. В Шарльруа, центре бельгийской каменноугольной промышленности, карнавал является главным образом праздником для детей. Город отвел даже особую площадь для устройства детских увеселений в эти дни. Детям эта забава, разумеется, больше всего и подходит. Когда в эти дни изволит случайно выглянуть солнце, то картина детского маскарада получается довольно эффектная. А как эти маленькие человечки любят костюмироваться и представлять других! Я помню одну маленькую плутовку, лет так десяти, которая великолепнейшим образом разыгрывала роль надменной молодой леди. Быть может, ей послужила образцом для подражания ее старшая сестра. На головке девочки красовался огромный парик из льняных волос, поверх которого ширилась шляпа такого фасона и таких размеров, что могла бы возбудить внимание даже на лондонском дерби; вся ее маленькая фигурка была облечена в модное платье с длиннейшим шлейфом, тащившимся по мостовой; на крошечных ручках, в одной из которых девочка ловко держала голубой шелковый зонтик, были белые перчатки. А с какой важностью держала себя эта крошка! Много видал я важничающих особ прекрасного пола, особенно из разбогатевших выскочек, но такой чванливой важности и такого всеподавляющего презрения к другим, какие проявляла эта маленькая артистка, мне никогда не приходилось видывать. Она казалась прямо воплощением этих свойств. Лебезившие вокруг нее подруги, с которыми она обыкновенно резвилась по целым дням на дворе, не удостаивались теперь не только дружеского слова, но даже взгляда: она проплыла мимо них с видом восточной царицы, шествующей среди толпы простых невольниц. Но эта девочка — балованная дочка богатых родителей, а вот двое бедных как церковные крысы мальчишек, которым не удалось скопить столько грошей, сколько нужно для того, чтобы взять напрокат хоть самые плохонькие костюмы, ловко вышли из затруднения: они добыли две белые блузы, или, вернее, два мешка, которые надеваются уличными метельщиками поверх обыкновенной одежды во время работы. И этого более чем примитивного маскарадного костюма было вполне достаточно, чтобы мальчишки чувствовали себя на седьмом небе, судя по их сияющим физиономиям. Для довершения своего удовольствия они выпросили у знакомого дворника пару метел, которыми с серьезным видом и сметали с мостовой в канаву грязь, причем догадались делать это не среди шествия, а вслед за ним. Позже они не хуже своих богато разряженных сверстников обоего пола участвовали в общих танцах на площадке. Видел я и игру в серпантин во время карнавала в бельгийских городах. Серпантин — это длинная полоска цветной бумаги, которую свертывают петлей и стараются накинуть проходящим на голову. Ловятся таким способом обыкновенно молодые девушки из категории тех, которые в объявлениях о желании вступить в супружество именуют себя миловидными. И чем ближе принадлежит к этой категории девушка, тем больше у нее на шее серпантинных петель. Но совершенно случайно мне пришлось встретить в одном пустынном переулке очень невзрачную девицу, очевидно, из разряда мелкой прислуги, которая сама нацепляла на себя эти цветные петли, подобрав их, вероятно, на большой улице. Наверное, она намеревалась похвастаться этими трофеями своим товаркам. Очень жалею, что я невольно испортил ей это невинное удовольствие. Увидев меня, она с визгом бросилась бежать, срывая с себя бумажки и бросая их себе под ноги, словно опасалась, что я хочу обвинить ее в краже. В городках пылкого юга карнавал, понятно, отличается особой красочностью, фантастичностью и бесшабашным весельем. Но я там не был, поэтому и описывать тамошних карнавальных удовольствий не могу. Зато мне довелось видеть карнавал в Мюнхене и вынести оттуда такое впечатление, что едва ли во Франции, Италии и Испании карнавал может быть пестрее и оживленнее, чем в баварской столице. В этом большом южногерманском городе, прославленном своим пивом и сосисками, карнавал продолжается целых шесть недель и заканчивается двухдневным диким разгулом на улице. За все это время на людей некостюмированных смотрят как на редкость, а отчасти даже и с некоторой подозрительностью. Все местное население, начиная с важной аристократки и до последней судомойки, с «господина профессора» и до последнего мальчика для побегушек, замаскировывается, рядится в причудливые костюмы и танцует без устали с утра до вечера и с вечера до утра, как, по крайней мере, показалось мне. Танцуют буквально всюду: во всех театрах, концертных залах, ресторанах, гостиницах заблаговременно очищается место для танцев. Даже на улицах идут танцы. Вообще в это время Мюнхен становится совсем шальным. Я говорю совсем шальным, потому что немножко шальной он всегда. Но шальнее всего, что я видел в этом городе, был один бал. По собственной инициативе я на такой бал ни за что бы не отправился, но меня уговорил проводить его туда один из наших известных ученых, профессор N., мой хороший