Посвящается Капитолине Васильевне Вяткиной
«Контора по ремонту и чистке пароходных котлов П. К. Быкова».В конторе за письменным столом сам Пров Кириакович Быков. Он один обслуживает свое предприятие и с утра до вечера неподвижно восседает на широком кресле. Кроме него, в конторе никого, если не считать двух портретов: императора и самодержца всероссийского Николая II и святителя Иоанна Кронштадтского. На портрете самодержца две дырки. Случилось это два года назад, в дни, когда приходил в Одесский порт восставший броненосец «Потемкин». Простояв двое суток в порту, нагнав неслыханного страху на власти и вызвав в городе могучую вспышку революционной бури, броненосец ушел к югу. Опомнившиеся от паники сатрапы залили Одессу кровью баррикадных бойцов и мирного населения, а разъяренные черносотенцы организовали кровавый, звериный погром. Тогда в контору к Прову Кириаковичу ввалились громилы и пьяная босячня просить царский портрет, чтобы погулять всласть по улицам под прикрытием повелителя. Царь должен был освятить своим ликом резню и грабеж. Но случилось иначе. Погром принял такой размах, что грозил перекинуться из районов городской голи в богатые кварталы и захлестнуть не только еврейские жилища. Вторично напуганные, власти отдали приказ любыми мерами прекратить погром, и, едва осатанелая орда отошла от конторы за угол, железно лязгнули три залпа. Пров Кириакович видел, как мимо окон пронеслись обезумевшие погромщики и один из них бросил портрет на камни мостовой. Когда проскакали драгуны и все утихло, Пров Кириакович выполз, как барсук из норы, и внес портрет обратно. Стекло высыпалось из рамы, а самодержец был изуродован двумя пулями. Одна оборвала ухо, другая влезла в ноздрю. Двое неизвестных стрелков, зажатых в тиски дисциплины, отвели душу хоть на царском портрете. Пров Кириакович горько вздохнул. Приходилось покупать новый портрет, но тратиться было жалко, и, приглядевшись, он решил, что дело поправимо. Дырку в ноздре вовсе не заделывал – все равно и в природе там дырка, а ухо заклеил бумажкой и подчернил под цвет карандашиком. Так и повис самодержец вдыхать конторскую пыль одной натуральной ноздрей. А быковские мальчишки-котлоскребы, что всегда толклись во дворе конторы, подглядели в окошко и непочтительно прозвали портрет: «Колька Рваная Ноздря». Дело у Прова Кириаковича большое, известное всем в порту. Приходят в Одесский порт во все времена года сотни пароходов из разных чудных мест. У иного на корме название и портовая отметка написаны на таком языке, что даже спившийся студент-филолог Мотька Хлюп, который зимой ходит в навязанных на ноги войлочных татарских шляпах вместо ботинок, и тот прочесть не сумеет. Долго ходят пароходы по морским путям, и засариваются у них от нагара и копоти дымоходные и котельные трубы. Чтобы отправиться дальше, нужно пароходу полечить свой желудок, прочистить железные кишки, соскрести с них всю нагарную дрянь, в док из-за такой мелочи становиться нет расчета, чистят на плаву, и тут-то и приходит на помощь больным пароходам котельный доктор Пров Кириакович. Для этого у него целая рота мальчишек. Узкие трубы еще уже становятся от нагара и накипи, взрослому человеку никак не справиться, а мальчишке по первому десятку в самый раз. Скользнет вьюном в больную трубу и лезет с одного конца до другого в тесноте, духоте и гарной вони и стальным скребком, а где надо – и зубилом, отбивает толстые пленки нагара и накипи с металла. Пров Кириакович набирает своих мальчишек в самых нищих логовах города – на Пересыпи, Ближних и Дальних Мельницах, на Молдаванке. Только там можно найти охотников мучиться за пятиалтынный в день, на своих харчах. Приходят к дверям быковской конторы механики больных судов всех наций. Быков принимает заказы, записывая их каракулями в торговую книгу. Натужно ему писать, грамоте обучился с трудом. Выводя буковки, сопит от усердия, размазывает чернила по бумаге мохнатой бородой карлы Черномора. А принявши заказ, открывает форточку во двор и орет всей глоткой: – Сенька, Мишка, Пашка, Алешка!.. Гайда, байстрюки, на работу! Не копаться! Жив-ваа!
«ДОЛОЙ БЫВШИХ РОДИТЕЛЕЙ!»Лавочники народ кастовый, носы у них с набалдашинкой, пальцы пухлые, что личинки майских жуков. Пальцы наметаны товар с барышом принять и отвесить себе без урону… Два мира в поселке, и не только в поселке – в каждой семье. Да вот хотя бы Творожины сестры: Зоечка, довоенного времени перестарок, да подросток Ирка – пионерка. – …Ручаться за то, Зоечка, что она ела именно женские груди и младенцев, я вам не могу, но удостоверено исторически: Салтычиха загубила более сотни своих крепостных. Она жертв своих била скалкою до собственного изнеможения, а гайдуки при ней добивали плетьми… – Ужас, ужас, – пищит Зоечка, – а про ужасы я слушать совсем не хочу. И вот же неправда – Зоечка ужасы очень любила: в кино бегала на «Кошмар инквизиции», на «Застенки царизма». Но ведь ей этот внезапный знакомый показался из тех, ну, из прежних, которым так нравились девушки у Тургенева. А Петя Ростаки, освеживший для собственной цели в исторических справках нужный ему материал, с удовольствием продолжал: – Доносы на Салтычиху были столь многочисленны, что обратили наконец внимание Екатерины. Приказано было выставить ее на лобное место в саване. На груди у ней было написано: «Мучительница и душегубица»… И опять Зоечка: – Ужас, ужас… – Салтычиху заключили под своды монастыря в подземную тюрьму. Пищу давали ей со свечой, и когда народ жадно кидался к оконцу, она дразнилась языком и плевалась. В старости стала непомерно толста, что не помешало ей завести роман с тюремщиком. Просидев тридцать лет в склепе, похоронена в почетном Донском монастыре. Кряжистая баба. И вот, попрошу я вас, Зоечка, дополнить мои сведения современностью и показать, что же осталось от древности в дни аэропланов и Советов? Голубым глазом Зоечка глянула вбок, дерганула плечиком и, жеманясь, сказала: – Пойдемте в парк, я вам грот покажу. Но почему вы так хорошо знаете историю? – Я исторический романист, – сказал Петя Ростаки, – псевдоним мой – Диего, зовите меня этим именем. – Диего, дон Диего… ах, это звучит… Петя Ростаки почти не соврал. Он пока дал в газетку содержание двух кинофильм, но он собирался начать отдел «Подмосковные вчера и сегодня», для чего и приехал в былое поместье злободневной сейчас Салтычихи. Петя