Писатель Гдов стоял под самой Пизанской башней, совершенно не боясь, что она упадёт ему на голову. Поздно ему было чего-либо бояться. Кто всю свою сознательную и бессознательную жизнь прожил сначала в СССР, а потом в Российской Федерации, уже практически ничего не боится, даже Пизанской башни, которая – и это ясно всем – рано или поздно, а на кого-нибудь всё-таки упадёт, вот увидите. Ведь не случайно же Пизанская башня – самое главное место встречи в вещном мире идиотов всех стран. Как мух на сахар тянет глупых международных обывателей сюда, на площадь Чудес, пьяцца деи Мираколи, под эту падающую с XII века фаллосообразную хреновину. Интернационал идиотов. Распивают кока-колу, устроившись задницами на огороженной красными флажками зелёной травушке. Вежливо улыбаются, фоткаются, как трахаются, на фоне архитектурной этой дубины. Изобрели для любительских фотосъёмок незамысловатую шутку – поддерживать на фотоснимке якобы падающую башню двумя руками. Мещане, дети разных народов. Интернационал мещан. Эх, дубинушка, ухнем! Мирные все такие, благостные. Японцы начисто забыли, как зверствовали во время Второй мировой войны на оккупированных территориях, американцы – что сбросили на них атомную бомбу. Англичане выдали в 1945 году на съедение хищному животному по кличке Сталин казаков и белоэмигрантов, русские виноваты хотя бы в том, что дружно убили своего царя и вот уже почти сто лет терпят на своей земле коммунистов, гэбэшников и всякую другую сволочь, унаследовавшую подлые обычаи красных прародителей нынешнего бардака и беспредела. У французов недолго музыка играла, пустили в свою прекрасную – «о-ля-ля» – страну фашиста Гитлера, работали на его военных заводах. Сами немцы до сих пор очухаться не могут от непонимания того, как так случилось, что они в одночасье одичали и озверели. Индийцы боролись, боролись за независимость, а получив её, тут же наплевали на заветы Махатмы Ганди. Пакистан атомную бомбу изобрёл. Латыши спасли в 1918-м суку Ленина и маньяка Дзержинского, доблестно служили в ЧК и ГУЛАГе, поляки подчистили своих евреев, китайцы тоже служили в ЧК, сбросившие цепи колониальной зависимости народы Африки возлюбили автомат Калашникова, айфоны и айпеды заменили им прежние ритуальные пляски вокруг костра… И так далее… «Короче говоря, все хороши. У каждой страны есть свой скелет в шкафу. Негодяи! Предали европейскую цивилизацию! Везде бардак, беспредел, дикость, угнетение, различающиеся лишь процентным соотношением мерзопакости. Но если в Пизе процент ГОВНА составляет в нынешние времена двадцать, к примеру, процентов, то у меня на родине, в РФ, он последние два года явно зашкаливает», – подумал писатель Гдов, стоя под Пизанской башней 6 марта 2013 года… …А вот 6 марта 1953-го писателю Гдову исполнилось ровно 7 лет, 2 месяца и 1 день, когда всей своей огромной, застывшей стране её власти вдруг сочли нужным траурно сообщить, что вчера, 5 марта 1953-го, в 21:50 по московскому времени наконец-то отмучался и перестал мучить других её товарищ Сталин. А когда Вождя хоронили 9 марта 1953-го, писателю Гдову стукнуло уж целых 7 лет, 2 месяца и 4 дня. Ведь за эти три дня, прошедшие с момента объявления смерти этого грузиноосетина, до того, как трупу Иосифа местопребыванием определили уже частично занятый его вечно живым коллегой Лениным Мавзолей, писатель Гдов сильно повзрослел, если не сказать больше. Ибо, скорей всего, именно эти три дня, которые потрясли страну и мир, оказались главными в его жизни, именно тогда и стал он литератором и латентным антисоветчиком, сохранив подспудную звериную ненависть к коммунизму до самой старости, лысины и седых волос. Ведь писатель Гдов, ребята, до сих пор обладает уникальной способностью мгновенно определить советскую рожу, за какой бы маской она ни пряталась. Западная маска иль восточная, левая, правая, коммунистическая, капиталистическая, космополитическая, почвенная, либеральная – от Гдова, родные мои, не уйдёшь, Гдов «совка» как кошка колбасу чувствует, как сокол – змею… 6 марта 1953-го Гдов уже умел читать, поэтому известие о смерти главного пахана всея страны его потрясло, но не удивило. Да если б и не умел – о таком эпохальном событии, что Вождь заболел и скоро, видать, окончательно загнётся, с утра до ночи бубнило советское радио, представлявшее тогда собой, если кто уже не знает из молодёжи, чёрный картонный круг, висевший на любой квартирной стенке, чаще всего – кухонной. А когда Чейн-Стоксово дыхание вдруг у больного «дядюшки Джо» появилось, опытные люди сразу поняли, что Усатому – крышка… К марту 1953 года писатель Гдов жил с родителями и бабушкой в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан. В доме номер 35 на улице имени растерзанной озверевшими белогвардейцами в 1918-м профессиональной большевички Ады Лебедевой, которая только этой своей мученической смертью и отметилась в истории, не дотянув до 1937-го и других славных советских годов. Как, например, её коллега, Раиса Землячка, потопившая в крови сдавших оружие мальчишек – белых офицеров – красный Крым. Или другие кандидаты в пантеон советской славы, строительство которого осиротевшее без Сталина правительство намеревалось начать немедленно, о чём и издало соответствующее постановление тут же после его смерти, живо заботясь о будущем номенклатурных трупов даже в дни и часы всенародной и собственной скорби. Читателю на заметку: главный ПАНТЕОНЩИК, новопреставленный Джугашвили, кстати, был мистическим соседом Гдова, потому что тоже жил на этой будущей улице Лебедевой, дом номер 23, когда царь выслал его перед Первой мировой войной в Туруханский край, да плохо, видать, сторожил. Думаю, что ссучившийся шляхтич Дзержинский, одессит Ягода, карлик Ежов, Лаврентий Палыч Берия в пенсне, поэт Андропов и даже нынешний президент РФ Путин сделали бы это гораздо качественнее, случись что. Ну а чтобы вы не подумали, будто я по своей вредной застарелой привычке снова погружаюсь в политику, как в дерьмо, сообщу заодно нечто полезное в смысле обогащения читателей знаниями. Что при Сталине и царе улица Лебедевой именовалась Малокачинской, по названию протекавшей в этой округе мутной и грязной речки, впадающей в реку Е., и знаменита была эта улица вовсе не идеологией, а своей энергичной шпаной, про которую народ даже сложил песни не хуже, чем советские поэты и композиторы про Сталина, Ленина, царя или какую иную власть.Он был дальновиден.В законах борьбы умудрён,наследников многихна шаре земном он оставил.Мне чудится —будто поставлен в гробу телефон.Кому-то опятьсообщает свои указанияСталин.Куда ещё тянется проводиз гроба того?Нет, Сталин не умер.Считает он смерть поправимостью.Мы вынеслииз Мавзолеяего,но как из наследников СталинаСталина вынести?Евг. Евтушенко
«А я вот, г-н Гдов, считаю, хоть и выпил немного белого русского вина, закусив строганинкой, что сейчас один из самых комфортных отрезков земной истории. Вспомни, чего стоило, например, весёленькое пермо-триасовое время, когда сотни тысяч лет изливались миллионы кубических километров расплавленной магмы и ядовитые газы уничтожили девяносто процентов всего живого на Земле. И ничего – оклемалась природа. И Россия когда-нибудь оклемается. Россия погибла? Опять же похуже бывало. Другое дело, что сейчас ни монголов, ни поляков, ни немцев, ни большевиков на горизонте не видно, а страна разваливается».