«Ищи, как хлеба. Искусом до всего дойдёшь»
Уж очень отрывочны жизнь и вселенная;К профессору-немцу пойду непременно я;Верно, их не оставит он так:Системы придумает, даст им названия.Шлафрок одевши и старый колпак,Он штопает дырки всего мироздания.Гейне
— Это я, мудрый, не мигающий, не опускающий глаз, спрашиваю вас, зачем вы живете? — Чтобы родить людей, которые населят Эдем. — Зачем будут жить эти люди? — Нам непонятен твой вопрос. Разве не прекрасен Эдем? Как ярки в нем цветы и плоды! — Ярки — днем. Где эти краски сейчас, великой ночью? — Почему ты называешь великой ночь? Днем свет так силен, а ночью остается только этот слабый. — Но это свет тысяч солнц, а вы привыкли довольствоваться одним, потому что оно ближе. Эдем ваш — маленькая клумба, издали — только пятнышко.Он уговаривает Адама и Еву съесть от Древа Познания.— Не можем мы понять, о чем ты говоришь. — И не поймете, пока не вкусите от Древа Познания.Чему вы верите — слепящему светилуИль свету истинному миллионов звезд?Что краткий день в сравненьи с вечной ночью?
…Ксении казалось, что в этой сцене нечего больше добавить, но уже собравшись (условились встретиться школьной компашкой), она была застигнута новой мыслью. Почему, собственно, Змий? Бог будет сам соблазнять человека! Все ведь началось со спора, даже просто с беседы с другими богами. Даст ли он людям способность познавать, спрашивали боги. — Зачем? — спрашивал в свою очередь Саваоф (у него есть имя, как у одного из многих). — Разве кому-нибудь из нас принесла радость эта способность? Я дам им то, чего нет у богов — счастье. — Но, может, больше, чем счастья, они возжелают знания? — У них не будет потребности в знании, — говорил Саваоф. — Я помещу древо познания в Эдем, но они не коснутся его, потому что у них и так будет все, что нужно для счастья. — А если все-таки..? — Я сам буду их соблазнять, чтобы посрамить ваше сомнение! И вот Бог, обернувшись Змием, соблазняет людей. И чем больше упорствует в своем благочестии Адам, тем больше входит Бог в роль соблазнителя. Забыв скорбь, которую несет познание, он восславляет горькие его плоды. Глаза у Евы горят любопытством. Адам, в своем страхе ослушаться господних заветов, выглядит глуповатым, и Бог издевается над ним, высмеивает, делает жалким в глазах подруги. …Со сброшенной с плеч золотистой мантией, которую от волочит за собой по грязи, возвращается Саваоф к богам. Они ни о чем не спрашивают, но смотрят с мягким участием. — Я истреблю их! — говорит наконец Саваоф, подняв голову. — Но ты же сам их соблазнял. — Хорошо, я оставлю им жизнь, их несчастную жизнь. Они выбрали несчастье, хотя могли быть счастливы, и с этим уже ничего сделать нельзя. И я еще добр. Я заполню дни их трудом, а ночи заботой. Им некогда будет думать. Возможно, они еще будут счастливы — хотя бы в миг, когда станут вкушать политый их потом хлеб…Адам растерянно: Горьки эти плоды, сказал нам Господь. Змий: Горьки. Но после них уже не хочется сладкого. — Не нужно, — не сдается Адам. — У нас в Эдеме есть все. — И эта клумба — все? Неужели вы не хотите большего? — глядит, не мигая, Змий.Змий: Вот этот плод. Сорви его.Адам: Ну, нет!Отец сказал. Мы веруем в завет.Змий: Какой отец? Создатель — не отец!На вас играл бессовестный творец!
— Для чего живем, для чего умираем, Господи?А Господь пытался им, слепо одержимым, втолковать:
— Светило видите? То камень раскаленный… — Для чего живем? Для чего умираем, Господи? — Каменоломня — мир, беззвучный рев огня… — Для чего живем? Для чего умираем, Господи? — Вотще искать в нем смысл потаенный… — Для чего живем? Для чего умираем, Господи? — Вотще взывать, надеясь и кляня. — Для чего живем?.. — Вы предо мною — пыльное ничто. — Для чего умираем? — Я пред Вселенной — пыльное никто…Осторожно, чтобы не разбудить бабушку, ушла Ксения в просторную, увешанную хозяйственной утварью уборную, на газетных обрывках записывала диалог… Голоса, звучавшие в ней, стали тише, неразборчивее, но Ксения уже знала, о чем они говорят, и додумывала за них мыслями, словами:
— Вселенная на Вас не рассчитана, не рассчитана на меня. — Почему же ты существуешь, Господи? — В этой каменоломне много щелей, в которых растет трава. — Постой, да вечен ли Ты, Великий? — Вечен. Если не сомнут меня жернова. Сам по себе Я вечен, но Я могу попасть меж двух камней, двух огней, двух громад…— Каменоломня — еще мне… трава — жернова… мне — камней, — твердила она, почти бездумно подбирая рифмы, слушая ритм вопросов и ответов и помня их смысл… Решив, что истечение стихов закончилось — речи людей и Бога отходили от нее, оставляя чувство замирающего блаженного возбуждения, и сон все больше наваливался тяжестью и одурью, — Ксения вернулась в избу, душную, с легким вежливым храпом бабушки. Примерилась уснуть, но голоса зазвучали вновь. От перебарываемого сна, от превозмогающего сон возбуждения начинала сильно болеть голова. Но сейчас не до этого было. Слышались причитания смертных:
«А — дура. Вот и все, что я могу о ней сказать. (Кто же эта «А»? Не Аллочка ли, которую прочила «вещая» мама Валерке, как Милка ей прочит Сурена? Биолучи биолучами, но из будущего никакие лучи не идут, потому что там ничего нет…) Странная 1,2,3 появилась у меня к Д.Д. Женщина, которую я видел только по картинам. Не знаю, что об этом думать. Д.Д. пре……… Не знаю даже, как о ней писать. В. К. В.К. V.K. Libe Dina Durbin. Valeriy Erutskien libe Dina Durbin Пока все. Я вертел монету решкой и орлом и каждый раз мне выпадало счастье. Значит я увижу Д.Д. и jenuse na ney.Все-таки мальчишки развиваются позже, думала Ксения. В его возрасте — ему же почти двенадцать — ее озарения касались не собственного будущего, а будущего человечества, и влюблялась она не в актеров, хотя бы и самых великолепных, а в реальных, пусть тоже недоступных (а кто и что в этом возрасте доступно?), но все же неприукрашенных людей. Да и чувство юмора у нее было развито выше. Валерка, правда, тоже из кожи вон лезет, чтобы съязвить или пошутить: — Мы поедем с тобой, — говорит он ораторски-громко соседскому мальчишке, — в захолустный городок: Ленинград или Москву, и станем жить отшельниками в хижине с телевизором! Мимо проходит грузин, и Валерка снова отпускает шуточки: — Вглядитесь в него: он прибыл из Мексики, из племени чао-чао. Соседский мальчишка говорит насмешливо Валерке: — Ну ты, чао-чао, держи шестеренку! У них с Валеркой вообще борьба честолюбий — может, из-за девочки, приехавшей на лето к соседям? Собирают какой-то велосипед и при этом непрерывно пререкаются: — А что ты на меня кричишь, понимаешь: что я тебе, подданный, что ли? — С тобой, Валерий Батькович, как чего возьмешься делать, так горя натерпишься! — Что ты все рассуждаешь — философ просто! — Это не я, это ты все рассуждаешь. Ничего у тебя так не получится, барон Мюнхаузен. — «Барон