Ростаки за время революции хорошо прирабатывал наклейкой резины к дырявым подметкам. У Пети припрятан был клей довоенного времени, и благодаря ему подошвы отдирались много поздней, чем при их подклейке советским клеем-профессионалом, ассуром. Но клей довоенного времени у Пети весь вышел, а сердечное увлечение выгнало из удобной квартиры дядюшки в сквозной чужой коридорчик. Когда фининспектор по доносу о подклейке калош зачислил Петю в кустари-одиночки, дядя, крупный совслужащий, сказал ему: «Каждая сила действует в своей категории. Твои же дела болтовня: регистрируйте журналистом!» – Изучив прошлое Салтычихина грота, я приехал сюда за красками современности, – сказал Зоечке Петя Ростаки и шаркнул – Предполагаю получить эти краски от вас. Изогнувшись всей своей серенькой летней парой, сверкнув на солнце желтыми ботинками, Петя сорвал во ржи василек и галантно поднес его Зоечке, а шедшая сзади Ирка-пионерка подумала про себя: «О-го! У Зойки старорежимные фиглимигли». На перекрестке парочка свернула в парк, а Ирка к реке. У Ирки на плече было мохнатое полотенце, она шла купаться. Хотя она то и дело кидалась через канаву нарвать налитого белым соком овса, чтобы сжевать его набок, как лошадь, – она попутно, настороженным пионерским оком, не упускала ничего. Еще издали, заприметив мальчика с таким же, как у нее, красным платком на шее, она, как ружье, вскинула над головой правую руку с пятью смуглыми пальцами в знак того, что она и в эту минуту, когда идет купаться, как и в прочие минуты своей жизни, готова освобождать все пять стран света от гнета мирового капитализма – В звене доклад «Детдвижение», смотри, Крамков, не ужиливай! Вздымая пыль крепкими пятками, показав тоже пять пальцев, Крамков пробежал дальше, а Ирка заторопилась к пруду. Она купалась теперь на закате, потому что утром, когда нагрянут все дачницы с детьми и с полосканьем своих комбинешек, всякий раз, хочешь не хочешь, заварится склока. – Полоскать частное белье в общественной воде – это, граждане, антиобщественно и антисанитарно! Ирка ненавидит кружевные буржуйные комбинешки. Старые дачницы злятся и как помнят ее еще годовалою, то обидно язвят: – В мокрых штанах тебя видели, тоже большачка! Оно, конечно, Ирке надо бы с заявлением на дачниц идти дальше, к самому поссовету, да связываться с ними, с комбинешками, недосуг – вот и решила купаться в пруду на закате. Не до дачниц Ирке сегодня, на днях событие в звене: сместили вожатого за то, что «бузил» вместе с звеном, и сегодня новая вожатая, Клаша Копрова, выступает в первый раз. Ирка быстро разделась и, ежась от холодной воды, отчего худые лопатки затопырились как крылья, медленно выбирая подошвами песчаное крепкое дно, шла до тех пор, пока ей было по горло, потом вдруг, выбивая фонтаны, кинулась плыть к камышам. Там, сорвав банник, бархатную щетку вокруг твердого стебля, она взяла его в зубы. Лежа на спине, как плавниками трепыхая чуть-чуть кистями руки, не выпуская из зубов банника, Ирка смотрела, как розовеют барашки, оттого что бегут над ней в небе прямо в закат. Вышла на берег, а там опять дачницы. Хоть и не купаются, а так, зря натолклись, на пруд поглядеть. Ну молчи, коль любуешься, а то разговоры… да о чем! Все ворчат, все корят молодых: на проезжей на дороге загорать полегли! – Советские нравы… обучили кого в трусиках, кого – «долой стыд!». – А прежде-то? И рада б иная попышней, чтобы мужчина в щелку в купальной на нее посмотрел, – а он в щелку и сам-то стыдится, разве что в бинокль из кустов. – Сейчас оба пола сравнялись, безо всякой без разницы живут. Мелькнули в березках: голубая в оборках Зоечка и серая пара, желтые башмаки – Петя Ростаки. И сейчас дачницы Папкова, Чушкова, Краузе: – Кто с Зоей? Чей он? Откуда? – Мы в одном вагоне из Москвы ехали. У меня сидячее место, а они себе на площадке знакомились, – закумила Папкова. – У теперешних просто: раз, два – и под липку. – Эта Зойка готова хоть на шею козлу… – Она и с бандитом не прочь. – А кто поручится, что он не бандит? Железнодорожный мужчина и в наше время был самый опасный мужчина. – Бандиты, что кооператив наш обчистили, тоже были в серой паре, чудесно побриты, в руках тросточки, совершенно эстрадники. Когда все открылось, их наши дамы прозвали бандиты-шико. Троих взяли, один убежал. – Может, он? – Опре-де-ленно! И Пайкова, Чушкова и Краузе, три сезонные сплетницы, на досмотр кинулись в парк. Ирка с мохнатым полотенцем – наперерез, прямо к гроту свиданий, Салтычихину. Зоечка, с Петей Ростаки, плыла по аллеям. Овевал ее ветерок сладким липовым духом, засматривал ей в голубые глаза Петя – дон Диего, не сразу выталкивая слова, как бы в них неуверенный, что казалось ей воспитаньем и скромностью после обхождения теперешних. В частой улыбке Диего обнажались мелкие острые зубы, в серо-зеленых глазах, чуть прищуренных, было хищное и смешливое, как у щуки, хватающей пескаря. У самого пруда, над глубокой пещерой древней каменной кладки, росли две огромные березы. Уже добрую сотню лет березы склонялись далеко над входом своими бело-черными, как горностаевый мех, стволами. Их плакучие ветви кружевной завесой спадали перед входом, то тут, то там пропуская в просветы днем синее небо и пурпур знамен пионеров, а ночью, пока влюбленные пары еще могли наблюдать, зеленые светляки лампионов театрального сада им здесь подмигивали цветом вечных надежд. – Здесь должно быть чудесно в лунную ночь, – сказал Диего и, помолчав, прибавил: – Сегодня будет именно лунная ночь. Из кустов глянула еще мокрая от купанья голова Иркипионерки, и, всей рукой подманивая к себе Зою, она, запыхавшись от бега, прошептала ей: – Брось фигли-мигли с буржуем! Папкова, Чушкова и Краузе уже раскумили, что это бандит. – Да как ты смеешь… – Бессознательный рудимент! – Ирка гневно исчезла, а Зоечка, зардевшись, сказала Диего: – Поселок вас возвел уже в чин непойманного бандита-шико. Вот вам и тема. Диего залился, обнажая свои мелкие щучьи зубы, а Зоечке вдруг чуть-чуть страшно: а если он и вправду бандит? Теперь такие необыкновенные пошли вещи. И чем, скажите, зарабатывать бывшим дворянам? И тут же Зоечка: а если бы он, как Дубровский Троекурову Машу, – меня полюбил… Папкова, Чушкова и Краузе, рука под руку, сомкнутым строем, звеня серьгами и браслетами, вдруг надвинулись к гроту. Поравнявшись с Зоечкой, они проглотили глазами дон Диего с его