«А ведь он прав, сволочь! – подумал Гдов цитатой из повести Андрея Платонова „Город Градов“. – Земной шар действительно так устроен, что декорации меняются, а пьесу всё ту же самую дают. И путинские времена ПОКА отличаются от брежневских примерно так же, как брежневские от сталинских, и ЛЮБАЯ ВЛАСТЬ в России – советская. Или быстро трансформируется в таковую…» Этот Гдов, между прочим, не в первый раз стоял в Пизе под самой Пизанской башней. Однажды, ещё в самом начале конца перестройки, когда новые наследники Сталина только-только начали разрешать советским людям бесстрашно ездить за границу, Гдов читал здесь лекцию в местном университете, что на улице Санта-Мария. Том самом университете, где до сих пор полно студентов, желающих изучать русский язык, и где до сих пор успешно функционирует под руководством уважаемого ДОТТОРЕ профессора Стефано Гардзонио соответствующая кафедра этого загадочного языка. Любят, любят в Италии русских, несмотря на многие наши хамские проделки. Гдов тогда купил вдруг роскошные швейцарские часы у африканца, сбросившего цепи колониальной зависимости и по этому случаю торгующего около Пизанской башни с лотка… Роскошные швейцарские часы, которые остановились прямо в аэропорту Шереметьево, когда Гдов возвратился тогда из дальних странствий на горячо любимую с утра и до ночи Родину, так и не решившись стать тогда невозвращенцем. А сейчас уж и сложновато нам, ребята, становиться невозвращенцами, проще на родине порядок навести, родные мои, правда? Африканец просил за роскошные швейцарские часы тысячу долларов, но отдал их за десятку. Сторговались, чего там! Свои же люди. Красивые были часы, не хуже, чем у патриарха Гундяева. Жалко, сломались быстро. Ну да ничего, новые можно купить… Гдов ведь теперь богатый и свободный, как и все мы, тоже сбросившие все цепи соплеменники Гдова, мутанты коммунизма…
1–20 мая 2013, S. Alluсio di Uzzano
2011
Екатеринбург, 2013
Заранее над смертью торжествуя И цепь времён любовью одолев, Подруга вечная, тебя не назову я, Но ты почуешь трепетный напев…Марку подарили на день рождения фотоаппарат, но не такой: не цифровой, а плёночный; в него нужно было заряжать – папа так и сказал: заряжать – плёнку, а потом – там была ещё целая коробка вместе с ним – разводить раствор, проявлять, промывать, закреплять, печатать. Это Марк говорил, что мечтает быть фотографом (он другое имел в виду, ему хотелось тоже фотоаппарат, как у всех, но пришлось соответствовать). Хочешь быть фотографом, – это папа сказал, а Марк по том как само собой разумеющееся говорил всем в школе, – научись сначала проявлять, печатать, всё руками, сам, чтобы понять процесс изнутри, а потом уже… – в школе слушали со скепсисом, но всё-таки уважительно кивали: антиквариат. Проявлять и печатать оказалось трудно, но не чересчур – уже к концу августа Марку удавалось зарядить бачок так, чтобы плёнка не слипалась, подобрать температуру раствора и засечь время так, чтобы не перетемнить негатив, и его стал по-настоящему завораживать момент, когда в слабом красном, как рубин, свете, на белой бумаге из небытия, из прошлого, которого теперь нет, медленно, будто преодолевая сопротивление листа, проступали вещи, люди, тени – воробей, присевший на спинку скамейки, наклонивший голову вниз и вбок (уже испугался, но ещё не улетел), или вода, текущая из трубы, когда дождь уже закончился, и маленькое кристальное озеро в асфальтовой чаше кипит, расходится дергающимися кругами, или мама, обернувшаяся от стола: Ма-арк! кушать! господи, ты меня напугал (смазано), – они были, несомненно, теми же самыми, но в то же время другими, потому что нигде в жизни не встретишь её обездвиженности, и тем больше движение взывало к себе. На второй неделе сентября Марк сфотографировал в школе девчонку – она сидела с ногами на подоконнике, уткнувшись в книгу, шёл первый урок. Он спросил, можно ли, она приподняла плечо и поджала губу – ему понравилось, как солнце просвечивает раковину уха (розовую, как кусочек каменной соли, который папа подарил после последней экспедиции), но кадр, конечно, оказался засвеченным; он проявлял плёнку на выходных, решил всё же напечатать – снимок ни к чёрту, но вот что: Марк был абсолютно уверен, что большого, в тени, под книгой, неразличимой формы перстня на среднем пальце её правой руки не было – быть не могло, он бы его заметил. Это ведь не в одну секунду произошло. Марк прекрасно помнил, как сначала смотрел, оценивая, что может получиться, потом соображал, как спросить, – решил всё-таки вежливо: на «вы» и с «извините», – потом расчехлял, не спуская с неё глаз, камеру, потом примеривался, а ещё обещал подарить снимок, спрашивал, в каком она классе учится (в параллельном), и, не зная, как закончить разговор, сказал: что, не пустили? – ага, – ну ладно, я побежал. У неё было выточенное как будто из камня лицо с высокими скулами, маленький рот, большие, чуть раскосые глаза, завязанные высоко, почти на макушке, в пучок чернущие волосы и длинные худые пальцы – на этих пальцах не было колец, она заправляла ими за ухо выбившуюся на висок прядку волос. Он обернулся на неё ещё раз, когда отошёл на несколько шагов: она уже уткнулась обратно в книгу (задняя сторона обложки была пуста), и он очень хорошо запомнил эту картинку, потому что подумал, что, наплевав на ухо, нужно было снимать в фас – всё-таки против света он пока снимать не умел. В понедельник Марк спросил у Бори – единственного, с кем в новом классе он пока общался, – знает ли он девчонку из восьмого «а»: чёрненькую, глаза раскосые, – тот не знал. А что? – Да фотку обещал подарить. – Они там в «а» долбанутые все. Покажи фотку. Марку не хотелось показывать фотографию, и он соврал, что оставил её дома. Он и девчонке не собирался показывать снимок, но нужно же было проверить, что там с этим перстнем – может, он и в самом деле его не заметил. Пришлось смотреть по расписанию, где у «а»-класса биология, и мчаться после последнего урока со всех ног этажом ниже – и сбить на лестнице какого-то верзилу (эй, мелкий! – но бегом-бегом вниз), – чтобы успеть к моменту, когда дверь отвалится вбок и в коридор сначала выпихнутся буйные, потом выйдут остальные и выползут, наконец, сонные, – чернявой с раскосыми глазами и худыми пальцами не было ни среди первых, ни среди вторых, ни среди третьих. Пара девчонок посмотрели на него, заинтересовавшись его ищущим взглядом, но подойти спросить он не решился. Он увидел её на первом этаже под лестницей – она шла из туалета, Марк, стесняясь, сделал вид, что не обратил на это внимания. Она не помнила, но сразу вспомнила; он сказал, что кадр засвечен, она ответила «ясно», и тогда он, хотя, вообще-то, не собирался, это ему только что в голову пришло, предложил, что, может быть, он её пофотографирует (с интонацией профессионала: у вас лицо интересное, – но уши и руки всё равно выдавали его, конечно). Она сказала ну давай потом как-нибудь, и он только успел спросить, как её зовут, прежде чем она вставила в уши белые пуговки, – Полина. У неё были очень красивые пальцы, и на этих пальцах, ни на одном, не было колец. А я Марк, – слышала ли? Даже следов не было. Сентябрь был как будто вторым августом – он длился и длился; жаркий сухой город иногда, в самые тихие моменты, казалось, гудел от усилия удержаться на краю осени; так было по утрам, когда Марк выходил на пустую набережную Карповки и впереди, у монастырского подворья, переговаривались утки, а сзади ровно шумел Каменноостровский, – появлялся звук, не относящийся ни к какому движению, гул в ушах, было ещё не изнурительно жарко, но чистое, лазуритовое, от края до края небо накалялось с каждой минутой; и так же было вечером, когда мама отправляла Марка на хлебозавод и он переходил из одного двора в другой, пересекая узкие, как коридоры, улицы, – скрипели качели, и женский голос протяжно кого-то, не то Ваню, не то Васю, звал, и в неподвижном упругом воздухе дрожал тот же гул; Марк иногда задерживал дыхание, чтобы лучше слышать его. Засвеченный снимок Марк держал в отдельном конверте в ящике стола и доставал его, чтобы ещё раз всмотреться, перед сном, – в конце концов он пришёл к выводу, что плёнка могла поцарапаться в бачке или, может быть, пока плёнка