Мюнхаузен»! Ты хоть книгу-то читал? — Собирался. — То-то и оно — «собирался». — Книга — это не важно. — А что важно — киношка? — Я, кажется, о кино ничего не говорил. — Ты лучше педаль подай, тумкало! Нет, я все-таки была умнее, да и острее в его возрасте, думала не без удовольствия Ксения. Что вскоре и высказала в ответ на вопрос Валерки, стоит ли ему почитать Шекспира: — Я в твоем возрасте уже читала. Правда, я была умнее. — Нет! Нет! — закричал, как ненормальный, Валерка. — Нет! Не умнее! Конечно, это было с ее стороны непедагогично — хамский выпад. Только такой импульсивный и мгновенно все забывающий человек, как Валерка, способен был, вспыхнув чуть не до слез и кулаков, тут же забыть. Кстати, в кого он такой? Мать импульсивна, но отнюдь не вспыльчива, и помнит она все действительно значительное не только навсегда, но и глубоко и тайно, так что сама импульсивность ее представляется иногда просто маской, самозабвенной, но все же игрой. Впрочем, едва ли у нее это преднамеренно — мать человек глубоко естественный, вплоть до отсутствия рефлексии. Кто вспыльчив, так это отец, но его вспыльчивость идет все по одному и тому же кругу, он мрачен, а в редкие добрые минуты совсем не импульсивен, а тихо-радостен. Нет, тут не мать и не отец, а какой-то подальше предок. Разговоры Валерки с нею были, в сущности, разговорами с самим собой. Это были и отрывистые сведения-вопросы о мушкетерах и фехтовании (Д'Артаньян вытеснил Холмса), и новеллы вслух о походах в горы и на кладбище, и рассуждения о прошлом и будущем: — Черт подери, я не понимаю, к чему изучают историю. Ну, ёлки, ну сначала делали глиняные черепки, ну потом машины, потом ракеты, Ну, а дальше что? Ну, хорошо, будет коммунизм, потом всеобщее братство или как там, потом полетят на Марс и там установят коммунизм, потом братизм. Потом солнце погаснет, и все кончится. Да знаю, знаю: потом оно загорится снова и снова будет жизнь — сначала будут делать глиняные черепки, потом машины, потом ракеты, потом будет коммунизм, потом братизм, потом снова солнце погаснет, потом снова зажжется. Скучно. А что интересно? А интересно бы сделать такую ракету, в нее поместить макеты всех машин, вообще всего, ёлки, чтобы, когда снова будет жизнь, они бы увидели, что уже вот что было и что они просто олухи перед нами! Да! Интересно — география! Интересно — путешествовать! Побывать бы везде-везде! Честно говоря, коммунизм меня не очень интересует. Ёлки, да пусть всё можно взять! — Взял телевизор, испортилось что-нибудь — выбросил… Вещей ценить не будут — всегда же будут сознательные и несознательные! Этот разговор подивил Ксению. Валерка уже снова распинался насчет мушкетеров и фехтования, а она размышляла над его восприятием истории, над его наивной попыткой прорваться за круг («а интересно бы сделать такую ракету…»), наивной попыткой перекинуть мостик, от одного круга к другому: ведь если перекинут мостик, это уже не два крута, а спираль. Преемственность. Дурачок-дурачок, а круг и он не приемлет. Значит, круг все же противен природе человеческой? Противней, чем точка, вспыхнувшая в конце пути, превратившаяся в вечное блаженство? Нет, он не так глуп, ее двенадцатилетний брат, хотя и скачет с мысли на мысль! «Братизм» — надо же!В.К.»
«Если я напишу тебе: «У меня есть друг», ты наверняка поймешь это как появление у меня возлюбленного, а то и жениха. Помнишь, как в школе: «Давай дружить!»? Означало же это: «Я тебя люблю — давай целоваться». А между тем у меня в самом деле появился не возлюбленный, не жених, а именно друг. Нет, это не Людвиг Владимирович. Тот не друг, а наставник, хотя и старается облечь это в непритязательную форму дружбы. А это друг. Человек моего возраста или разве чуть старше. Как его зовут? Виктор. Но не подумай, что просто-напросто Витя. Ни в коем разе. Он — Викто́р, с ударением на последнем слоге. Потому как из компании снобов. Сноб ли он? Возможно, гораздо больше, чем остальные. Но об этом в другой раз. Про себя же я его чаще звала: «красавчик», «инглиш», «аристократ», «болтун». Ты немного удивлена? Я — тоже. Видишь ли, я позорно заблуждалась. Некоторое время я была почти уверена, что он в меня влюблен. Ну, хотя бы потому, что он много времени проводит со мной. А пока он вел себя, как поклонник, он и выглядел, как ловелас. Оказавшись другом, он предстал мне совсем по-иному: глубже. Танька, помнишь, как мы зверски спорили с твоей соседкой, когда она цитировала нам евангельские тексты вроде «Не суди»? Евангельского во мне и сейчас мало, но, кажется, в первый раз я поняла — понимание исключает поверхностное осуждение. Многое мне открылось в «аристократе» совсем по-другому, стоило заглянуть поглубже. Но это долгий разговор и не для письма. Когда-нибудь я тебе расскажу подробно — никто так, как ты, не умеет слушать и понять. Я, помню, даже удивлялась: что-нибудь надумаю такое, что, кажется, только мне и могло прийти в голову, начну говорить, не могу выразить, не получается, а ты вдруг — раз — и закончишь мою мысль. Поразительное дело, вроде раньше меня мои мысли знаешь! Это и называется — задушевная подруга, правда? А этот, спросишь ты, задушевный друг? Нет, совсем другое. Такой слушает-слушает, а потом скажет самое неприятное. А копнешься поглубже… В общем, что такое любовь, мы с тобой немного знаем. И я боюсь, это не для меня. Честное слово, это такое мучение, что мне, наверное, никогда не понять, какого черта все поэты мира с ума посходили — ее воспевать! Так вот, любовь не для меня. Хотя, если быть совсем честной, вначале я была очень близка к тому, чтобы влюбиться, или, возможно, другое, — я очень не прочь была, чтобы он в меня влюбился. А теперь рада, что этого не случилось. Сегодня я поняла, что мне всегда не хватало другого — мужчины-друга, мужчины, который был бы мне чутким, внимательным взглядом, а не мучением, и не видел бы в свою очередь во мне ни ангела, ни дьявола. Осточертели, честное слово, со своей придурью эти мужики: то ищут себе этаких чутких атлантих, поддерживающих их гениальные жизни, то сладких мучительниц, вдохновляющих на шедевры… А все-таки? — спросишь ты. Ну что ж, если быть до конца правдивой, в этой дружбе немножко больше нежности, чем, казалось бы, нужно дружбе. Но — лучше немного больше, чем дружба, чем немного меньше, чем любовь. А вернее, дружба должна быть чуть-чуть влюбленной… Ну, вот и все. Я знаю, ты ни о чем не спросишь, но встретимся — сама расскажу. А знаешь ли ты, что уже наступает утро?! Будь здорова и бей хвостом!Письмо получилось «не очень» — хуже ее воображаемых рассказов Виктору или Таньке же. Но оно разгрузило ее. На улице было уже светло, хотя солнце еще не взошло. Она не удивилась бы, увидев Виктора в подворотне напротив. Его там не было, но все равно жизнь была прекрасной и грустной до невероятия.Твоя Сенька».