знакомый, пожелавший видеть бал собственными глазами. Разумеется, участвовать в танцах ни он, ни я не желали; мы намеревались только засесть в каком-нибудь укромном уголке, откуда можно было бы без особого стеснения поглядеть, как беснуются другие. Поэтому мы и отправились было на бал в своей собственной одежде, но швейцар не пропустил нас в таком виде в зал, заявив, что бал костюмированный и посетители пропускаются туда только в бальных или маскарадных костюмах. Было уже половина второго ночи. Где в это время добудешь костюмы? Профессор, любивший настоять на своем и пошутить, спросил швейцара, не сойдет ли за костюм, если он, профессор, подшпилит длинные полы своего профессорского сюртука и вывернет наизнанку жилет. Но швейцар покачал с серьезным видом головой и заявил, что этого недостаточно для входа в залу костюмированного бала. Я в своих серых панталонах совсем не годился для присутствия на балу даже в качестве простого наблюдателя. Профессор задумчиво тер себе лоб. Очевидно, такой трудной проблемы ему никогда еще не приходилось решать — проникнуть на костюмированный бал без костюма. На счастье у швейцара, занимавшегося, как оказалось с его слов, для лишнего доходца отдачей напрокат костюмов, осталась в запасе пара хотя и плохоньких, сильно потрепанных, но все же настоящих маскарадных костюмов: одежда китайского мандарина и балахон капуцинского монаха. Таким образом, моему почтенному спутнику все-таки удалось исполнить задуманное. Костюм сановного китайца ему вполне подошел, да и я в монашеской рясе выглядел довольно прилично для данного места и времени. — Надеюсь, нас здесь никто не узнает? — шепнул мне профессор, когда мы наконец проникли в бальный зал. Там творилось нечто прямо невообразимое, а потому и неописуемое обыкновенным пером. Укромного уголка мы не нашли. Нам пришлось стоять, прижавшись к стене, в тесной толпе отдыхавших танцоров. Через четверть часа у нас началось нечто вроде морской болезни, и мы были вынуждены покинуть зал, что удалось нам с гораздо большим трудом, чем проникнуть в него. До сих пор не могу понять, что могут находить привлекательного в картине беснования такие серьезные люди, как мой уважаемый спутник? Ведь он заранее понаслышке знал, что это такое, сам опасался, как бы его не узнали под маской, следовательно, понимал, что рискует своей репутацией, если узнают его, — и все-таки шел! Да и меня потащил с собою в качестве лишнего свидетеля. Да, жизнь — великая тайна…
«Мая 18-го. — Не знаю, что сказать, с чего начать. Крис любит меня. Я молилась Богу, чтобы быть достойной любви дорогого Криса, и потом танцевала в своей комнате босиком, чтобы не разбудить спящих внизу; танцевала от безумной радости. Он страстно целовал мои руки, потом обвил их вокруг своей шеи и принялся уверять, что это руки богини. После этого он опустился передо мною на колени и опять начал целовать мне руки. Теперь я сама целую их в те места, к которым прикасались его губы. Я радуюсь тому, что мои руки так хороши, как он уверяет. О Господи, как Ты добр ко мне! Помоги мне быть ему доброй и верной женой. Помоги мне никогда ни на одно мгновение не причинять ему никакого горя, даже малейшей неприятности. О, как бы я желала любить его так крепко и сильно, как никто никогда никого не любил еще на свете…»И много, на десятках страниц, шел такой же прелестный вздор, который один в течение тысячелетий поддерживает в равновесии земной шар и не дает ему от ужаса перекувырнуться в пространстве. Затем, через девять месяцев:
«Февраля 10-го. — Крис уехал сегодня поутру. При прощании он сунул мне в руки маленький пакет и сказал, что отдает мне самое дорогое, что у него есть. Я вскрыла пакет только тогда, когда осталась одна в своей комнате. В нем оказался мой собственный портрет, но только еще лучше меня самой. Он писал с меня этот портрет потихоньку и не хотел показывать мне самой, как я ни просила об этом. Напрасно только он сделал мне такое грустное лицо. Я целую свои губы на портрете, потому что он так любил целовать их на оригинале. О, дорогой мой! Много пройдет времени прежде, чем тебе можно будет опять целовать меня. Он хорошо сделал, что решился, наконец, уехать. Несмотря на всю горесть разлуки с ним, я рада, что он уехал. Его талант не мог развиться в провинции, я это понимаю. Теперь он отправился в Париж и Рим, и там сделается великим. Даже здешний глупый народ понимает, что в нем искра Божия, и что этой искре нужно дать разгореться именно там, где веет свежий воздух, а не давать ей погаснуть в нашей глуши. Но, о боже мой, как долго, как страшно долго буду я лишена счастья видеть моего дорогого, мое счастье, мое божество!..»По поводу каждого письма, полученного от него, следуют десятки страниц сердечных, восторженных излияний; но эти письма становятся все более короткими и холодными, и в словах дневника проскальзывает все усиливающаяся тревога, не высказываемая, однако, прямо.