желтыми башмаками, серым костюмом и канули в столетний липовый мрак. – Они будут подглядывать. Идемте на открытие клуба. Их стенгазка срамит, они туда не суются… Зоечка перестарок, хотя так моложава, что все без колебаний зовут ее просто по имени, как она любит. Она из той несчастной полосы, которую революция уже застала окончившими прежнюю школу и расположившими будущность в твердых днях. Октябрь, как лукошко с грибами, опрокинул все ее планы. Хорошо – хоть хватило у Зоечки сметки поселиться с последней невымершей теткой здесь, в поселке, где хоть малый домишко, да свой. Однако зависть берет уж на Ирку и прочих знакомых подростков. Как ладится у них все, без морщинки. Пионерки, потом комсомолки, идут со своими гуртом. Свой у них клуб, свои кавалеры. Им жизнь, как свежая тропочка, далеко вперед кинулась, а у Зоечки – оборвалась. Вот с самой с последней надеждой и хватается за последнего… вроде как из прежних. – А что ж, ваши кумушки и по ночам ходят в грот? – Ах, что вы! Сейчас ни за что! Их мужья запугали налетчиками. А у Чушковой, например хоть, только в праздники брильянты, а в будни стразы… – Вот мещанка, ужели стразы?! – Но даже их бережет она пуще глаза! А в праздник видали: четыре браслета, по два на каждой руке, представьте, а у Папковой на ноге, с ним купается, и с серьгами, перстнями… Ювелирная лавка! Петя Ростаки залился, обнажая мелкие щучьи зубы: – Сегодня праздник, значит, гражданки в крупной цене Ну, пойдем при луне в этот грот! Волнует Зоечку взор Диего, и смех, и щучья улыбка: нет, нет, не бандит – он Дубровский. В бревенчатом здании поссовета, в просторной комнате, происходило открытие клуба. Первым с лекцией о текущих событиях вышел товарищ Довбик. Он ступал по сцене, как статуя командора, камнем стуча каждый шаг, отчего задняя декорация трепетала. Он сейчас же перешел, ввиду богомольности поселка, к антирелигиозной агитации. С шиком развернул гремучую змею длиннейшего плаката под огненным заголовком: «Сколь ни поддавайся – проглочен не будешь!» На плакате изображен был Иона с серой бородой, в красных трусах и в десяти позах; наиудобнейших для кита. Но для всех десяти, не исключая той, где Иона хитрым сплетением рук и ног обратил себя в круглый футбольный мяч, горло кита пребывало ему совершеннейшей непроходимостью. При бурных овациях товарищ Довбик демонстрировал «научно точные» диаметры китовой глотки и в кратчайшем делении Иону. Эстрадные номера возвещал приземистый беспартийный. Он обещал в будущем вполне революционную программу, но лишь сегодня конфузливо предлагал прослушать, по бедности, одни только «местные силы». – Лучше, товарищи, открыть клуб ими, нежели ждать именно у моря погоды, потому справедливо, что необходима пища не одна именно телесная, а как сказано: «не о хлебе едином жив будет человек». – А какого, извиняюсь, вождя эта последняя, товарищ, цитата? – поддевают беспартийного… – Гляди, расцитатят в стенгазке. На сцене неизбежный «Монолог сумасшедшего». Некто в халате, с побеленным на совесть лицом, с «Чтецом-декламатором» в правой руке. – Это вполне спец. Откалывай, Бобриков! Бобриков схватил венский стул, швырнул его к дверям, зарычал, поймал снова, потряс над головой, скосил к носу глаза, замахнулся на публику и, польщенный женским визгом, изрек: – Из Мазуркевича. После Бобрикова девушка прошлого века в полосатом шарфе сказала: – Из Соллогуба-поэта, – как говорили, бывало: «Абрикосовы сыновья». Инфернально завернувшись в свой шарф, она, сколько полагалось в стихах, полетала «на качелях», визганула «вверх-вниз» и, совсем как когда-то светские дамы, подражая цыганскому пенью, полоснула в конце: – Чегт с тобой! – Этот номер в мое время московский хор в пении выполнял, а нынче времена попостней, – сказала охотница до зрелищ старуха Жигалиха, а Ирка-пионерка с компанией встала, не желая слушать буржуйных стишков. В пустой комнате за сценой они пошли составлять свежий лист стенгазеты. Мимоходом не утерпела Ирка и опять шепотом Зое: – Брось фигли-мигли, не то включим тебя в «язвы поселка». – Если осматривать все здешние раритеты, то нам пора уж в театр, – сказал Зоечке Диего. – Надеюсь дополнить там свой фельетон «Нэпман на даче». Они пошли к театрику «Муза» с красным флажком на воротах. Из оконца кассы выклюнул дятлом кассир и торжественно объявил: – Предупреждаю вас, граждане, уже билетов ниже полтинника нет! У кассы был весь поселок, от матерей с грудными до юных таитян с картины Гогена, в одной легкой сеточке, гордившихся голым бицепсом. Рядом с будкой кассира висела афиша с анонсом пьесы, прошумевшей в столицах. – Актеры! Актеры! – И мальчишки, поправив наскоро ремень плоской коробки с товаром на рубль, стрельнули встречать. – Сама императрица прет, свои чемоданы несет, зда-аровая! – кричали мальчишки. – А ведь похожа, я живую видала. И только подумать, из придворной кареты точно так выходила, а я таким же манером ей в спину… – Только уж сама-то, чай, своих чемоданов тогда не носила. – Гражданин кассир, почему именно нет имен на афише? – А имена нам к чему же! Афиша давно напечатана, а уж труппу потом… подбираем на бирже. Кто свободен – один к одному лепим спектакль. На выезд, в дачное место, каждый идет на две роли. Есть которые и на три… вот один во дворе никак уж в князья гримируется. – Ишь ты, под небесное под освещение! Эх, граждане, с голоду это небось! Несмотря на зеленые шкалики, мерцавшие в зелени, в театральной уборной электричества почему-то еще не было, и актер, чернявенький, с волосатой грудью, мастерился под наружное освещение застегнуть на золотые запонки стоявшую лубом крахмальную грудь. Он гневно кричал в публику: – Черт знает что, – когда ж дадут электричество? – Опоздать им, вишь, нежелательно, – пояснял лавочник, – на голых досках все бока здесь в театре обмять. – Дачники не прежние, приглашать не тароваты, сами-то большинство полупролетариат. – Вы по пьесе кто будете? Министр или князь? – жеманится дачница перед высоким носатым блондином. – А вот угадайте? – И меня угадайте. И на скорую руку тотализатор. Ставят дачницы на актеров карамель «Иру» и конфету «Мишку» – наживают мальчишки. Во дворе из-за князя, победившего крахмальную грудь, глянули воронова крыла парик, нос крючком, из-под носа черная как смоль борода. Борода сказала брюзгливо: – Мы в сараях ночевать не согласны! – Это сам… – зашептались в публике, – это