«Может тогда случиться, что в ретроспективном взгляде эта личность усмотрит систематическое развитие там, где фактические переживания чередовались в калейдоскопическом беспорядке».А. Эйнштейн
«За потери урожая пускай несут материальную ответственность вместе с председателями колхозов руководители районов».
«Необходимо организовать продажу зерна для кур».
«Необходимо ввести ежемесячную оплату труда в колхозах, иначе мы никогда не сдвинем колхозы с плохой точки и не защитим учение Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и коммунизм».
«В первую очередь построить в северных районах картофелехранилища».
«В период уборки при недостаче техники нанимать сначала на косовицу и уборку снопов, а потом на обмолот и сдачу».
«Запретить ежедневную отчетность в период урожая как вредную и ненужную выдумку праздных людей».
«Обязать Госбанк оказывать краткосрочные кредиты колхозам в период уборки урожая».
«Вызывать работников в район и область не больше одного раза в месяц, ибо работники работают на местах».
«Рекомендации в сельском хозяйстве рассматривать как рационализаторские предложения в промышленности».Собственно-экономические предложения тоже не шли подряд, а перемежались то соображениями о детских яслях в деревнях, то предложением готовить и проводить бюро райкома партии поочередно всеми членами бюро, а не только секретарями, то предложением установить задания по сдаче меда и гречихи, так как это не только продовольственные продукты, но и целебные. Было и предложение обязательно иметь в каждом районном поселке дворника, а для поощрения учредить для этого дворника не только приличную оплату, но и бесплатный проезд один раз в год. — Вы знаете Кокорина? — спросила Ксения девчонок на следующий день. — Душевный дядечка, — сказала Ольга. — С прибабахом! — рассмеялась-раскудахталась Анька. — Додумался, што дворника в поселке не хватает, а в каждую деревню ясли надобно. А ешшо, што колхозникам пенсии надобно платить! — А что, колхозник не человек? — У него участок пожизненно есть. — А если сил на участок уже не хватает? — Тогда уже ляг и помирай! — опять весело расхохоталась Анька. — Что надобно, это всякий дурак скумекает, — вмешалась сердито Полинка. — Откуда взять — вот об чем мозгой раскинуть надо. — А я бы, девки, в дворники пошла, если бы по Кокорину устроили, — сказала мечтательно-весело Ольга. — А то! Да и я бы со всем моим удовольствием! — подхватила Сивый Клок. А на бесплатный билет в военные городки ездила бы.
Море, как горы, приподнято к небу. Море не внизу лежит, а смотрит на тебя с высоты, опускается к тебе волнами. По выгнутой спине моря, по крутым его бокам ослепительно разливается солнце. Волна набухает солнцем. Тысячи маленьких солнц ослепительно бегут по воде. Шум прибоя проходит вдоль берега, как порыв ветра — и не успеет замереть справа последний шорох, как слева нарастает новый шум.
«Здравствуй, дорогой сын Леша и дорогая сноха Лидия, а также детки. С горячим приветом к вам и лучшими пожеланиями ваша мать. Живу очень плохо. Опять батька куролесит, думала, на старости лет он угомонится, а он еще хужее. Связался с бабой как ни на есть хуже. И меня уже за жену не признает и слышать ничего не хочет. Полную неделю пил. «Батька ты, батька, — говорю, — доколь же ты пить будешь?» — «Пил и пить буду», — говорит. Пришел вечером выпивши, когда дома никого не было. Срамил меня, как хуже нет. Бросился бить меня — я в сени выскочила. Догнал, ногами смял, зажал в сенях и топор искал. Со всего маха ногами бил. Все вздохи отбил. Утром ходила в больницу, сказал мне дохтур, чтобы на суд подавала. Горько плакала я, что мне не хочется под старости лет судиться и детей позорить. Видно, моя участь такая — помереть от евонных рук. Может, сам где ткнется — единственная надёжа. Теперь, родные детушки, боюсь уж в избе одна оставаться, боюсь и ночевать, кровать от стены отставляю, чтобы за кровать в случае чего схорониться. Бессовестный, куда его глаза смотрют. «Я, — говорит, — ее и не бил, она сама, как дура, чего-то испугалась, в сенцы выскочила, с крыльца упала…»Не прошло и десяти дней — сын откликнулся письмом. Получив письмо от старшого, дядя Митрий почернел. Письма никому читать не стал, унес из дома. Вечером пришел выпивший, долго громыхал на кухне отборной руганью. Двум другим сыновьям тетка Клавдя не написала — один был на срочной в море, да и не считался с ним, таким же, как он, красивым и шелопутным, дядя Митрий. Среднего же особенно любила и берегла тетка Клавдя: — Спаси бог, Костя нервный! Не хочу, чтобы и знал! Ничего не ведая, Костя прислал деньги на имя отца. С этим переводом ходил дядя Митрий по всем родственникам и знакомым, показывал перевод, толковал: — Какой мне судья Лексей? Он бросил свою семью, свою кровную дитю. А я их всех поднял. Не думал я, что из Архиповны такое выйдет. Ладно, жила при муже, пусть поживет без мужа. Не возила дров, не косила сена, не пахала огород, так напашется! Ишь она волю забрала! Ладно, живу я до весны, а больше ноги моей в доме не будет. Дождусь Костю, подпишу под него свою половину дома — и поминай как звали! Ишь она волю забрала! Сладко ест, сладко спит, а я, как огопник, на голом матрасе! Ну ничего, поживет она без меня, посмотрит, как сладко ей будет! Тетка Клавдя, узнав про Костин перевод, потребовала у дяди Митрия свою половину: — Твое дитё и мое дитё — деньги пополам! — Ляксей — вот кто твое дитё! — торжествовал Митрий. — Он алименты брошенному дитю платит, пущай и тебе алименты шлёть. Ездить-то он до тебе не ездит — темная ты для него. А деньги от своего полковничьего жалованья нехай платит. А мне от его и полушки не надоть. Судья нашелся — кровную свою дитю бросил, со стервой спутался, с полковой шлюхой! — А ты не со шлюхой? — Я ни с кем не путаюсь — это тебя злость разбирает, не знаешь, за что зацепиться, что придумать. — И-эх, я придумываю! — при Ксении тетка Клавдя смелела. — Смотри, батька, накажет тебя бог за поганый твой язык, за душу твою спросит — во что ты ее ввергнул! Дядя Митрий посмеивался, говорил Ксении: — У собак да у лошадей, вишь ты, душ нет, а у человека душа-а! Я так понимаю, будь Бог, он бы не допустил, чтобы столько людей в мученьях на войнах гибли. Надо людям делать добро — тут и вся вера. А уж эти бабы-то все на один лад — богу молятся, а черту служат. — Ты — до-обрый, ох, ты добрый! — уже неслась вскачь тетка Клавдя. — А что, ты что ли?! — вдруг вскакивал, не выдержав шутливого тона, Митрий и разражался бешеной руганью. — Дядя Митрий! — полувопросительно, полустрого говорила Ксения. И он садился, отпыхиваясь: — Не буду, доча, не буду, Ксюша. Обидно мне, что Архиповна до такого дошла. Ну да ладно, будет ей, я до весны только в этом дому. — Без