«Марта 12-го. — Прошло шесть недель, а письма от Криса нет. Между тем я так жажду хоть одной строчки от него. Последнее его письмо я исцеловала до такой степени, что оно превратилось в лоскутки. Надеюсь, что он будет писать почаще, когда попадет в Лондон. Я знаю, что он усиленно работает, и с моей стороны прямо грех требовать, чтобы он писал чаще. Конечно, будь я на его месте, я не стала бы спать ночи напролет и все-таки часто писала бы ему. Но, очевидно, мужчины тверже нас, женщин… О Господи! помоги мне, поддержи меня, если случится что-нибудь такое… Ах, да что это сегодня со мной? Я начинаю сходить с ума! Чего это я так тревожусь? Ведь Крис всегда был такой неаккуратный и небрежный… Я накажу его за это, когда он вернется; но, конечно, не очень жестоко…»Хотя письма от Кристиана продолжают приходить, судя по возрастающей горечи и тревоге записей в дневнике (многих писем не сохранилось, поэтому я не мог судить непосредственно об их качестве), в них мало утешительного. Страницы дневника все чаще и чаще заливаются потоками слез, от которых расплываются чернила, так что местами совсем нельзя прочесть написанного. Проходит несколько месяцев, и в тетрадь уже более твердым и ясным почерком заносится следующая запись:
«Все кончено. И я рада, что кончилось. Я написала ему, что отказываюсь от него, что перестала любить его, и что поэтому нам лучше освободить друг друга от напрасных клятв в вечной любви. Так гораздо лучше. Если бы я не сделала так, то могла бы дождаться, что он сам попросит меня об этом, а я знаю, как было бы трудно ему первому сказать об окончательном разрыве. Он всегда был такой деликатный. Теперь он со спокойной совестью может жениться на той и никогда не узнает, как я страдала. Я понимаю, что она ему более подходит, чем я. Надеюсь, что он будет с нею счастлив. Думаю, что я избрала правильный путь…»На следующей странице запись еще более твердым почерком; писалось с сильным нажимом пера, чуть не прорезавшим бумагу:
«Зачем я лгу самой себе? Ведь я ненавижу ее! Я бы убила ее, если бы могла. Надеюсь, она сделает его несчастным, так что он возненавидит ее так же, как ненавижу я, и она умрет от его ненависти и презрения… Ах, зачем я послала ему то ужасное, лживое письмо! Он покажет ей это письмо, и она будет смотреть через это письмо на меня и осмеивать меня. Я могла бы заставить его сдержать слово, данное мне. Он не решился бы сам изменить ему… Я забочусь не о поддержании своего женского достоинства и права: это ведь одни пустые слова; пусть думают и говорят обо мне, что угодно. Мне нужно одно: его любовь, его ласки, его поцелуи и объятья. Он мой. Он когда-то любил меня, одну меня. Я отказалась от него только потому, что мне казалось интересным разыграть из себя святую. Но это была ложь. Лучше мне быть дурной, лишь бы удержать его любовь. Зачем я обманула самое себя? Ведь он мне необходим, как воздух, без которого я не могу дышать. Мне ничего не нужно, кроме его любви, его поцелуев…»Еще несколько таких строк, а потом:
«Боже мой! что я пишу? Неужели у меня нет стыда, нет самолюбия, нет силы воли?.. О Господи, помоги мне!..»На этом дневник прерывается. Больше ни слова. Некоторые из ее писем были подписаны «Крис», а другие полным именем: «Кристиан» и к этому имени была присоединена фамилия, которую я хорошо знал. Эта фамилия принадлежала одному известному художнику, руку которого я часто пожимал. Я вспомнил его довольно красивую, но суровую жену и его большой, холодный и неуютный дом-дворец в Кенсингтоне, походивший скорее на музей, в котором собраны художественные произведения, чем на жилое здание. И в этом доме-музее, где постоянно толклись чужие люди, сам хозяин, бледный, изможденный, вечно раздраженный и резкий на язык, ходил как один из случайных гостей, — не тех гостей, которые приходят повеселиться, а тех, которые своими посещениями отбывают неприятную повинность и не могут скрыть этого. Рядом с этим измученным славою и богатством лицом вставало передо мною милое и трогательно печальное личико молодой девушки, оригинала портрета, и когда я взглянул в темный угол, она снова представилась мне в своем выцветшем лиловом платье с кружевами и смотрела на меня большими, мягкими и жалобными глазами. Я встал, достал из шкафа портрет и хотел вынуть его из рамки, чтобы узнать имя оригинала, которое наверняка было написано на обороте. Ни в дневнике, ни в книгах я не находил этого имени; очевидно, девушка не любила его и избегала писать. Но как раз в эту минуту вошла хозяйка, неся скатерть и чайную посуду. — Я доставал книги, — сказал я, указывая на шкаф, — и когда я вынимал их с верхней полки, на пол выпал вот этот миниатюрный портрет молодой особы. Лицо кажется мне знакомым, но я никак не могу припомнить, где я его видел. Может быть, вы знаете, кто это? Хозяйка взяла у меня из рук портрет, и по ее давно поблекшему лицу, носившему еще слабые следы былой красоты, пробежал легкий румянец. — Так вот где он оказался! — воскликнула она. — Странно, что мне никогда не приходило в голову искать его среди этих книг… Это мой портрет. Он много лет назад был списан с меня одним знакомым художником. Я перевел глаза с портрета на эту женщину, стоявшую передо мною в легкой мгле надвигающегося вечера, и мне казалось, что я только теперь в первый раз увидел ее. Конечно, это были те же черты, только сильно измененные временем; те же большие темные глаза, только запавшие глубоко в орбиты и потухшие от лет и слез. — Да, да, полное сходство, — по возможности развязно проговорил я, стараясь скрыть свое смущение. — И как это я сразу не разглядел такого поразительного сходства? Вскоре я покинул это тихое местечко, но история портрета произвела на меня такое впечатление, что я даже решился описать ее.
«СПЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК XIX СТОЛЕТИЯ Этот человек был найден спящим в одном из домов Лондона, во время великой революции 1899 года. По словам квартирной хозяйки, он спал уже более десяти лет, потому что она все забывала разбудить его. Было постановлено, в научных целях, не будить его, а наблюдать, сколько времени он может еще проспать. В силу этого, он был помещен в музей редкостей 11 февраля 1900 года. (Посетителей просят в отверстия для прохождения воздуха воды не лить)».Какой-то старик с интеллигентным лицом, возившийся недалеко от меня над распределением в другом стеклянном ящике высушенных ящериц, подошел, сдернул с меня крышку и спросил: — Что с вами? Вас что-нибудь обеспокоило? — Нет, ничего, — ответил я. — Я проснулся просто потому, что выспался, как это всегда со мной бывает. Но скажите, пожалуйста, в каком мы теперь веке? — В двадцать девятом. Вы проспали ровно тысячу лет. — Тысячу лет?! — невольно воскликнул я. — Впрочем, что ж, тем лучше: за такой продолжительный отдых у меня, наверное, накопилось много новых сил, — продолжал я, выбираясь из ящика и спускаясь со стола, на котором тот стоял. — Продолжительный сон всегда считался лучшим средством для восстановления сил. Приняв вертикальное положение вместо горизонтального, то есть встав на ноги, я действительно почувствовал в себе прилив новых сил. — Предполагаю, что вы сейчас захотите сделать то, что обыкновенно прежде всего делают люди в вашем положении, — довольно кисло промолвил старик, не ответив на мои последние слова. — Вы, вероятно, потребуете, чтобы я провел вас по всему городу и объяснил вам все происшедшие за тысячу лет перемены. И вы будете осыпать меня вопросами и разного рода замечаниями. — Вы угадали, — подхватил я, — именно это я и желал бы сделать. — Ну конечно, — еще кислее пробурчал он. — Так идемте, чтобы скорее покончить с этим. И он двинулся к выходу. Спускаясь с ним с лестницы, я поинтересовался: — Значит, теперь все в порядке? — Что именно? Насчет какого порядка вы спрашиваете? — в свою очередь спросил мой спутник. — Да насчет мирового порядка, — пояснил я. — Как раз перед тем, как мне суждено было погрузиться в такой крепкий и долгий сон, некоторые из моих друзей собирались раскрошить мир на части и потом воссоздать его на новых началах. Вот я и спрашиваю, удалось ли им это и лучше ли стало теперь, чем было при мне… то есть до моего тысячелетнего сна? Существует ли теперь общее равенство и освобождено ли человечество от греха, страданий и всякого рода зол? — Ода! — немного оживившись, ответил мой спутник. — Вы увидите, что теперь нет ничего общего с тем, что было тысячу лет назад. Порядок у нас образцовый. И мы немало потрудились ради установления этого порядка за все то время, которое вы проспали. Мы переделали всю землю до неузнаваемости и превратили ее в совершенство. Теперь уж никто не творит на ней что-нибудь дурное и неправое. А что касается равенства, то у нас изъяты из него только одни идиоты. Манера старика выражаться показалась мне довольно вульгарною, но я не решился высказать ему этого. Мы пошли по городу. Кругом было очень чисто и тихо. Снабженные номерами улицы были прямые и широкие; все они перекрещивались под прямыми углами и поражали полною однообразностью. Прежних экипажей с лошадьми совсем не было видно. Передвижение производилось исключительно или пешком, или же в фурах с электрической тягой. Люди, попадавшиеся нам изредка навстречу, были очень спокойны и серьезны, и все на одно лицо, словно они были членами одного семейства. Одеты они были точь-в-точь так же, как был одет мой спутник, то есть в серую блузу, наглухо застегнутую у шеи и подпоясанную ремнем, и в серые панталоны. Все были черноволосые и с начисто выбритыми лицами. — Неужели все эти люди — близнецы? — спросил я. — Близнецы? — с видимым изумлением повторил старик. — С чего вам пришла в голову такая несуразная мысль? — Почему же «несуразная»? — немного обиженно возразил я. — Чем же иначе объяснить удивительное сходство всех встречных между собою и с вами? У всех одни лица, одинакового черного цвета волосы… — Что касается этого, то у нас установлено как ненарушимое правило иметь черные волосы, — пояснил мой спутник. — У кого же они от природы другого цвета, тот обязан выкрасить их в черный. — Для чего же это? — полюбопытствовал я. — Как для чего?! — вскинулся на меня старик. — Неужели вы и этого не понимаете? Я же вам говорил, что у нас теперь процветает полное равенство. А какое же это было бы равенство, если бы одним из нас, будь то мужчина или женщина, было разрешено чваниться белокурыми или, как вы в свое время называли их — «золотистыми» волосами, у другого голова горела бы, как в огне, от рыжей растительности, у третьего чернелась бы, как уголь, а у иных белелась бы, как снег? Нет, в наши счастливые дни люди равны не только по положению, но и по внешности. Установив для всех мужчин обязательное бритье лиц и для обоих полов одинаковый цвет волос и стрижку их в одинаковую длину, мы некоторым образом исправляем недочеты природы. — А почему вы предпочли всем цветам черный? — спросил я. — Не знаю, — ответил старик. — Мне достаточно знать, что этот цвет раз и навсегда установлен… — Кем? — поинтересовался я. — Разумеется, БОЛЬШИНСТВОМ, — с особенной торжественностью ответил мой спутник, благоговейно приподымая свою безобразную шляпу и смиренно опуская глаза, как делали прежние пуритане во время молитвы. Задумавшись, я машинально следовал за стариком. Потом, заметив, что нам навстречу попадаются одни мужчины, я спросил: — Разве в этом городе нет женщин? — Как это — «нет женщин»?! — вскричал старик. — Сколько угодно. Мы уже много встречали их. — Однако я не вижу их, — продолжал я. — Неужели выдумаете, что я не сумел бы сразу отличить женщину от мужчины? — Да вот вам идут две женщины, — сказал мой проводник, указывая на проходившую мимо нас пару людей, одетых в те же серые блузы и