сам. – Опоздаешь, на аглицких на пружинах поспишь, – крикнул из гущи голос, – всю труппу Собакин с выпивкой приглашает. – У Собакина в кармане вошь на аркане, в луже спит, самогоном налит, го-го, не доверяйте, просвещенные артисты. Наконец расшипелась, заработала станция, всюду вспыхнуло. Открылись двери, и, заглушая визгом звонок, ринулась публика «стоячего» места. За ними публика выше и ниже полтинника. – Вот они в ложе, глядите, – сказала Зоечка, – как иконостас разукрасились. Об нас шепчутся – Чушкова, Папкова и Краузе. – Я бандит-шико, а вы моя жертва! Уж не войти ли мне в роль? Появился пред началом антрепренер, он же суфлер, он же великий князь – героическое лицо пьесы, просил снисхождения за то, что гастролеры играть будут без декораций, без многих действующих лиц и опущенных за поздним часом нескольких действий. Он выражал надежду, что граждане найдут в себе достаточно собственного революционного воображения и заполнят сцену всей роскошью придворных и прочих буржуазных покоев. На пустой сцене, с красным клопиным диваном и симуляцией двух телефонов на дешевых стенах, металась короткая полная «фрейлина», торжествуя по поводу собственных именин до тех пор, пока сторож театра не возник всей персоной без малейшего грима в открытых дверях. – Здорово, товарищ Сигов, – узнали из публики. Сигов, как давно надоевшую ему и вполне обычную вещь, возгласил: – Их императорские величества. Под руку вошли пренарядная, в дутом браслете, немецкая бонна с худым русявеньким денщиком, и началась по пьесе завязка последних дворцовых интриг. Вот немка-бонна села на стул и взяла в руки «Прожектор», а денщик, рассказав ей о перемене погоды, двинулся было к выходу на прием во дворец. Но полная фрейлина, вспомнив, что она «бывшая фаворитка», стремглав ринулась ему на шею. – При живой-то жене! – и кричала и сердилась за отсутствие иллюзии публика. Кое-кто урезонивал: – Да жена ведь не видит, гляди, в «Прожектор» уперлась. – В самый в приезд иностранных гостей! – В посещение германских рабочих СССР. Кусай себе локти, кусай, небось наша взяла! Ах какой скандал! Нет, Зоечка больше не хочет смотреть, лучше одной сидеть и мечтать, чем подобный театр… – Почему же именно одной, если вдвоем? – И пожатием ручки Диего: – Вы пошли навстречу моим пожеланиям, пройдемте сейчас в парк прямо к гроту. В парке березовые стволы томно белели горностаевым мехом и в грациознейшем менуэте то взвивался, то мел по земле кружевной шлейф ветвей. Луна стояла над липами; кусты дрожали от ее перебегавшего, света, клумбы пахли левкоями. – Плети турецких бобов – как лианы, и священной пагодой индусов предстает нам Салтычихин грот, – продекламировал Диего и, раздвинув ветви, вошел с Зоечкой в пещеру. Здесь было сухо, тепло и совершенно чудесно. Вороненой сталью подбегала вода к песочной тропке у самого грота, а отбежав, серебрилась луной. Диего, не сказав подобающих слов, захотел попросту целоваться. Вот еще – говорить? За слова теперь деньги дают. Но оскорбленная Зоечка ему с сердцем: – Сперва заслужите, нарвите купавок. – И слабые руки толкают: – Вон! Вон! – И кокетливо: – Если нарвете из середины пруда, я вас поцелую. Купавок, и желтых и белых. Отбиваясь от объятий Пети Ростаки, Зоечка вытолкнула его вон из грота, и сама за ним вслед на песочную дорожку. А на дорожке-то?.. На дорожке, облитые луной, сомкнутым строем, рука под руку стояли: Чушкова, Папкова и Краузе. Они были зелены и безмолвны и, казалось, лишились движенья, едва Петя Ростаки, качнувшись с разлету, остолбенел перед ними. Мгновение, с неимоверной быстротой, чуть сопя, одна за другой Папкова, Чушкова и Краузе стали снимать с себя кольца, серьги, часы и совать ему в руки. Потом, все трое, не вскрикнув, без оглядки, они устремились в аллею, как тяжелые камни, которые метнул великан из пращи. Петя Ростаки бегущим кинулся вслед. Остановился. Его сердце билось, разбежались мысли. Одни руки поняли… руки стали совать по карманам кольца, серьги, часы. – Бандит! – вскрикнула Зоечка и упала во весь рост на песок. И, как человек, за минуту ничем не отмеченной, вознесенный в вожди, себя ощущает вождем, – Петя Ростаки, едва прозвучало: «бандит», стал вести себя с твердым знанием дела, как ведет удачно ограбивший. Свернул в темную чащу, ускорил шаг, однако же не до бега. Сел не на полустанке, а на большой станции в поезд. Наутро в ломбарде на предъявителя заложил вещи, взял билет на юг, и только сидя на «мягком месте» и затягиваясь давно не куренной сигарой, он сказал сам себе: – Хотел или нет, в конце концов я все-таки, значит, того… сделал «экс». А Зоечка? А с Зоечки снимали долго допрос, с каким именно незнакомцем была она в вечер ограбления на открытии клуба и в театре. Зоечка искренно плакала, что не знает, кто он. Скоро Зоечку отпустили вследствие показания пострадавших Чушковой, Папковой и Краузе, что напавших на них было трое, преогромного роста, с противогазовыми масками на лице. Еще все три показали, что лишь необычайным самообладанием и отдачей всех золотых вещей им удалось спасти свою главную драгоценность – женскую честь, похищения которой вышеуказанные бандиты главным образом домогались.
Обозрев, по поручению вашего превосходительства, отряды стражи, собственно для несения пригородной при Санкт-Петербурге и выездной служб назначенные, донесть имею честь, что все сие выполнено…И это еще не все. Первая строка им же самим давеча переписанного донесения изображена была:
Ваше превосходительство Милостивый Государь.Для малого ребенка уже было небезызвестно, что обращение, в одну строку написанное, означало приказание, а в донесениях лица подчиненного, и в особенности такому лицу, как барон Аракчеев, можно было писать только в двух строках:
Ваше превосходительство Милостивый Государь,что означало подчинение и вежливость. И если за обозрев и прочая могло быть ему поставлено в вину, что он не заметил и вовремя не обратил внимание, то с Милостивым Государем напутал при переписке именно он сам. И, уж более не сознавая, что делает, писарь сел исправить эту бумагу. Переписывая ее, он мгновенно забыл о приказе, хотя тот был много спешнее. Когда же от адъютанта прибыл за приказом вестовой, писарь посмотрел на часы и на вестового и вдруг протянул ему лист с умершим поручиком Синюхаевым. Потом сел и, все еще дрожа, писал: превосходительства, деташементы караула.