тебе не проживу! — Проживешь-проживешь: жила сладко — поживешь солоно. Едва за теткой Клавдей захлопывалась дверь, начинал он плести про нее, как путалась вроде бы она с кем ни попадя. — Бросьте, дядя Митрий, никогда не поверю. — Ну, не верь-не верь, — рассеянно говорил Митрий и тоже уходил куда-то… Побывала тетка Клавдя у председателя исполкома, где много лет работал конюхом дядя Митрий. Вызвал его председатель и пригрозил выгнать, если тот не образумится. В тот же день получил дядя Митрий и разносное письмо от Кости. Вечером была Ксения на танцах, а дядя Митрий с топором гонялся за теткой Клавдей: «Себя порешу, но и ты жить не будешь». Ночью, вместо того, чтобы спать, уговаривала она их. И каждый ей говорил: — Только благодаря тебя и живу я еще в доме, что ты ее немного сдерживаешь. Она давно меня хотит посадить. Ну сади-сади! — Ох, Ксюша, без тебя он бы давно уже убил меня. Только благодаря тебя еще живая я. Заметался дядя Митрий. Рассказывала племянница — уговаривал он ее: — Сходи, упроси ты Дуську, чтобы она меня в дом взяла. Не берет ведь она меня, и дома мне больше житья нет. Пьяный, просил свою Дуську: — Отделай меня, Христом-богом прошу тебя! Ведь дети у меня. Сколь хошь вина поставлю — отделай меня! Стояла Дуська у печки, семечки грызла, посмеивалась. Пришел дядя Митрий в сумерках к жене, лег рядом, в первый раз признался, в первый раз попросил прощения: — Прости меня, матка, дурака окаянного! Матка ты моя, матка! Неладно я делаю. Совсем сдурел я. Окрутила меня Дуська. Трудно мне, матка! — Батька ты батька! — заплакала облегченно Клавдя. — Что же ты делаешь? На старости лет такой срам! Чего тебе не хватает? Всё у нас есть: и дом, и одежа. Такой-то домище отстроили да обставили, спасибо детям, помогли средствами. Дом как полная чаша: и молоко и яички, огород убран, капуста-грибы насолены, ягода намочена. Не хуже я других! Из рук у меня дело не валится. Чего тебе не хватает, батька? Ведь перед детям стыдно! Таких-то детей подняли. Батька ты, батька, только нам теперь и жить, детей подняли, все у нас есть. Что тебе далась эта б….? — Окрутила она меня, матка, совсем окрутила: и не хочу к ей идтить, а ноги сами несут! Сделала она мне! Будь ты ко мне поласковее, матка! Мне бы от нее отстать немного. Прости меня, матка! Люблю ведь я тебя, Архиповна, люблю, матка! Полторы недели дядя Митрий не был у Дуськи, а потом встретил ее на базаре — «как загорелось все внутри, в глазах черно стало», — жаловался он племяннице. И — кончился мир в доме, опять понесло дядю Митрия.
«Да я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое».Ф. Искандер
«Бог увидел Хаос, что он хорош, и сказал: Назовем тебя — Мир».А. Мачадо
«Мама! Ну вот и всё, мы с вами расстаемся навсегда, и вы теряете любимого сына. Но считайте, что Наташа и Люся это я, любите их и жалейте».— А ты ж мне дороже их, — кивала горестно мать.
«Прощай, мамочка, я погибаю. Придет наша родная Красная Армия, передай ей, что я погибла за Родину. Пусть отомстят за нас и за наши мучения. Сообщи о моей мучительной смерти. А как хочется жить. Ведь мне всего двадцать лет, а смерть глядит в глаза. Ой, мама, прощай. С последним приветом и поцелуем, была патриоткой будущего, дочь родины. Мама, мамуся, я погибаю геройски, прощай, прощай!»Самой матерью записанное со слов выучившего письмо наизусть соседа по камере:
«Скоро засияет над Казарском солнце, скоро придут наши. Тетерин предатель. Не плачь. Придут наши — они тебя никогда не забудут. На наших могилах будут цветы, а на их бурьян».
«Не вернусь, мама — капут».Всё мамы, мамы. — Когда догадалась я о всем о том, — сына, говорю, может не лез бы, ведь дите у тебя и жена, пятьсот рублей ведро картошки стоит, а одни останемся? А он: мама, а кто же полезет, разве у других нет семей? А уж как любил всех нас, Валю на руках носил. Стихи из тюрьмы писал… Стихи писали многие из них. — На всё он справный был. И в науку влегал — отличник в своем университете. Что спеть — так голос хороший. Что танцевать, что строить всякую чепуху, что стихи придумать… — Общая тетрадь у него была — стихи мелко-мелко написанные, я ее в музей отдала. У всех у них было заветное. — У него уже — ну как это, — труды по математике, физике, химии, медицине были. Он еще учился, а его уже в журналах научных печатали: по геометрии и физике. — Сережа еще маленький был и говорить-то не умел, а спичками по воздуху водит и — жжж! — самолет. Как только начал ходить в школу — в кружок авиамодельный вступил. Со своей моделью самолета «Утка» ездил в Краснодар на соревнования. Полная этажерка книг по авиамоделизму. Еще в седьмом классе учился, а уже в классе руководил кружком, с парашютом прыгал, двадцать два прыжка у него было. Повсюду ездил на соревнования моделистов. А в техникум авиационный не приняли его. Муж у меня австро-венгр, еще в гражданскую в Казарске остался, поженились мы с ним. Вот, в техникум по авиации Сережу не взяли, а в другой не хотел он идти. Пошел работать инструктором в дворец пионеров. Покупал учебники — сам учился, в ДОСААФе спортивным комиссаром был, звание пилота имел. И в армию его не взяли. Переживал он, возмущался: «Хорошего пилота потеряли, я бы такое делал на самолете!». Когда эвакуация, отец наш с заводом отступил, а Сергей должен был с аэроклубом. Только аэроклуб не успел эвакуироваться. На третий день, как пришли немцы, объявили регистрацию комсомольцев. «Пойду, мама, — говорит, — потолкаюсь, посмотрю, что за люди остались». Пришел мрачный: «Остался такой человек, который всех знает». Устроился Сережа куда-то работать с Летневым. Я-то тогда еще не знала, что Летнев один из организаторов подполья, потом и вообще главный стал. Меньшой мой на чердаке отсиживался, потом папиросами торговал. Пошел было в сапожную, да Сережа сказал: «Не смей им сапоги чистить». А весной Сережу отправили в Германию. Через месяц — и младшего забрали. Сережа, как уехал, ничего не писал. Потом уж рассказывал. Попал он в Брондшвайхе на паровозный завод автогенщиком. Работал с пожилым немцем, тот его жалел. А в лагере очень плохо было. И били их, и вообще. Из Казарска там был сталевар Костя Иванов — вот Сережа вместе с ним и бежал. Лук крали — питались. Гуся украли — на том и попались. И всё: в концлагерь. Оттуда Бауэр их забрал. Потом на шлаковый завод. «Болотные солдаты» их называли: горячий шлак, люди быстро умирали. Сережа ноги себе пожег кислотой, хотел руки подложить, чтобы вырваться. Ходить не мог — Костя его подкармливал. Оттуда уже Сережу в лагерь смертников направили. А рядом лагерь туберкулезников был. Шли на работу — полицейский ткнул Сережу к ним, и те подхватили. Вместе с другими туберкулезными и его отправили в Россию. — Всё же сколько ему добрых