сохла, на неё что-то налипло, а уж что брак похож на массивное, как будто с какой-то фигурой, кольцо, не более чем случайность, эффект, бывают ведь похожи облака на корабли или на великанских птиц. Тем не менее он собирался как-нибудь невзначай спросить Полину, не носит ли она колец, и камеру теперь брал всё время с собой не только потому, что это первое правило настоящего фотографа, но и на случай, если встретит её, – она ведь тоже жила где-то рядом. Марк снимал облупленные брандмауэры, которые, напечатанными, выглядели как геометрически отрезанное небо, разомлевших на горячих карнизах кошек, а один раз даже незаметно щёлкнул в открытое окно старика под вывеской «Ремонт обуви» – он согнулся над работой, и красноватый вечерний свет выхватывал его большое лобастое лицо из кружащейся пыли, из жёлтой темноты, как на картинах Рембрандта, – но, возвращаясь домой, всегда оставлял несколько кадров: а вдруг? Он видел Полину несколько раз мельком в коридорах школы и только слегка кивал ей: подойти вот так вот сразу было бы стратегически неверно – нужно было недельку подождать и потом как бы вдруг об этом вспомнить. Через неделю Марк потерял Полину из вида: её не было. Она не появлялась случайно в коридорах, её не было в столовой, после уроков она не выходила на улицу, и Марк два раза сбегал со своих уроков, чтобы сидеть на подоконнике напротив двери, за которой занимался её класс, и после звонка рассеянным взглядом косить на выпихивающихся, выходящих, выползающих, – Полины не было. Утром в пятницу – это была последняя пятница сентября, но сентябрь как будто об этом не догадывался: солнце красило чиновный гранит в нежный благородный берилл, готовясь снова расплавить воздух (про аномальную осень говорили уже даже по телевизору), – Марк примеривался тайком снять идущую по краю тротуара согнутую пополам старушку, когда сзади зазвенело привет! – он чуть не подпрыгнул. Это была не она, хотя в первую секунду Марк был в этом уверен – кто же ещё? – но лицо было знакомое: её одноклассница. Ты ведь новенький? Из «в»-класса? Они пошли дальше вместе, девчонка – Марина! а тебя? – расспрашивала, что это он всё снимает, и Марк нехотя объяснял, что учится только, толком не получается пока – говорить ему было легко: с не такими уж красивыми девчонками ему всегда было легче. Наконец в неловкости паузы он, как бы для поддержания разговора, спросил: ты ведь с Полиной учишься? с чёрненькой такой? – и Марина, ни секунды не раздумывая, ответила: – Ага, вот не повезло, да? – А что? – Да она же больная, над ней вся школа смеётся. А мы как будто виноваты. У Марка сразу спутались слова и тяжело задвигался язык, но всё-таки он промямлил, что обещал ей отдать одну вещь, отдать бы да забыть, но что-то не видно её. – Фиг знает, заболела вроде. Марина сказала это после короткого молчания и несколько высокомерно – так что Марк стал рассказывать про старую школу, а ещё про новую квартиру, из-за которой школу пришлось сменить. Когда они дошли, ему показалось, что доверие удалось немного восстановить, – во всяком случае, на прощание Марина улыбнулась и один раз согнула ладошку пополам, прежде чем прибиться к девичьей стайке под лестницей. Третьим уроком была физкультура: бегали в соседнем сквере. На бегу солнце часто перемигивало через плотную, как плетёная корзина, малахитовую листву, и Марк думал, как бы сфотографировать это мелькание – он знал, что это возможно, только непонятно было, как именно. Он, как и все, среза́л угол в дальнем краю сквера, у детской площадки, на которой не было детей и оттого ещё сильнее хотелось забраться на горку и скатиться по оранжевой спиральной трубе. К четвёртому кругу бежать стало тяжело, ухало в голове, бег превратился в дёргающуюся ходьбу. Площадку пересекала сгорбленная старуха – она как будто всем туловищем тащила за собой остальное тело, волочащиеся ноги и раскачивающуюся тряпичную