Подпоручика Киже, в Сибирь сосланного, вернуть, произвести в поручики и на той фрейлине женить.Написав это, император прошелся по комнате с вдохновением. Он ударил в ладоши и запел свою любимую песню и стал присвистывать:
Mors occasionalis Случайная смерть
Бывшему поручику Синюхаеву, выключенному из списков за смертью, отказать по той же самой причине.А барону Аракчееву была прислана записка:
Господин барон Аракчеев. Удивляюсь, что, будучи в чине генерала, не знаете устава, направляя прямо ко мне прошение умершего поручика Синюхаева, к тому и не вашего полка, которое надлежало сначала направить собственно в канцелярию полка, которого этот поручик, а не меня прямо обременять таковым прошением. Впрочем, пребываю к вам благосклонный Павел.Не было сказано: «навсегда благосклонный». И Аракчеев прослезился, так как смерть не любил получать выговоры. Он сам пошел в гошпиталь и велел немедля гнать умершего поручика, выдав ему белье, а офицерскую одежду, значащуюся в описи, задержать.
Д-ру Кайзеру Арнольд Федорович! У роженицы пульс 120 температура 38,2 воды давно отошли по-моему нужно щипцы приезжайте немедленно. 3. К.Муж роженицы, Егор, положил записку в шапку и поспешно вышел. Телега затарахтела мимо окон. Зина вышла на крыльцо и присела на перила. Солнце садилось, телега исчезала в золотой пыли. Из сада бывшей княжеской усадьбы тянуло запахом цветущей сирени, робко начинали щелкать соловьи. Солнце играло на русых стриженых волосах Зины и на вьющихся вдоль щек золотых прядях. Глазницы были поставлены у Зины очень широко и делали лицо немножко странным. Но все скрашивали молодые глаза и нежный румянец щек. Зина волновалась за роженицу, боялась, как бы доктор не приехал слишком поздно. И радость, светлая радость была в душе, что он приедет. Зина тайно любила его. Сердце начинало биться скорее, когда она представляла себе: вот через час он войдет сюда – высокий, прямой, всегда в себе уверенный, никогда не теряющийся, с сильными руками спортсмена. И все вокруг станет твердым, спокойным и уверенным. Вышел на крыльцо старик. У него были угрюмые и недобрые губы, но сейчас он кривил их в любезную улыбку. И застенчиво сказал Зине: – Вы уж, гражданочка, потрудитесь! Очень бы мне антиресно внучка иметь. Ежели все будет как следует – гуся вам предоставлю обязательно! – Ну, оставьте, что вы!.. Вот только бы доктор вовремя приехал. Он замечательный доктор! Сама разродиться она не сможет, ребенок в ней может задохнуться. А он наложит щипцы – и ребенок жив останется, и Акулина. Зина прикусила губу: уж слишком уверенно она говорила о благополучном исходе. Старик смотрел остановившимися глазами. – Щ-и-п-ц-ы? То есть это как же так? Щипцами из нее дите потянете? Зина вспомнила – доктор ей всегда твердил, чтобы называть акушерские щипцы ложками. Она поспешно сказала: – Это, собственно, не щипцы, а ложки. Их накладывают на голову ребенка и сторожно тянут. Когда у самой матери нет силы родить. Старик решительно сказал: – Нет, на это нашего согласу нет! – Нельзя, товарищ, необходимо это сделать, иначе помрет Акулина. Сама она родить не может. – Что вы, гражданка, толкуете? Как это можно в живую женщину щипцы совать! Да вы ей там щипцами все кишки прищемите! Вышла на спор старуха. – Слышь, Марфа, зачем за доктором гражданка спосылала: щипцы, говорит, нужно запустить в Акулину, ребенка щипцами вытащить. – Мать честная, царица небесная! Что это ты? – Слушайте, да это же вовсе не щипцы. – Сами сказали – щипцы… Ясное дело – ребенку голову оторвете! – Да нет же, живой выйдет! – Как это так? Щипцами ребенка за голову будете тянуть – и живой? Что вы, гражданка, глупости говорите!.. Нет, не согласны мы. – Как хотите. Только тогда незачем было за доктором посылать. А я вас предупреждаю: без операции сноха ваша наверно помрет. – А ежели щипцы – не помрет? Зина смутилась: – Наверно, конечно, нельзя сказать – операция трудная и опасная. Но только она одна может спасли вашу сноху, без операции-то она уж наверно умрет. Она уже без чувств. Из сенец вышла на крыльцо старшая сноха с заплаканными глазами. – Кончается Акулина. Видно, не разродиться ей. Зина поспешила к роженице. Она лежала в забытьи, пульс стал еще слабее. Зина впрыснула ей камфару. Провозилась с четверть часа. Потом, волнуясь, пошла в черную избу. Там набралось уже много народу. На лавке у окна сидел коротконогий старик, очень похожий на высокого старика, – его брат, председатель сельсовета; лицо было важное, красное и глянцевитое, во рту меж зубов темнела дырка. Сидели еще мужики и мрачно глядели. Зина решительно сказала: – Ну, решайте скорее! Когда приедет доктор, некогда будет разговаривать. Не знаю даже, застанет ли уж он ее в живых. Согласны вы на операцию или нет? Высокий старик смотрел на нее тяжелым взглядом: – Хорошо, гражданка! Согласны! А только если помрет баба от ваших щипцов, мы доктора отсюдова живым не выпустим. Зина побледнела. Старик это заметил и повторил зловеще: – Не уйдет тогда отсюдова! – Да вы с ума сошли! Что ему, удовольствие, что ли, ехать сюда за семь верст, не спать ночь, возиться с вашей больной? Выгода ему какая от операции? Да делайте, что хотите, пускай помирает! Мы вам хотим оказать помощь, а вы нас убивать собираетесь! Очень надо! Мне здесь больше делать нечего! Уезжаю! – Мокей, погоди! – Коротконогий отвел старика за рукав в угол и что-то стал ему шептать. Старик воротился к Зине. – Хорошо! Согласны! Ладно! Пускай делает, что хочет. Что ж бабе помирать… Ладно! Согласны. Но смотрел страшно, и в глубине слов пряталась угроза. Зина воротилась в чистую избу. Ее била нервная дрожь. На широкой кровати из красного дерева с золотыми веночками Акулина стонала слабеющими, прерывистыми стонами. Углы были окутаны сумерками. Вдали, в саду усадьбы, теперь гулко, во весь голос, заливались соловьи. Зина верила в Кайзера восторженной, молодой верой. Но теперь она ясно представила себе, что будет, если… Да! Что – если?.. Предупредить его, когда приедет? Но вся душа ее возмутилась. Она так ясно представляла себе, как головка ребенка застряла в путях матери, как ослабевшие потуги не могут дальше гнать его, какую волшебную, ослепительную