людей попадалось. — Сколько попадалось, столько раз и живой оставался. Кому ни одного доброго человека не попалось, тот давно мертв. Только Сережа не для себя жизнь берег. Вот, довезли их до Ковеля и высадили. Ходил он все еще плохо — сидел на лавочке, а ребята побирались и ему приносили. Подобрала его учительница одна. Он жил у нее в саду недели две. И в дорогу она его проводила. В октябре ночью пришел он домой. И сразу же — в организацию. Но об этом долго ничего не говорил. Я догадалась, когда за младшим пришли. Тот тоже в это время дома уже жил. Его в Германию не угоняли. Его на Украине на заводе работать заставили, а он сбежал и паспорт раздобыл. Но как-то узнали. Пришли за ним немец и полицай. Я кричала: «Проклятые!». Младший: «Мама, замолчи». Они ушли, а Сережа: «Я думал — за мной». Я сначала не поняла — он как туберкулезный числился, почему за ним должны прийти. А постепенно дошло до меня. «Не думай, — сказала я ему, — мать никогда не предаст, скорее поможет». Потом уж он не таился. Говорить лишнего не говорил, но мне и молчания его достаточно было. Стали к нему ходить Андрей Фомин и Юрка Калуш. Юрка всегда в черных очках, как слепой. Соседка: «Шо цэ за хлопци ходють до Сергея?». «Фотографировать учатся». Вошла у них в организацию Лимбовская. А я ее еще по Армавиру знала. «Сережа, — говорю, — она такая подпольщица, как я балерина». Ее мужа посадили наши. «Сережа, это сволочь — что же вы там, совсем в людях не разбираетесь?». А потом он мне только одно и сказал: «Ты была права». Сергей же у них контрразведкой ведал. После первого провала он предложил новеньких проверять, за дверьми полиции слежку установил. Они с Юрой в немецкой форме ходили. Юра, хоть и похож был скорее на грека, чем на немца, но язык, как и Сережа, хорошо знал. И бесстрашные они оба были. «Отчаянная группа» — так их и звали. В их группе все такие были. А всего групп — семнадцать. Одна группа в самом начале попала, но только не выдала никого. Многое делали хлопцы. Не всё я и знала. Но пройдет по городу слух, что там или здесь у немцев подпольщики диверсию сделали, у меня сердце ёкнет: долго ли по краю Сереже ходить? А весною выследили их. Уже и армия наша была недалеко, по реке в пятидесяти километрах стояла. Вот они и хотели навстречу армии восстание в городе поднять — оружие собирали и новых людей принимали. А Красная Армия подзадержалась. И пошли провалы. В мае многих арестовали. Сережа в сарае брошенном прятался. Как его выследили, не знаю. Он бежал. Когда его подстрелили, револьвер успел выбросить. На улице упал, идти больше не мог. Люди видели, но подойти не могли, полицай никого не подпускал. Сережа лежал и истекал кровью. Пока немец не пришел, не велел наложить ему жгут. Тогда наложили жгут, взвалили Сережу на тачку и увезли в больницу. Соседка мне сказала: «Там пришли до вас якись угольщицы, спрашивають». Они при соседке ничего не стали говорить, а в комнате сказали: «Крепитесь». А я уже ко всему готова была. Сказали, что он в третьей больнице в отдельной палате лежит. «Но вы туда не ходите, пока мы вам сами не скажем». Немолодые женщины, средних лет. К концу дня полицай пришел: «По разрешению следователя несите сыну передачу». «Куда?» — вроде я ничего не знаю. И идти отказалась: «Какую еще передачу? Я его туда не посылала. Сам влез — сам пусть и расхлебывается». Потом он уже исхитрился, передал мне записку: «Мама, ты ничего не знаешь. Я от вас отказался. И смотри, не путай Шуру в это дело. Где ходил, с кем ходил, не знаешь. В тумбочке обувная коробка — унеси подальше». Все сделала. В коробке-то гранаты были. Потом передали мне: «Соберите его вещи, постирайте, привезите к нему, его украдут». На другой день принесла, но уже сидел полицай над его кроватью. Приводили к нему на очную ставку ребят — он ото всех отказался. Шуру, его девушку, забрали, но не было на нее доказательств, и выпустили. Потом передали мне, что его уже в немецкий госпиталь перевели. Передачи принимали — всё по описи, но без записок. Однако и тут удалось — всё же не тюрьма и Сережу очень хотели выручить. Полицай, который теперь сидел возле него, держал с нашими связь. Потом он рассказал, как чего было. А пока только велел, чтобы принесли книгу — «Воскресение» Толстого и торт. Торт сами ихние готовили. Однако с тортом меня нагнали и десять дней никакой передачи не брали. Через десять дней велели нести передачу — мол, тот полицейский был наказан, сидел под арестом. А что передачу? Уже ничего нельзя было сделать. И вскоре перевели его в полицию. Еще думали, может что тут удастся. Попросил Сережа бинт. Я на уголке написала: «Сережа, почему не даешь в стирку белье». Пятого попросил полотенце и два платка. А шестого их повезли за город и расстреляли. Тот полицейский, что связь с нами держал, рассказывал: говорил с ним немецкий следователь. Не пытал — чего пытать его было, когда и так он чуть жив, столько крови потерял и рана у него мучительная была. А может, знал немец биографию Сережину и понимал, что муками его не возьмешь. Но, может, ещё что: наши-то уже перли немцев, и любопытно, наверное, было кое-кому из них, какая же сила стоит за нашими сынами. Не знаю, в общем, только были у них, рассказывал полицай, разговоры: не по организации, а по идеям и политике. Немец уже довольно хорошо говорил по-русски, а Сережа по-немецки говорил. Не всё полицай и понимал, что они говорят, но тоже уже знал и по-немецки, так в целом улавливал, о чем говорят. Немец говорил: за что вы любите страну и строй, которые не признали вас своим, вам не разрешили поступить в авиационный техникум только потому, что отец ваш австро-венгр, хотя остался он в России по убеждениям, в тридцать восьмом году отец ваш сидел в русском гестапо, хотя ничем не был виноват перед советской властью, далее в армию вас не взяли, не признав за вами права умереть за советскую страну. А Сережа ему в ответ о шлаковом заводе, о лагере смертников в Германии рассказывал. И Сережа говорил — пусть были ошибки, а советская власть все же самая правильная… Да, так же ведь говорил сын Маргариты: «Если бы мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно». А пасынок Ромена Роллана, Сергей Кудашев, сын князя? Он знал, что судьба его зависит от социального происхождения, хотя родителей себе не выбирают и не отказываются от них из соображений удобства. И всё же и он был за коммунизм, потому что, как говорил он: «Этот строй по своей сути и целям соответствует требованиям разума». И накануне войны, поспешая от матери и отчима в Советскую Россию, он предупредил их спокойно, что, возможно, прощается с ними навсегда — война неизбежна, и он — как математик — будет в тех подразделениях артиллерии, где смертность особенно высока.