панталоны. — Но по каким же признакам можно узнать, что это женщины? — недоумевал я. — По металлическим номерам, которые мы все носим на груди, — ответил старик. — Ах, вот оно что!.. А я думал, что этими номерами у вас только обозначаются полицейские, и удивлялся, почему их так много, между тем как обыкновенных обывателей совсем не видно, — сказал я. — Нет, каждый обыватель имеет свой номер: мужчины узнаются по нечетным номерам, а женщины — по четным. Полицейских же у нас нет: мы в них не нуждаемся, — поучал меня старик. — Изумительно просто! — восхитился я. — Значит, вы только по этим номерам и отличаете мужчину от женщины? — Конечно, — коротко ответил мой провожатый, которому, очевидно, начинало надоедать мое любопытство. Некоторое время мы опять шли молча, потом я спросил: — А для чего каждый из вас должен иметь номер? Старик усмехнулся и, с сожалением взглянув на меня, произнес: — Какие странные вопросы вы задаете!.. Впрочем, я ожидал их. Номера служат для того, чтобы мы могли отличать себя друг от друга. — А разве у вас нет имен? — Конечно, нет. — Почему? — Да просто потому, что в именах было слишком много неравенства у прежних людей. Одни из них называли себя Монморанси и свысока смотрели на тех, которые назывались Смитами, а Смиты отвертывались от Джонсов. И так далее до бесконечности. Каждый кичился своим именем и с презрением относился к носителям других имен. Для того чтобы пресечь в корне это возмутительное явление, было решено совсем уничтожить имена и заменить их номерами. — И Монморанси не протестовали против этого? — удивлялся я. — Как не протестовать! Протестовали, и даже очень сильно, но были подавлены Смитами и Джонсами, которые составляли БОЛЬШИНСТВО, — с прежней торжественностью и благоговением ответил проводник. — Но разве номера первые и вторые не смотрели свысока на номера третьи и четвертые и так далее по порядку? — продолжал я. — Да, вначале кичились и этим различием, — подтвердил старик. — Но с уничтожением богатства отдельных лиц числа лишились своего прежнего значения, за исключением разве промышленных целей, так что в настоящее время номер сто уже не считает себя выше миллионного номера. Так как в музее, в котором я проснулся, не было никаких приспособлений для умыванья, то я и не умывался, а теперь, почувствовав крайнюю потребность освежиться умываньем, я осведомился у своего спутника, где бы мне можно было произвести эту операцию. — У нас не полагается умываться самим, — заявил проводник. — Подождите до половины пятого, тогда вас умоют к чаю. — Как умоют?! — вскричал я. — Ведь я не маленький, могу и сам… — Вы будете умыты правительственными должностными лицами, — прервал меня старик. — Но зачем же понадобилось правительству брать на себя обязанность няньки по отношению к взрослым? — недоумевал я. Старик пояснил, что невозможно поддержать равенства между людьми, если им будет предоставлена свобода умываться, когда и как им вздумается. Были люди, которые привыкли умываться три или четыре раза в день, между тем как другие чуть не раз в год чувствовали необходимость счищать с себя грязь. Благодаря этому образовались два класса: чистых и грязных, которые так и называли друг друга, вследствие чего стали было возрождаться прежние предрассудки. Чистые презирали грязных, а грязные ненавидели чистых. Ввиду этого правительство было вынуждено взять на себя заботу и об умывании граждан. Были назначены особые должностные лица, которые два раза в день и производят умывание всех граждан. Частные же умыванья совсем воспрещены. Обходя улицы, я не видел отдельных домов, были только здания вроде огромных, грубо устроенных бараков, и притом все на один лад, без малейших различий. На углах красовались такие же здания, но гораздо меньших размеров и с надписями: «Музей», «Больница», «Зал для диспутов», «Баня», «Гимназия», «Академия Наук», «Выставка предметов промышленности», «Школа красноречия» и т. д. — Разве в этом городе не живут? — осведомился я. — Ах, какие удивительные вопросы! — снова воскликнул мой спутник. — Где же, по-вашему, живут наши граждане, если не в городе? — Так неужели они живут в этом «городе»? — недоумевал я. — Ведь тут совсем нет жилых домов. — Таких домов, какие были тысячу лет назад, у нас, разумеется, нет, да мы в них и не нуждаемся, потому что живем в братстве и равенстве, — продолжал старик. — Мы живем вот в этих самых зданиях или, вернее, в блоках зданий. В каждом блоке помещается тысяча человек. В каждом помещении сто постелей. Кроме спален, в каждом блоке имеются строго рассчитанных размеров столовые, ванные, одевальные и кухни. В семь часов утра, по звуку колокола, все встают и сами убирают свои постели. В семь часов тридцать минут идут в ванные и одевальные, где их моют, бреют, стригут и одевают… то есть позволяют им одеваться самим в одинаковые костюмы. В восемь идут в столовую завтракать. Завтрак состоит из пинты овсяной похлебки и полпинты теплого молока на каждого. Мы строго придерживаемся вегетарианства, приобретшего в течение последних столетий такое огромное количество сторонников, что из них постоянно составляется большинство на выборах. В час дня колокол сзывает к обеду, состоящему из бобов и вареных плодов; два раза в неделю дается пудинг с вареньем, а по воскресеньям — пирог со сливами. В пять часов, после вторичного умыванья, мы пьем чай, а в десять гасятся огни, и мы ложимся спать. Будучи равными, мы все живем совершенно одинаково; и между нами нет ни высших, ни низших. Мужчины и женщины имеют одинаковые права, только живут отдельно; мужчины — в одной части города, а женщины — в другой… — А разве у вас нет семейных? — перебил я. — Нет, семейный институт уничтожен уже двести лет назад. Семейный уклад нам не подошел, потому что он оказался противообщественным. Главы семейств больше думали о своих женах и детях, чем о государстве. Они трудились главным образом в пользу своих семей, а не для общины, и пеклись несравненно больше о будущности