помощь аут могут оказать щипцы. И они вдруг ничего не станут делать? И будут бездеятельно смотреть, трусливо поджав руки? Зину охватило гордое чувство. Она и представить себе не могла, чтобы Кайзер из-за страха перед этим стариком отказался от операции. А тогда зачем его напрасно волновать? Скоро уж должен приехать. Зина пошла в черную избу посмотреть, есть лп горячая вода. Медленно входили новые мужики, немые, мрачные; внимательно оглядывали ее и садились по лавкам. Воротилась к роженице. Пришла старуха, засветила керосиновую лампу. Потом села у двери на лавку, подперла щеку и принялась жалостливо вздыхать, поглядывая то на стонущую Акулину, то на взволнованную Зину. И неизвестно было, кого она жалеет, – сноху или доктора, которого сейчас будут убивать мужики. В темноте, гремевшей соловьями, раздался под окнами шум колес. В сенцах зазвучал громкий голос доктора Кайзера: – Где больная? Куда пройти? Старуха, низко кланяясь, открыла дверь. Кайзер вошел с желтым чемоданчиком в руках и весело сказал: – Здравствуйте!.. Ну, старушка, вы уйдите, не мешайте нам. Поставил на лавку чемоданчик, подошел к роженице, взялся за пульс и покрутил головою. – Что? – со страхом спросила Зина. Он беспечно ответил: – Ничего! И тщательно стал ощупывать под грубой рубахой огромный живот роженицы. Потом скинул пиджак, Зина помогла ему надеть белый халат. Он засучил красивые, мускулистые руки. – Где тут умыться? Зина вывела его в сени, подняла лампу над большим рукомойником с грязною, треснувшею мраморною доскою. Кайзер нажал педаль, стал мыть и тереть щеточкою руки. Спросил весело: – Откуда здесь такой рукомойник? – Из усадьбы княжеской. По всем избам вещи оттуда. Дверь в черную избу была открыта, от керосиновой коптилки поднималась в темноту медленно крутящаяся струйка копоти. По лавкам сидели молчаливые мужики и смотрели на доктора. Кайзер удивленно поднял брови, взглянул на Зину: – Чего это там собрались? Свадьба, что ли? Непохоже – сидят, как на похоронах. У Зины задрожали губы, но ничего не ответила. Доктор исследовал роженицу, встал и решительно сказал: – Конечно, щипцы! И медлить нельзя. Прокипятите их… Чего это у вас так руки дрожат? Аи-аи, товарищ! Разве можно так волноваться! У самого у него в глазах горел тот веселый, спокойно-уверенный огонь, какой Зина привыкла видеть у него перед ответственной операцией. И опять она твердо поверила, что все у него кончится хорошо. И все-таки засученные по локоть девически тонкие руки Зины дрожали, когда она наложила фланелевую маску на лицо бабы и стала капать на маску хлороформ. Операция была трудная. Мышцы на засученных руках Кайзера поднимались буграми, но щипцы оставались на месте. Зина с ужасом поглядывала на доктора и старалась прощупать исчезающий пульс у роженицы. Кайзер покрутил головой. – Nun! Und gehst du nicht willig, so brauch ich Gewalt![11] Он перехватил руками блестящие ручки щипцов, ушел головой в плечи, стиснул зубы, и мышцы на его предплечиях стали вздуваться, как будто кто надувал их воздухом, В черной избе тускло чадила коптилка, за окнами гремели в саду соловьи. По скамейкам у стен сидели мужики, молчали и ждали. Высокий старик медленно встал, вышел на цыпочках в сенцы, тихонько приотворил дверь и заглянул в чистую избу. Увидел он ужасное. Кровать была выдвинута на середину избы; ярко-белые, полные, подогнутые женские ноги поперек кровати, между ними – доктор в белом халате, засученные по локоть мускулистые руки, в них – блестящие стальные ручки, от них рычаги уходили меж раздвинутых ног в живот женщины, доктор изо всей силы тянул за ручки, а от головы Акулины на его работу смотрело бледное, искаженное ужасом лицо акушерки. «Вы что тут, разбойники…» Так хотел крикнуть старик, хотел затопать ногами и ворваться в избу. Его взял за рукав коротконогий его брат, председатель сельсовета, и решительно потянул назад. – Уходи, Мокей! Не гляди… Мокей вырвал рукав. – Ты погляди, погляди, что делают! – Иди, говорю тебе. Не гляди! Я тебе категорически объясняю: обожди! Наука, она, как говорится… она себя может оказать в самом конце. А ежели что… Пойдем, пойдем, говорю тебе! Нужно действовать, как говорится, организованно, а не кустарным способом. Чтобы всем обществом… Ежели что… Он увел брата назад в горницу. Высокий старик стоял с черным лицом, хрипло дышал и засучивал рукава. Все с ожиданием смотрели на него, а он дышал, как запаленная лошадь, и все засучивал на локти сползавшие рукава рубашки. И вдруг… вдруг через сенцы донесся в горницу захлебывающийся, шамкающий младенческий плач. Правая рука старика замерла на левом локте. У всех раскрылись рты и остановились глаза. Потом гурьбою бросились в чистую избу, впереди других – высокий старик. Среди избы стояла Зина со светлым, восторженно-радостным лицом, на ее руках захлебывался плачем красный ребенок, скашивая губы на сторону. Родильница с бледным лицом тихо дышала, закрыв глаза. Доктор, в окровавленном фартуке, с весело блестящими глазами, обтирал ватою страшный стальной инструмент. Высокий старик задохнулся, сделал к доктору два шага – вдруг опустился на колени, охватил руками его сапог и припал головою к голенищу. Удален был послед, наложены швы, родильница очнулась от хлороформа. Чистая горница была полна народу. В сенцах доктор, гремя педалью и скрипя ржавыми рычагами, умывался над мраморным рукомойником. Зина стояла рядом и – вдруг разрыдалась. Села на кадушку с отрубями, давила руками челюсть, и все-таки рыдала, и смеялась сквозь рыдания, и с восторженной любовью глядела на Кайзера. Кайзер, намыливая мускулистые свои руки, сказал с улыбкою: – Ай, ай, товарищ! Разве можно быть такой нервной? Зина проговорила сквозь счастливые рыдания: – Вы не знаете, вы не знаете, что могло быть!.. Ведь эти все, что там были, в черной избе, – они пришли вас убивать. Я сказала про щипцы, они: «Ни за что не позволим!» А потом сказали: «Ну, хорошо, но только, если баба умрет, мы его живого не выпустим!» Что, что я могла сделать? Не могла же я вас не позвать! Доктор неподвижно стоял с намыленными руками. Засмеялся: – Д-да-а!.. Потом побледнел, как будто сейчас только сообразил, что могло случиться. Чуждыми, скрытно враждебными глазами поглядел на Зину и сказал про себя: «А ведь она была уже без пульса…»