«— В конце концов, я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме, — говорил помешанный, любезно придвигая художнику Альберто кресло, сам он усаживался напротив, с аристократической небрежностью обмахиваясь больничным полотенцем. — Единственный нормальный! Вы мне, конечно, не верите? Но ведь это очень легко доказать. Чем отличается нормальный человек от сумасшедшего? Чувством юмора, не так ли? Разве вы не замечали, что сумасшедшие, при всем различии проявлений ненормальности, начисто лишены этого чувства? Все они и пальцем не шевельнут просто так, ведь они уверены, что каждый их шаг имеет глубокий смысл, что стоит им не так шагнуть — и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах если бы вы знали, какие комичные это люди! Зачем мне менять место жительства? Нигде уже не будет так смешно! Каждый из них, как муха, оцепеневшая от страха, что если она поползет не в ту сторону, мир может погибнуть. Все они спасители мира! Ничто не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха! Художник терпеливо слушает, стараясь не смотреть на больного — он уже знает, в какое бешенство приходит этот — с изысканными манерами — умалишенный, если заметит сострадание в глазах собеседника. За этим помешанным особенно тщательно следят санитары — раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой…»Писать, писать! Чтобы в этих рассказах были и сумасшедшие, и те, что думают о них, и такие, и этакие душевнобольные. Алеша тоже угодил в психиатрическую. Узнав, что он уже нормален, она поехала к нему. Он помнил свой бред даже с некоторым сожалением: так ярко и разумно было всё в его сумасшедшем мире. — Понимаешь, — говорил сосед, поглаживая обожженную руку (в бреду он ожога не почувствовал, сейчас обожженное болело), — я, так сказать, был из третьего поколения пророков. Первые — еще библейские, вторые — Христос и двенадцать апостолов. А я — из духовных сыновей. Мир, каким он должен быть, так ясно лежал передо мной. И в моей жизни все оказывалось подготовительным для подвига. И сам подвиг был нетруден. Нужно было только погромче сказать. Не погромче — послышнее. Сейчас вот тот мир, каким я его увидел, тускнет, а мне жалко. Уже знаю, что ерунда, а жалко. Я сейчас вроде на пригорке: назад вижу — мир уже маленький, а всё же теплый и такой разумный. А зайду за пригорок — и всё. Даже не так. Как вроде цветные лампочки горели, а теперь видишь, что и были-то только стеклянные лампочки. А жаль. В том мире вся твоя Вселенная была чепухой, обманом. А Бог был. Только не видный до поры до времени. Как в рисунке — ну, как это называется? — для детей на внимание, наблюдательность: какие-нибудь деревья, ветки и — «что ты видишь?» или «найди пионеров», или там, пограничников — а ты ничего не видишь, шаришь глазами по рисунку, и вдруг: да вот же он! И уже непонятно, как мог ты его не видеть. Так и тут: да вот же он, Бог! Только покажи, и все увидят. А пока не видят, тебя и сжечь могут. Но ты и это прими. Потому что сожгут — и тогда-то и увидят. Даже, может, в тот момент, когда ты уже запылаешь, еще жив, но уже без возврата — вот тогда-то и увидят. Так мне это представлялось. И что я-то и буду последней искупающей жертвой. Сейчас понимаю, что ерунда и бред… — А штепсель? — Штепсель? А-а, — он повторил движение обожженной рукой — двумя пальцами, как вилкой в розетку, сначала горизонтально, а потом вертикально, крест-накрест. — Тоже так ярко представлялось: мол, зло и добро просто крест-накрест, только и всего, а так одно и то же, и это тоже так хорошо, так прекрасно знать… Знаешь, я ведь не в первый раз в апостольство впадаю. Было у меня однажды, мы с ребятами-шибаями дом ставили на селе хозяйчику. Как-то выпили. А работа не ждет. На другой день похмелились и впряглись снова. Ребятам оно даже спасение, а мне нельзя прерывать. Вот я и подвинулся мозгами в сторону апостольства. Ребятам некогда, они бы меня вообще оставили приходить в себя самостоятельно, но я чуть хозяйку не рубанул топором — тоже из апостольских соображений: так надо было, так Бог мне диктовал. Ну, тогда отрядили одного, посильнее, со мною в райцентр, чтобы в больницу меня поместить. А они не помещают — прописки нет, мест нет. Он меня обратно хотел отвезти, телеграмму уже матери дал, да я от него сбежал — мне проповедовать надо было. Явился на автобусную станцию и от бачка с водою проповедь начал. Оно бы и тут — посмеялись, да и только, но я к бачку никого не подпускал — вода была святая, и рано еще было вкушать ее непосвященным. Ну, кто-то милицию вызвал. Они хотели меня взять, а я: не имеете права прикасаться, на колени, нечестивцы! И метанул одного-другого. Пока вязали, я еще метанул. Тут они, правда, стерпели, а в милиции, связанного, отметелили меня — нос перебили, ногами так лупцевали, что я, спасибо им, от боли в себя пришел. Утром они струхнули: думали, я пьяный, а тут другое. Выпустили — я гол как сокол, ватник в крови запекся, нос раздуло, глаз затек пузырем гнойным, из щетины кровь не вычистить, а мне хорошо — иду, улыбаюсь, а навстречу матушка моя, по телеграмме прибыла, божий одуванчик мой, получайте подарочек — сынок ненаглядный, в крови (уже вчерашней), хоть и страшненький, зато в здравом уме и ясной памяти, знаю, что мир кодло, а хорошо мне, улыбаюсь, солнцу радуюсь и ненавижу я двенадцать этих апостолов с их штепсельной мурой. Только вот и бывает хорошо, когда из запоя да из помешательства в нормальный мир вернешься. А больше — тоска, в гробину ее мать. Апостолам, им только по камешкам — меж камешков-то глуби, с головкой закроет.