своих детей, чем о судьбах всего человечества. Узы любви и крови объединяли людей в маленькие тесные группы, вместо того чтобы безраздельно слиться в одну общую. Прежде чем думать об успехах человечества, они думали об успехах своих родных. Прежде чем стараться об увеличении счастья всех своих сограждан, они старались о счастье своих близких по сердцу и крови. Для того чтобы доставить этим близким особенные удобства, они работали сверх силы, подвергали себя лишениям и накапливали лично для себя богатства. Любовь порождала в сердцах людей порок карьеризма. Ради того, чтобы удостоиться улыбки любимой женщины и оставить своим детям в наследство, помимо богатства, громкое имя, люди выбивались из сил, лишь бы подняться над общим уровнем, сделать что-нибудь такое, чем бы можно было привлечь к себе внимание мира и заслужить особенные почести. Каждому хотелось оставить на пыльном пути человечества более глубокий след, чем оставляют другие. Благодаря всему этому основные принципы социалистического строя ежедневно нарушались и подвергались опасности быть совершенно уничтоженными. Каждый дом, в котором жили обособленные, семьи, становился центром пропаганды идеи ценности каждой отдельной личности. Из недр очага поднимались ехидны «товарищества» и «независимости», чтобы отравлять умы людей и жалить общество в самое сердце. Пошли публичные диспуты о равенстве и о неравенстве. Одни (меньшинство) стояли за первое, другие (большинство) — за второе. Мужья, любившие своих жен, находили их лучшими в мире и с презрительным снисхождением, едва скрывая свои чувства, смотрели на других женщин. Любящие жены, в свою очередь, находили, что их мужья умнее и во всех отношениях лучше других. Матери находили, что лучше их детей и быть не может, то есть каждая мать думала так о своих отпрысках, глядя на чужих как на существ неизмеримо низших. Дети с самого рождения также были пропитаны еретическими убеждениями, что их отцы и матери лучше всех остальных родителей на свете. Вообще, со всех точек зрения, семья оказывалась нашим врагом. У одного, действительно, была прелестная жена и двое благонравных детей, а его соседу выпала на долю сварливая грымза и одиннадцать озорных бездельников. В чем же тут было равенство? Кроме того, в одной семье горевали, а в другой — радовались. В одной хижине горько плачут перед маленьким гробиком осиротевшие муж и жена, в другой, рядом, супружеская чета радостно смеется, глядя на то, как гримасничает ребенок, стараясь сунуть себе в рот собственную ногу. Какое это равенство? Может ли общество, в котором существовали подобные противоположности, считаться нормальным? Такие вопиющие несообразности терпеть больше было нельзя. Мы поняли, что семейная любовь мешала нам на каждом шагу, что именно в ней мы и имели самого сильного врага. Это глупое чувство делало равенство людей невозможным. Оно вело за собой в пестрой смеси радость и горе, мир и тревогу. Оно разрушало привитые нами с таким огромным трудом новые верования людей и подвергало страшной опасности все человечество. Ввиду этого мы нашли нужным уничтожить любовь. В настоящее время у нас нет семьи, зато нет и семейных тревог; нет любовных историй — нет и любовных страданий; нет любовных восторгов — нет и терзаний ревности; нет поцелуев — нет и слез. Теперь мы наслаждаемся настоящим равенством, освободившись от всех радостей, зато и от всех горестей семейной жизни, — с самодовольством закончил свою длинную речь мой спутник. — Да, разумеется, при таких условиях у вас должны быть удивительные тишь и гладь, — заметил я и продолжал: — Но скажите, пожалуйста, — я спрашиваю с чисто научной точки зрения, — какими же путями возмещается у вас естественная убыль в населении? Или вы сделались бессмертными и… — Ну нет, тайны приобретения бессмертия мы пока еще не открыли, — поспешил заявить мой спутник. — У нас умирают, как и встарь, хотя и в других условиях и пропорциях, а причиненную этим убыль мы возмещаем совершенно просто, тем же способом, каким в ваше время производилось размножение коров, лошадей и прочих домашних животных, в которых вы нуждались. Ежегодно, весною, мы некоторое время разрешаем обоим полам жить вместе, причем необходимое количество рождений устанавливаем заранее. Новорожденные тщательно воспитываются под медицинским руководством и наблюдением. Лишь только явившись на свет, они отбираются от своих родительниц, во избежание пагубной для равенства материнской любви, и помещаются в государственные воспитательные дома, откуда их своевременно отдают в общественные школы, где они пребывают до четырнадцатилетнего возраста. В этом возрасте они подвергаются экспертизе специалистов, по решению которых подготовляются к тому или другому делу, смотря по открытым у них способностям. Двадцати лет их заносят в списки взрослых граждан, причем им дается право голоса. Между мужчинами и женщинами не делается никаких различий; оба пола пользуются совершенно одинаковыми правами. — Какими же, собственно? — осведомился я. — Да всеми теми, о каких я сейчас говорил. Чего же вам еще? — с заметным раздражением пробурчал старик. Я опять замолчал. Когда мы, по моим расчетам, прошли несколько миль и я ничего не видел, кроме однообразных улиц да «блоков» зданий, так похожих одно на другое, мне вздумалось спросить: — Разве здесь нет магазинов или, вообще, торговых и ремесленных заведений? — Нет. На что они нам? — ответил проводник. — Государство кормит и одевает нас, дает нам жилище, оказывает медицинскую помощь, моет, бреет, красит, причесывает нас, а когда помираем — хоронит. Ни в каких торговых и ремесленных заведениях мы не нуждаемся, поэтому их и нет. Чувствуя некоторую усталость, а главное — жажду, я немного спустя предложил новый вопрос: — Нельзя ли нам зайти куда-нибудь, где я мог бы напиться? У меня страшно пересохло горло. — Напиться?!. Что значит «напиться»? — удивился мой спутник. — У нас после обеда дается полпинты какао. Может быть, вы об