КАК ЭТОТ ГОРОД, КОГДА-ТО СТОЛЬ НАСЕЛЕННЫЙ, СДЕЛАЛСЯ ТАКИМ ПУСТЫННЫМ В НАШИ ДНИ?Капитан «Большевика» Лобачев объяснял умирание Флиссингена очень просто. По его словам, морские порты были самыми недолговечными городами. Море меняет глубину, берега дышат, порты или мелеют, или поглощаются морем, и нет такой силы, которая остановила бы это движение. Лобачев перечислял Семенову целый список умерших портов, начиная с Карфагена и кончая Таганрогом. Богатые порты превращаются в пруды, где мальчишки ловят рыбу. От рассыпанного когда-то в изобилии зерна их набережные обращаются в поля, в цветущие лужайки, а гавани становятся приютом для разоруженных и догнивающих свой век парусных судов. Лобачев был прав. Каждое утро Семенов видел толпу старух из богадельни, половших траву на набережной. Флиссинген сопротивлялся неизбежному, но трава росла буйно, как на кладбище. Старухи не поспевали за ее ростом. Они пололи, сидя на маленьких бкамейках, низко опустив головы, и часто засыпали. Часть города была ниже моря. Ее защищали громадные валы, залитые цементом. Около валов жили сторожа, их называли «строителями плотин». Город был населен рыбаками, старухами и «строителями плотин» – как будто больше никого не было. Один только раз Семенов встретил низенького и плотного человека с живыми глазками, похожего на Бальзака. Жилет его был расстегнут и держался на одной пуговице. Он подсел к столику Семенова в кофейне и завел по-французски разговор о Советской России. Это был рыбопромышленник Ван-Теден. Он насмешливо слушал Семенова и ушел пренебрежительно и внезапно. Потом Семенов узнал, что Ван-Теден разорился после войны, когда рыбаки начали сдавать улов английским шхунам. Второй достопримечательностью города была сумасшедшая рыбачка Христина. Она бродила по порту и плакала, когда ее окликали. Семенов часто встречал ее на валах. Она сидела на траве и смотрела на Семенова светлыми глазами, теребя на шее коралловую нить. Но безветрие не могло длиться бесконечно. Наступил день, заполненный сыростью и облаками. В серой воде качались отражения пестро раскрашенных – зеленых, желтых и синих – домов на набережной. Набережная казалась гигантской разукрашенной кормой старинного корабля. Рыбаки ушли за сардинкой. Уют иссякал. Только в кофейне, где раньше всех зажигали яркие лампы, он остался у маленьких столиков и вселился в кошку, спавшую на прилавке. Семенов укрылся от сырости в кофейне. За окнами шумно пронеслись чайки. Несмотря на ранний час, было темно. Семенов нервничал. Он заметил, что походка горожан стала торопливей, что все пароходы на рейде повернулись кормой к городу и носом к морю и что черные облака несутся все стремительней, разрываясь на грязные клочья. Кроме того, в кофейне он был один. Очевидно, приближалась опасность, и только Семенов, как чужестранец, не подозревал о ней и позволял себе пить остывающий кофе. Хозяин исчез из-за стойки. Его глухой голос что-то торопливо доказывал за дощатой стеной. Семенов вспомнил о полях гиацинтов и левкоев, виденных им на окраинах Флиссингена. Теперь ветер уносил их густой и нерастворимый запах в глубь страны. Этот запах был признаком приближающейся бури и вызывал у жителей тревогу. Своеобразие этого штормового сигнала, выдуманного самим Семеновым, ему очень понравилось. Он закурил и, следя за струями синеватого дыма, начал развивать эту мысль: если в глубине страны запахнет левкоями, значит, шторм идет с запада, потому что жители запада разводят преимущественно левкои, если гиацинтами – с севера, а если лилиями – с северо-востока. Мальчишеское это занятие было прервано ударом ветра. Вдоль улицы пронесся дым из труб и сухие листья. Тяжелые и редкие капли дождя прихлопывали листья к земле и перерезали наискось водяными шнурками окна кофейни. Нарастающий гул доносился со стороны моря. В нем захлебывался визг пароходных сирен. По улице пробежал, нагнувшись, человек в черном. Он колотил в медный гонг и кричал однообразно и тревожно: – Nood! Groste nood! Семенов оцепенел. Этот крик: «Несчастье! Большое несчастье!» – был сигналом для жителей Флиссингена. Население бросилось на валы. Море грозило прорвать их и затопить рыбачьи кварталы. Семенов вышел на улицу. Воздух был холодный и зеленый. Ветер сдувал набок тяжелые юбки женщин. Женщины бежали к морю, таща за руки детей. Мужчины то бежали, то останавливались, чтобы закурить трясущимися руками трубки. Все население должно было быть на валах. – Nood! Groste nood! Семенов тоже бежал к валам, глотая острый воздух, смешанный с дождем. Дождь был горько-соленый. Только потом Семенов понял, что это не дождь, а морская вода. Ветер подымал ее и швырял пригоршнями на город. В сумерки Семенов видел очень плохо, пробегавшие люди казались разбухшими призраками. Темнота была страшнее бури. Семенов взобрался на валы. Улицы были полны бегущих, но на валах толпа стояла густо и безмолвно; она оцепенела от бури. Черный ветер летел от горизонта. Белая пена била с громом в потрескавшийся цемент и пятнала чернильную ночь. Семенов испытал страх, потом чувство одиночества, наконец – желание бежать. Стоять лицом к лицу с таким штормом было свыше его сил. На рейде пароходы, как слепые щенки, окунали свои носы в волны. Семенов об этом догадывался, видел же он только их желтые фонари, дававшие столько же света, сколько тлеющий фитиль. Семенов вернулся в город. На перекрестке улиц, где ветер устраивал гигантские водовороты из брызг и листьев, он услышал пронзительный крик. Так кричат подстреленные кролики и дети, попавшие под трамвай. Что-то темное лежало у дерева. Семенов нагнулся и узнал Ван-Тедена. Голландец как бы спал на животе, его крахмальный воротничок поднялся на голову и сжимал ее, как наушники телефонистки. Между воротничком и сорочкой в затылке торчала рукоятка кухонного ножа. Ван-Теден был мертв. – Убийство! – крикнул Семенов, вытирая руки о полы пиджака, но никто не отозвался. Шторм гремел водопадом, в домах не было огней, и убийство казалось совершенно естественным в эту ночь гибели Флиссингена. Крик повторился, но уже