«В Озерищенском районе резко подскочили удои молока. Председатель исполкома образно выразился насчет молочного потока, хлынувшего в районе. Однако ни бидонов, ни молоковозов, ни цистерн для этого молочного потока не потребовалось — весь он уместился на листке бумаги: поток-то бумажный! Председатель колхоза «Октябрьский» посмотрел пристально в потолок — и вот он, забил молочный родник. Председатели колхозов имени Лысенко и «Красный пахарь» тут же переняли передовой опыт — у них тоже забили молочные родники. И транспорта для перевозки не потребовалось. Всех радовал молочный поток — один зав. плановым отделом Кокорин радужную картину портил: писал и возмущался. Квалифицировали это в руководящих органах района как доносы: — Доносы сочиняешь, глазастая душа? Хочешь, чтобы район и впредь шагал в самом хвосте? Так не бывать же этому! И чтобы район не «в самом хвосте шагал», опять же не потребовалось ни перестраивать работы, ни организовывать производство. Одно только организационное мероприятие для этого требовалось — убрать Кокорина с заведования плановым отделом. Не так просто, правда. Но неужели Кокорин так уж безупречен? Неужели без Ахиллесовой пяты? Быть этого не может! И нашли, нашли пяту! Вернее даже сказать — создали ее! Пять выговоров — это ли не пята?!».После статьи комиссия Совконтроля и обком восстановили Кокорина на работе в исполкоме. В колхозе уже управлялся другой председатель. Но Кокорин и колхоз не оставлял — писал сейчас о нем, договорившись с областным издательством, брошюру «Из отстающих в передовые» — сплошные цифры, в которых путалась Ксения, но которые для Кокорина были музыкой: в колхозе 430 дворов, 16 полеводческих бригад, 5612 га угодий, из них под льном 243 га, под картофелем — 148, 825 голов скота, из них коров 327, в машинном парке — 19 тракторов, 6 комбайнов, две пилорамы, одна льнообрабатывающая машина, пять грузовиков. Только за первый год хозяйствования по-новому было надоено молока на 19 % больше, а мяса — на 77 %. По району же в целом прирост мяса составил 52 %. В год, когда принял Кокорин колхоз, в пятидневку засевали 124 га, через год — 156. За три года доход на гектар пашни возрос с 810 рублей до 1235. И так далее, и так далее. Так что, Кокорин снова был на гребне — не вышло с ним у нового Первого. И вторая промашка случилась у нового хозяина района. Тот председатель колхоза, что некогда отказался семенную картошку (за которой, по образному выражению Корсуна, в тот день уже ленинградская хозяйка в магазин пришла) сдать государству, этот председатель по фамилии Паношин, чем дальше, тем вел себя самовольнее. В тот раз с картошкой он хоть только огрызался. Но при новом уже — замучился ли Паношин, силу ли, поддержку ли колхозников почувствовал — только после очередного разноса (а его то и дело «разносили») поднялся он на партактиве и напрямки Первому: — Ты что думаешь — один ты болеешь за сельское хозяйство? Ты болеешь, а другим наплевать? Ты приедешь, покричишь — и вся твоя работа, а нам народ поднимать! Хозяин нашелся! Народ — хозяин! Тебя народ поставил — народ и убрать может. На отчетно-выборное собрание в колхозе первый самолично привез нового председателя. Сам и объявил, и обсказал его. Но колхозники в крик поднялись: — Не желаем! Как в мешке привез, так и увози! Отстояли колхозники Паношина. И теперь он первому — как кость в глотке: чехвостит Первый его, а Паношин только огрызается: — Поди сам сделай! Снимай, не запла́чу! Поищи-ка другого дурака — на это место! Так что, в свое время ту же Малахову куда легче было убрать. Она и работала неплохо, а убрали ее — никто особенно и не заметил. Разве что Ксения. Не билась Малахова, как Кокорин и Паношин, у самой земли. Аппарат дал, аппарат взял. Ее энтузиазм по графе шел. Виделась Ксения и с Прямухой. Работала та уже в другой столовой, и опять там отстаивала справедливость. Директор столовой по-крупному воровал, и Колосова мешала ему. Он ее за пятьдесят километров по разнарядке на лесозаготовки отправил. Дочка ее в доме одна осталась. Отработала Шура в лесхозе, домой собралась. А ей: нет, директор распорядился на второй срок ее оставить. Она поднялась и уехала. Ее тут же и уволили за невыполнение распоряжения директора. По всем законам уволили, все обставили как надо. Она скандалила. Пригрозили подать в суд за оскорбление и клевету. На том и просчитались. Сказала: — Себя нарушу, но и вас на чистую воду выведу. Только я так дешево жизнь не отдаю! У меня хватит времени до линии добежать! Но и с вами я что сделаю — вы уж меня до крайности довели! На работу ее нигде не брали. Она пришла в райком партии да прямо к первому в кабинет — фуфайку продавать: — Купите — я уж без теплого похожу. Мне девчонку мою кормить нечем. Или вам это без понятия? Или дача мешает вам людей видеть? Вызывала ее прокурор: — Я тебе официально заявляю — судить будем. А Прямуха: — Мне только того и надо: на суде я уж все скажу. Меня не остановишь — буде пулю в затылок! И сама в суд подала. Судьею был уже Куделин — с ним когда-то Ксения, при упорном его молчании, проводила заем, а потом сдала адвокатские дела. Куделин признал увольнение Колосовой незаконным. Так что, Прямуха вернулась в столовую, а начальник ее был уволен и куда-то исчез. Прямуха опять шла по своему кругу, но шла — не останавливалась. Подмять ее не удалось, но победа ли это? Ходили слухи, что начальник ее опять где-то начальствует. И не оставляла Шуру мысль достать жулика. Не удавалось. И все как-то шло — чёт-нечет, словно на месте трепыхала исступленная Прямуха крылышками. Почти не изменяясь, правда, не старея — в борении, видно, подзаряжается в соответствии с теорией Клижанского. Но должно ведь что-то в мире сдвинуться, когда так упорно сопротивляется, борется особь. Толстой: совершенствуй себя. Фолкнер: человек должен выстоять. Отбор — вторичное. Но где тот отбор, что отбирал бы Кокорина и Прямуху, а не ее начальника?