этом говорите? Я понял невозможность объяснить ему мою потребность напиться просто воды или чего-нибудь в этом роде, потому и сказал: — Да-да, какао. Говорю вам: мне очень хочется… — Ну, а я говорю вам, что какао подается у нас только к обеду! — резко прервал меня старик. Я снова должен был замолчать и покориться своей участи — ждать обеда. Мимо нас проходил молодой человек с благообразным лицом, но однорукий. Еще раньше я заметил несколько одноруких и одноногих. Это явление поразило меня, и я спросил об его причине. — Это тоже объясняется очень просто, — ответил старик. — Когда у кого-нибудь из молодых людей замечается превышение в росте или и силе сверх установленной средней нормы, то у него отнимается нога или рука, чтобы привести его в равновесие с другими. Мы, так сказать, низводим его до нужного уровня, без которого также немыслимо равенство. Природа частенько ошибается в своей мерке; она никак не хочет приучиться работать по той мерке, которая нам нужна, и мы исправляем ее ошибки. — Значит, вы не вполне еще подчинили себе природу? — съехидничал я. — Увы, нет еще! — со вздохом промолвил старик. — Стараемся, но все еще далеко не с полным успехом. Положим, — с гордостью добавил он после непродолжительного молчания, — во многих отношениях мы уж посбили с нее спеси. — Ну, а что вы делаете, когда среди вас является человек с умом выше нормы? — с тем же ехидством продолжал я. — Это бывает очень редко, но когда случается такая ненормальность, то мы просто-напросто вскрываем у данного субъекта череп и производим над его мозгом некоторую операцию, после которой он становится вполне нормальным. Сказав это, мой спутник снова помолчал, очевидно, погруженный в раздумье, потом добавил: — В первое время мне казалось очень грустным, что мы не можем повышать умственные способности людей, а умеем только понижать их, но с течением времени я примирился с этим. — И вы находите справедливым такое искусственное… или, вернее, насильственное понижение природных умственных способностей? — спросил я. — Конечно. Разве я могу считать это несправедливым, раз исключена возможность повышать эти способности? — ответил мой собеседник. — Почему же не можете? — приставал я. — Потому, что так постановлено БОЛЬШИНСТВОМ, — смиренно проговорил старик. — Неужели вы находите, что ваше большинство не может быть несправедливым? — вырвалось у меня. — Разумеется, нет. БОЛЬШИНСТВО не может быть не правым, — тоном глубокой убежденности промолвил мой спутник. — Ваше мнение разделяется и теми, у которых вам приходится обрезывать мозги? — не унимался я. — Нет. Но много ли их? — передернув плечами, произнес старик. — Мы с ними не считаемся. — Однако, по-моему, и меньшинство имеет право на сохранение своих рук, ног и мозгов, — возразил я. — Меньшинство НЕ ИМЕЕТ НИКАКИХ ПРАВ, — последовала суровая отповедь со стороны моего собеседника. — Следовательно, тому, кто пожелал бы жить среди вас, необходимо примкнуть к большинству, чтобы не… — Разумеется! — оборвал меня старик, угадав мою дальнейшую мысль. — Только таким путем он и может избавиться от больших неудобств. Мне надоело бродить по этому скучному городу, и я спросил, нельзя ли для разнообразия выйти за его черту, на простор полей. Мой проводник ответил, что это можно, но предупредил: — Едва ли и там вам покажется интересно. — Почему? — удивился я. — В мое время за городом было так хорошо. Там были зеленые, усыпанные цветами луга, над которыми витал такой упоительный аромат, когда по ним проносился легкий ветерок; были прекрасные ветвистые деревья, населенные пернатыми певуньями; были обвитые розами прелестные коттеджи. — Ну, теперь там ничего этого нет, — снова сухо прервал меня старик. — Мы все это переделали по-своему. Вместо описываемой вами ненужной роскоши природы мы устроили обширные огороды, разделенные дорогами и каналами, перекрещивающимися под прямым углом, как здешние улицы. Вашей былой «красоты» вы больше не найдете и за городом. Мы ее уничтожили, потому что и она мешала нашему равенству. Мы нашли несправедливым, чтобы одни люди жили среди живописных окрестностей, а другие — среди болот или голых песков. Теперь благодаря нашим трудам весь мир стал одинаков во всех своих частях, все люди повсюду живут в одинаковых условиях, потому что на земле нет уже таких мест, которые имели бы какие-либо преимущества перед другими. — А разве нет других стран, кроме этой? — спросил я, думая, что старик под словами «весь мир» подразумевает только свою страну, и, чувствуя, что дорого бы дал, чтобы очутиться в какой-нибудь иной стране, хотя бы даже в одной из тех, которые тысячу лет назад считались самыми суровыми. — Области другие есть, но стран в прежнем смысле больше не существует, — пояснил мой спутник. — Говорю вам: весь мир сделан нами совершенно одинаковым. Везде один народ, один язык, один закон, одна и та же форма жизни. — Боже мой! Неужели, в самом деле, на всей земле, от полюса до полюса и на протяжении всего экватора, нет ни малейшего разнообразия? — ужасался я. — Как это должно быть скучно!.. Но, может быть, у вас есть хоть какие-нибудь способы развлечения, театры, например? — Нет, мы уничтожили и театры, — ответил старик. — Особенности артистического темперамента не допускали уравнения. Каждый из артистов мнил себя лучше и выше других… Быть может, в ваши дни это было иначе? — Нет, артисты и в наше время, как и во все предшествовавшие времена, считали себя, так сказать, сверхмировыми существами, — сознался я. — Но мы не обижались, не придавая этому особенного значения. — Ну, а мы взглянули на этот вопрос иначе, — отозвался мой спутник. — Наш «Союз общественной охраны Белой ленты» нашел, что все способы развлечения вредны и порочны, перетянул на свою сторону БОЛЬШИНСТВО и добился того, что всякие игры, музыка, танцы и прочие забавы были навсегда воспрещены. — Ну, а книги читать вам позволяется? — спросил я. — Это нам не запрещено, но только читать-то у нас нечего. Новых