авоську, которую держала двумя руками за спиной. Марка замутило: из авоськи, оставляя за старухой пунктирный след, капала на песок площадки кровь. Он загадал, что если старуха не успеет уйти, пока он бежит ещё один круг, если он увидит её ещё один, третий – потому что это была та самая, которую он так и не снял утром, – то он выяснит, где живёт Полина, и навестит её: в конце концов, если она болеет и её так не любят в школе, то кто же тогда её навестит. Решив так, Марк старался дальше бежать не быстрее и не медленнее, чем раньше, хотя физрук, бодрый дядька в пластмассовых очках и пузырящихся на коленях спортивных штанах, прихлопывал ладонями: давай-давай, чего плетёмся! На проспекте прорычала фура и оставила за собой перегарный запах, от которого слегка тошнило. Добежав до площадки, Марк увидел старуху, присевшую на скамейку отдохнуть: авоську она поставила на землю рядом с собой, и там растеклась уже маленькая агатовая лужица. Старуха смотрела прямо перед собой, мимо Марка, на лице её двигалась тень от листвы. Узнать адрес оказалось легче лёгкого: Марк просто зашёл в учительскую и сказал Екатерине Львовне, русичке, что брал у Полины книгу, а вот теперь она заболела и он хочет вернуть, вдруг она ей нужна. Екатерина Львовна перекатывающим движением положила одну ногу на другую, раскрыла журнал и продиктовала адрес: Марк давно заметил, что вызывает почему-то доверие у женщин возраста примерно своих бабушек. У всех, впрочем, свои закидоны. Екатерина Львовна, прежде чем достать с полки журнал, спросила, как писать «жи-ши». – С буквой «и». – Молодец. А кто у тебя родители? – это уже листая страницы. – Папа геолог, а мама искусствовед. – Тогда понятно. Гатчинская улица, на которой жила Полина, в субботу днём была пуста, только на противоположной стороне гулял мужчина с собакой – он останавливался, слегка откинувшись назад, когда его собака бросалась к очередному кусту, и смотрел наверх: в синем, как газовое пламя, небе свернулись белки облаков. Марк нашёл предыдущий дом и следующий: ничего не оставалось, кроме как признать, что двухэтажная пристройка без номера и есть то, что ему нужно. Пристройка была семь шагов в ширину и четырнадцать в глубину; вход в неё обнаружился с обратной стороны, в довольно тёмном углу. Звонка было два: рядом с нижним крепилась скотчем бумажка с отпечатанными словами «ЗАО НПО Объединённые Лесные Заготовки», верхний был просто звонок. Марк долго ждал и подумал даже, а работает ли звонок вообще, когда дверь всё же коротко пикнула, он вошёл и уже через мгновение оказался в кромешной тьме. Марк вынул из кармана телефон, нажал на кнопку, и бледный свет экрана выхватил очертания лестницы; только поднявшись на половину пролёта, Марк понял, насколько здесь ещё и холодно – намного холоднее, чем на улице. Наверху ему открыла девочка лет восьми – в джинсиках и футболке, с распущенными волосами по плечи. Девочка шмыгала носом; Марку против света плохо было видно, но по тому, как она чуть закидывала голову, и по тёмным полосам на тыльной стороне ладони он понял, что у девочки не сопли, а носом идёт кровь. На мгновение ему показалось, что мама, наверное, была права и у него всё-таки температура, его немного повело, но он спросил: – Полина здесь живёт? – Её сейчас нет. – Голос у девочки был низкий и тихий. – Понятно. – Марк думал буквально секунду, потом сказал: – Я ей подарок принёс, фотографию. – Запустил руку в сумку, выудил наугад одну (вид на запад с Карповского моста) и протянул. – Только дай мне какую-нибудь монетку, так просто плохая примета дарить. – (Это он про ножики слышал, но чем фотография хуже ножа, об неё, в конце концов, тоже можно порезаться.) Девочка исчезла за дверью буквально на мгновение, но Марк вынул фотоаппарат из чехла, спустил затвор и спрятал обратно ещё быстрее. Протягивая ему монетку, девочка другую руку прятала за дверь (надо думать, совсем