«Лицензионное право введено в 2092 году в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о моратория на численность населения Земли. В соответствии с ним каждый человек имеет право на одного и только на одного удостоверенного лицензионным знаком ребёнка. Никакие особые заслуги, способности или обстоятельства не дают права на дополнительный лицензионный знак. Никто не может быть лишён лицензионного права или ограничен в нём, за исключением тех случаев, когда использование Лицензионного права наносит ущерб Человечеству».«Лицензия» — назовёт Ксения эту фантастическую повесть. В своё время Костя в Москве не только рекомендовал её рассказы в столичный журнал, но даже и предисловие к ним написал. В «Литературной газете» по-доброму откликнулись — что-то насчёт удачного дебюта. У неё складывались добрые отношения с редакторами. Приветливы были и писатели. Очень славно всё начиналось. Ведущими темами в эти годы были прежде всего военная и затем производственная. Что же, она знала войну — правда, в тылу, в эвакуации, в госпиталях. Могла и о селе писать. Были ещё темы психологии и нравственности, и Ксению считали сильной именно в этих жанрах. «Психология нравственности» — она уже ненавидела лживый этот люфт с его железно, с религиозной исступлённостью диктуемыми законами и границами, слепо не замечающими кричащие их противоречия. Спёртый, мёртвый воздух! Фрейд, говоря о подсознательном, в первую очередь взял наиболее явный инстинкт, — говорил Влад. — Сексуальный. Безнравственный, уверены моралисты. Инстинкт не безнравствен — он просто вненравствен, как всякая природная сила. Фрейд в инстинктивном выявил очень важное, однако задавил другое очень важное — восемьдесят процентов инстинктивного задавлено, отравляет изнутри… — Почему отравляет? Но спрашивать у Влада бесполезно. Он скажет и молчит — может, дальше думает, а может, считает, что каждый сам додумывает или нет — это очень личное, при всём его вселенском значении, дело. — Нравственность и вообще не имеет законов. — говорит Влад. Да. Вернее, это ведь и не закон. Нрав по Далю — одно из двух основных свойств духа человека — ума и нрава. Это характер, особенность. Самое опасное, что сделала классическая наука — абсолютный закон, а значит неизбежное усреднение. Безжалостная мораль. А между тем «Хто бы он ни был, хочь немец, хочь румын, а вот идёт пленный, ранетый, голодный, кутается в тряпки — ну так же ж жалко его!» И братание в Первую Мировую — одна из лучших страниц в истории человечества. Интернационал. Это всё из тех задавленных социумом восьмидесяти процентов, которые, однако, берут своё. И в жизни, и в литературе. Под этим сомнительным прикрытием, называемым темой нравственности, писала она и печаталась, и в писательский союз вступила с прекрасными рекомендациями. Но даже в этом жанре что-то настораживало её цензоров — официальных идеологов и моралистов. Уже было: «Как могла пионерка уверовать, поверить в бога?» Тут Ксения вывернулась, напомнив главному редактору ленинские слова после того, как его брата по приговору задушили в тюрьме бревном — была и такая казнь царским законом предусмотрена. «Мы, — сказал Ленин, — пойдём по другому пути». Ошибки ничего не стоят, если они не учат. И так ли звучало бы это, если бы… И Главный, улыбнувшись, согласился. Через полгода, однако, в другой её вещи обнаружили «вопиющую безнравственность» — героиней у Ксении оказалась женщина лёгкого поведения. «Такое ли уж лёгкое оно?» — опрометчиво заметила Ксения и получила гневную отповедь Главного: — Ксения, куда Вы идёте? Куда валитесь всё больше? Я отказываюсь понимать, что с Вами происходит! Это ужасно! А редактор другого журнала, в жестоких сомнениях, спрашивал: — Скажите, Ксения, это не экзистенциализм? — Да что Вы, какой же это экзистенциализм? С чего бы? А ещё оказалось, что количество отрицательных персонажей у неё превышает количество положительных. — Ну почему вы считаете, что это отрицательные персонажи? — стонала Ксения. О реальной жизни писать, по большому счёту, было почти невозможно. Она снова думала о фантастике, о её возможностях. Уже несколько лет читала она новую философскую фантастику, не оставляя и саму философию. Фантастика была пятачком свободы слова с неограниченными возможностями. Прошлое и будущее — сколько угодно. Да ещё, пожалуй, бунтующая заграница (в России не бунтовали — здесь всё увереннее строили отечественный империализм). Фантастика оказывалась фантастически удачной формой для мыслящих: «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен». Цензоры-церберы сидели на довольно коротком поводке — выдумки насчёт прошлого и будущего их не волновали. А зря! Она уже писала о путешественниках во времени. Потом хотела написать о тех, кто на тысячелетия отправляется на немыслимые расстояния в космос. Заложники такого корабля выпадали из человечества — люди оказывались промежуточными, как знак переноса, сокращающий тысячелетия и миллионы миллионов лет. Но человек не может быть промежуточным — оторванный от человечества земного, он начинает творить иное человечество. Нет, человек не мог быть промежуточным. Повесть продвигалась неплохо, но Ксения нащупала другую тему, и эта повесть надолго ушла в запасники. «Лицензионное право», «Лицензент», «Лицензия» — так должна была называться новая её фантастическая вещь. Ксения то бросалась к юридическим учебникам и кодексам, то, ещё выстраивая последовательность вещи, каркас, — уже писала её куски:
«Лицензионное право введено в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о введении моратория на численность населения Земли».В это утро он (герой) рассеянно рассматривал стены актового зала, на которых статьи Лицензионного кодекса чередовались с фресками, изображающими то благостные сцены материнства и отцовства, то пресловутую сферу Дайсона — гроздья людей, едва не слипшихся, громоздящихся друг на друге, теряющихся во тьме наслоений. Он был ещё ребёнком, когда Институт освоения океанов обратился в Лицензионный центр с запросом о правовом положении человеко-амфибий. Несколько лет широкой публике казалось, что вопрос носит чисто теоретический характер, но вот, одиннадцать лет назад появились первые дети с двойным дыханием, и хотя каждый из этих детей был очень слаб, их крёстные папы и мамы из института требовали для своих питомцев свободного лицензионного фонда, напоминая, что сам Закон во второй статье ограничил свое действие территорией, то есть сушей, и верно сделал, ибо океаны нуждаются в своих постоянных разумных обитателях. Лицензионный центр пошёл на уступки: выделил фонд в две тысячи знаков для новой ветви разумных существ, однако при этом разъяснил, что сам закон остаётся незыблем: территория Земли это не только суша, но и океаны, и воздушное пространство, и спутники — утверждать обратное значило бы насильственно ограничить место жительства одних людей сушей, других океанами, третьих космосом, в то время как речь идёт о всё большей свободе людей жить и на суше, и в океане, и в космосе. И вот, несколько месяцев назад разразился новый скандал. На этот раз требование выдвинула колония поселенцев Венеры, ссылаясь на то, что иные планеты уж никак не являются территорией Земли, и требуя особого, отличного от земли законодательства заинтересованного в росте числа обитателей, рождённых на самой Венере. Он был уже у дверей, когда Матвей Самсонович окликнул его: — Скажите, Денис, если, конечно, у вас есть желание ответить на мой вопрос: почему выбрали вы профессию лицензента? — Наверное, из охотничьего азарта, Матвей Самсонович. Ну, и из чувства справедливости. — Вы считаете лицензионное право справедливым? — Во всяком случае, оно представляет каждому равное право. — Может быть, в этом не право, а уравнительство? — Матримониальная машина, обладающая наиболее полными данными о каждом индивиде, способствует улучшению человеческой природы. — Только это уже не Природа. — Какой размер ноги запрограммирован как целевой? — Браки свершаются не в небесах — в матримониальной машине. — Не продешеви, сынок, не дай себя объегорить. — Твоя мама проводит аналогию с тем временем, когда всё продавали и покупали. — Увы, аналогия самая близкая. Язвительная маленькая женщина! — Но это ведь и в его интересах. — Вот — вот, мы ведь живём в великий век благоразумия. Смотри, не продешеви, сынок. Научите его быть благоразумным. Пусть он научится экономить на всём, вплоть до сострадания. И мальчик, сын этой женщины, подозреваемой в подмене лицензионного знака, которого эти коллизии не интересуют. У него другое, и он хочет говорить с лицензентом о своём: — Поймите же: сто лет мы зондируем космос, а какой толк? Сколько времени мы совершенствуем человечество, но для чего? Все эти годы, в сущности, мы надеялись на встречу с иной цивилизацией, а её всё нет. А мы по-прежнему откладываем до встречи с ней наши самые смелые ожиданья. Пора уже понять, что нам не на кого надеяться кроме себя. И если нам неоткуда ждать откровения о высшей цивилизации, мы сами должны её создать — высшую цивилизацию, высшую расу. Вы говорите о матримониальной машине. Но это же полумера, неужели вы не видите? Лицензиат должен стать больше чем органом для борьбы с нарушителями Лицензионного Права. Он должен взять в свои руки создание высшей расы и, если надо, принудить общество заняться этим всерьёз, ибо важнее этого дела нет ничего! — Это уже что-то вроде иезуитского ордена. — Ну что же, если иначе нельзя….. — А тебе не кажется сомнительной, а главное — примитивной иерархическая система ценностей?
2011