книг больше не пишется. Да и о чем писать в мире, где нет ни горестей, ни радостей, ни разочарований, ни надежд, ни любви, ни ненависти; где жизнь течет таким ровным, тихим, нигде не застревающим потоком? — Да, у вас действительно писать не о чем, — согласился я. — Но что сделали вы с творениями прежних авторов? У нас были Шекспир, Вальтер Скотт, Теккерей, Байрон… Наконец я сам написал кое-что, заслуживающее некоторого внимания, как говорили. Может быть, все это у вас хранится в общественных… — Нигде не хранится, — почти сердито оборвал меня мой проводник. — Мы весь этот старый хлам сожгли. Нам совсем не интересно знать о тех временах, когда в мире шла такая неразбериха и люди, в огромном большинстве, были превращены в невольников и во вьючный скот. Дальше я узнал от него, что у них благодаря настояниям самой сильной общественной партии «Союза общественной охраны Белой ленты», были уничтожены все без исключения произведения искусства прежних времен и постановлено подавлять в подрастающих поколениях малейшее стремление к художественной деятельности всякого рода, потому что такая деятельность признана зловредною, как подрывающая великие основы равенства. Люди с художественными наклонностями имеют привычку мыслить и этим самым возвышаться над другими, не имеющими такой зловредной привычки. Разумеется, последняя категория людей преобладала и составляла БОЛЬШИНСТВО, которое и признало существование неприятных ей лиц первой категории недопустимым. При этом старик добавил, что по той же причине были воспрещены различные виды спорта и общественные игры, так как состязания ведут к проявлению способностей, а различие в способностях нарушает законы равенства. — А по скольку часов в день работают у вас? — спросил я. — Только по три часа, все же остальное время дня в нашем собственном распоряжении, — не без гордости проговорил старик. — Что же вы делаете в течение такого продолжительного свободного времени? — поинтересовался я. — Отдыхаем, — последовал краткий ответ. — Отдыхаете?! Двадцать один час подряд только и делаете, что отдыхаете? И это после такого ничтожного труда? — изумлялся я. — Ну, конечно, не все же время мы спим или сидим, как ваши прежние истуканы, — возразил мой спутник. — Мы думаем, беседуем… — А!.. О чем же, смею спросить? — О том, как трудно жилось прежним людям и как счастливы теперь мы, а также о великих предназначениях человечества. — А что именно вы представляете себе под выражением «предназначения человечества»? — с любопытством спросил я. — Об этом и в наши дни много толковалось, но никто так и не мог выяснить, что, собственно, имелось в виду. — Да? Ну, мы и в этом отношении ушли гораздо дальше вас, — с самодовольством проговорил мой собеседник. — Мы видим предназначение человечества в полном преобладании над природой, чтобы она не стремилась больше своими вольностями нарушать наши законы равенства; чтобы все у нас делалось силою одного электричества, без всякого содействия с нашей стороны; чтобы каждый из нас имел право голоса; чтобы… — Довольно! Благодарю вас, — перебил я его. — Теперь я все понял, и мне остается спросить вот только о чем: есть ли у вас религия? — Конечно. — И вы поклоняетесь какому-нибудь божеству? — Разумеется. — Как оно у вас называется? — БОЛЬШИНСТВОМ. — Так. Ну, теперь для меня все окончательно ясно… Впрочем, есть еще один вопрос, последний… Надеюсь, вы простите мне, что я задаю вам такое множество вопросов? — Задавайте и этот вопрос, не стесняясь, — пробурчал старик, — я к тому и приставлен, чтобы в течение трех часов в день отвечать на вопросы людей неопытных. — Я хотел бы узнать вот что еще: много ли людей кончают у вас самоубийством? — Самоубийством?!. Ну, таких случаев у нас совсем не наблюдается. Я взглянул на лица встречных мужчин и женщин. Заметив на их лицах и в глазах такое же выражение удивления, смешанного с тревогой, какое мне приходилось наблюдать в глазах наших домашних животных, я решил, что этим людям действительно нет надобности прибегать к самоубийству. Лишь только я решил этот вопрос, как все окружающее меня вдруг покрылось непроницаемым туманом… Я окликнул своего спутника, но не получил ответа… Господи! да что же это со мной? Почему я снова очутился в хорошо знакомой мне комнате и на собственной постели, а возле меня раздается не менее знакомый, крикливый голос миссис Биглз, моей прежней квартирной хозяйки? Разве и она проспала тысячу лет и тоже теперь проснулась?.. Она кричит, что уже двенадцать часов… Только еще двенадцать! Значит, я должен ждать еще четыре с половиною часа, когда меня умоют… Ах, как трещит у меня голова и как невыносимо ноют руки и ноги!.. Да, я действительно в своей собственной постели… Неужели все это было лишь тяжелым, кошмарным сном, и я остался на своем месте, в девятнадцатом столетии, при привычном государственном, общественном, семейном и прочем строе?.. Да, сквозь открытое окно до меня доносятся звуки прежней жизни. Слышу, как по-прежнему смеются и плачут, радуются и горюют люди, и как каждый из них с помощью воли и труда, напрягая и развивая свои силы, прокладывает себе собственный путь в жизни. Слышу шум борьбы и падение погибающих в этой борьбе, но слышу и быстрый бег тех, которые спешат на помощь упавшим… Слышу и то, как восторженно прославляются те, которым удалось совершить какое-нибудь великое дело… О, как я счастлив, что избавился от страшного кошмара осуществленного социалистического строя, основанного на «свободе, равенстве и братстве»!.. Ах, какое великое, неописуемое блаженство чувствовать себя опять самим собою, а не… Впрочем, у меня сейчас нет времени увлекаться отвлеченными рассуждениями. Мне сегодня предстоит целая уйма дел, а мое рабочее время не ограничивается ведь тремя часами… Эх, зачем я вчера вечером пил так много вина, курил крепкие сигары и слушал разглагольствования будущих переустроителей мира! Вот от всего этого у меня и сделался в голове такой невообразимый кавардак.