дальше, и Семенов узнал голос сумасшедшей Христины. Буря длилась двое суток. Семенов провел их на пароходе в тесноте и неуюте. Из всех щелей дуло. Над мачтами неслось грязное небо. Зеленая вода в гавани, скомканная ветром, и селедочный цвет дня нагоняли тоску. По словам Лобачева, это была настоящая «зеленая тоска», от нее выцветали глаза и теснило дыхание. На третий день шторм стих. «Большевик» готовился уходить из Флиссингена. Семенов последний раз пошел в кофейню. Из-за прозрачных облаков солнце светило, будто громадный матовый шар. К полудню туман накрыл город тишиной и теплом. В кофейне сидел сонный хозяин с красными от усталости веками и сухой еврей – старичок в очках. Старичок оказался бывшим шлифовальщиком линз из Амстердама. Он жил у сына во Флиссингене. Отхлебывая кофе маленькими глотками, он философствовал. Очевидно, власть Спинозы – шлифовальщика оптических стекол – еще не выветрилась из умов амстердамцев. Говорили об убийстве Ван-Тедена и о том, что, слава богу, море не прорвало валы. Ван-Тедена убила Христина. Старичок рассказал Семенову историю ее сумасшествия, но Семенов понял едва половину. Рассказ старичка выглядел примерно так: У нее был муж – рыбак. Его звали «барышней», потому, что он был очень стеснительный. Он сдавал улов Ван-Тедену. Потом родился сын – такой же робкий мальчик. Его всегда обижали чужие дети. Он ходил за ними следом и смотрел издали, как они играют. Одна Христина в их доме была шумна и жизнерадостна. Она одна смеялась. – Угу! – подтвердил хозяин, засыпая за стойкой. – Война и для Голландии была тяжелым бременем. Рыбаки опасались уходить далеко в море. Уловы пали. Вместо селедки пошла в ход сардинка. Селедки не было. Па-де-Кале перегородили сетями, чтобы ловить подводные лодки. Рыба не любит новшеств на своем пути, потому она и ушла от здешнего берега. – Совершенно верно, – пробормотал хозяин, просыпаясь. – Не дать ли вам чего-нибудь покрепче, чем кофе? Взяли абсент – чуть желтоватый в чистых блестящих стаканах. У старичка на глазах навернулись мутные слезы. – Вот видите, – сказал он и задумался, рассматривая свою серую ладонь. – Вот видите, к чему это привело – к нищете. Сети, кроме воды, ничего не приносили. Барки возвращались в порт, как похоронное шествие. Что оставалось делать, как не брать авансы в счет будущих милостей господа бога. И рыбаки брали, пока Ван-Теден их давал. – По-разному, – добавил хозяин. – Да, Петер, по-разному. У кого были сети получше и барка покрепче, тем он давал больше. Жизнь человека зависела от прочности снастей. У мужа Христины сети были старые, пароход порвал их, заблудившись у берега, а барка его была тяжела на ходу. И Ван-Теден почти не давал ему денег вперед. Вы ведь из России, и у вас, говорят, очень страшные зимы. Здесь зима тоже невеселая. Правда, морозов нет, но сырости больше, чем надо. Зимой вы можете весь день вытирать руки полотенцем, и все равно они будут красные и сырые. Дом надо хорошо протапливать. У Христины не было дров, и, конечно, у мужа начался ревматизм, а мальчик схватил воспаление легких. Муж Христины пошел к Ван-Тедену за авансом (как он говорил, за последним авансом!), но Ван-Теден отказал ему. – Иди в попечительство для бедных, если ты не можешь поймать рыбы даже на флорин в неделю. – Да, он так сказал, и он был прав, – промолвил хозяин. – Тогда Христина начала очень ссориться с мужем. Она даже выгоняла его на улицу. Она требовала, чтобы он шел в море, а когда он брел к своей барке, она бежала за ним и возвращала домой: выходить в море было совершенно бесполезно. Бывает безденежье, когда нет спичек, чтобы зажечь очаг. У людей мутится в голове при мысли об одном флорине. Им хочется уснуть, спрятаться, остаться одним. Они идут занять денег к соседу, красные, как кирпич, но не решаются попросить, заранее зная, что им откажут, и вместо этого говорят о военных новостях и других глупостях. Человек теряет веру в себя. А жена дома ждет с минуты на минуту, потому что ребенку надо купить поесть. Проходит час, два, человек томится, не решается попросить и не решается уйти. А дома – холод, полное отчаяние и мальчик просит молока. Правда, доктор давал им немного денег, но их хватало только на вчерашний черствый хлеб. Вы понимаете, каждый день человека уже с самого рассвета встречает мысль: если сегодня я не достану денег, то завтра – смерть. Вот так было с мужем Христины. Мальчику становилось все хуже. Тогда муж Христины ушел украдкой из дома и вышел один в море. Не думаю, чтобы он пошел за рыбой. Он ушел, чтобы хотя три часа не видеть слез Христины и не слышать, как хрипло дышит сын. – Это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году, в декабре, – добавил хозяин. – Да. Это было в декабре. Если ты помнишь, Петер, к вечеру сорвался шторм, и все мы бросились на валы. Одна Христина не пришла. В ее доме было темно и тихо. Конечно, он не вернулся, – в ту ночь сорвало с якорей даже плавучие маяки, а один из них потонул. Христина не выходила два дня. Соседки поняли, что случилось несчастье. Они вошли в дом и застали ее с мальчиком. Она лежала и отогревала его, а он уже совсем умирал. – Почему ты не пришла к нам за хлебом и огнем? – спросили соседки. – А вдруг бы он умер один, пока я ходила бы к вам, – ответила Христина. – Ему одному так страшно умирать, он не отпускает меня. Тогда мы поняли, что она сошла с ума. Мальчик умер в тот же день, муж утонул или утопил себя в море – не знаю, а она сошла с ума. Не дай бог никому такого конца! – Нельзя сумасшедших, даже таких тихих, как Христина, оставлять на свободе, – сонно сказал хозяин. – Этот шторм напомнил ей прошлое, и она убила невинного человека. – Да… да… невинного, – пробормотал шлифовальщик. – Невинного, как ягненок. Ты прав, Петер. Густой и протяжный гудок задрожал над городом. Семенов поднял голову и прислушался, – это гудел «Большевик». Он попрощался и пошел на набережную. «Большевик» отвалил через час. Над островом моросила осень. Пестрые дома почернели. В церкви невесело, по-старчески, звонили колокола. Там шло отпевание Ван-Тедена, и Семенов подумал: «Как этот город, когда-то столь населенный, сделался таким пустынным в наши дни?»