измазала); у неё были те же обсидианово-чёрные, как у Полины, глаза, но на этом лице они казались чем-то противоестественным. Обратно Марк старался идти по солнечной стороне, но всё равно его немного знобило, как после чего-то постыдного, что настойчиво лезет в голову: девочка, судя по всему, девочкой вовсе не была, а была взрослой карлицей, иначе откуда этот голос и этот взрослый взгляд. Снимок он надеялся увеличить и получше рассмотреть, что́ там, внутри квартиры, куда его не пустили. Но кадр не был даже засвечен, он был просто бел; печатать было бессмысленно, но Марк напечатал – чёрный лист бумаги. Всё воскресенье мама осторожно трогала Марку лоб, а ут ром в понедельник заставила померить температуру и позвонила классной: Марк заболел. День Марк пролежал в постели (на стол мама, уходя, поставила графин апельсинового сока, воду, какие-то таблетки – бутерброды в холодильнике), то засыпая, то просыпаясь, то просыпаясь из сна, в котором он вставал, шёл в школу и видел там Полину, она на него не смотрела, но ему становилось страшно, когда он вдруг замечал, что на пол с неё стекает кровь, и почему-то чёрная, вставал, брал фотоаппарат, снимал окно и комнату родителей, но фотоаппарат не работал, щелчка не получалось, он жал и жал на спуск со всё возрастающим нетерпением и ужасом, но просыпался и из этого сна, пил отстоявшийся сок и жевал холодные бутерброды, болела голова, и он потел так, что простыня промокла насквозь, пытался читать («Мифы народов мира» – папа сказал освоить к его возвращению), но к каждой новой строчке забывал, что было в предыдущей, наконец он собрал с полки коллекцию подаренных папой камней, положил их рядом с собой на подушку и заснул крепко и спокойно, а вечером вернулась мама и сразу вслед за ней позвонили в дверь две девочки: одна из них была одноклассница, Динара, а другая – Марина. Динару отправила классная – рассказать, что проходили, а главное, дать понять Марку, что мы переживаем, – Марина прибилась за компанию – просто так; мама дала девочкам чаю, и они ушли; уходя, Марина сказала: кстати, Полина выздоровела, ты же хотел ей что-то отдать, хочешь, я передам? Марк протянул «Мифы народов мира». Перед сном Марк попросил маму поставить горчичники (что это с тобой? обычно не заставить) и выпил по две таблетки каждой, которой нужно было по одной, и всё-таки наутро он был ещё слишком очевидно болен. Только через день он вынул градусник, пока ртуть не успела доползти до красной точки, и убедил маму, что здоров, как крокодил! – почему как крокодил? – потому что крокодилы не болеют (потому что ты же любишь, мама, небанальные сравнения). На улице было жарко, или это была температура, сухо, кружилась голова, октябрь прикидывался сентябрём, или это продолжался бесконечный, сорвавшийся с оси август, вяло пошевеливались пыльные листья кустов, грузовики на Чкаловском поднимали за собой столбы дорожного праха, цвета домов, детских площадок, вывесок были воспалены, или это был эффект головной боли, Марк расстегнул куртку, но, пока дошёл до школы, всё равно вспотел. Полина стояла у гардероба и смотрела на него в упор. Когда он подошёл, она протянула ему «Мифы народов мира» и спросила, сколько у него уроков. Марк сказал, что шесть. Хорошо; тогда здесь же после шестого. Она ушла, Марк еле запихнул книгу в друзу рюкзака. Её лицо после болезни стало острее, как будто кости готовились прорвать его тонкую плёнку, а гематитовые кристаллы глаз, плавясь, должны были затопить его целиком; глядела она недружелюбно, а может быть, взгляд у Марка немного рябил, когда он из слепящей солнцем улицы зашёл в полутёмный школьный гардероб. Уроки тянулись бесконечно; на переменах Марк раскрывал книгу и смотрел в неё, чтобы можно было от любого вопроса отделаться носовым мххм, но читать не мог: мир как будто медленно заворачивался в одну сторону, как густое тесто, вещи и слова смещались, и то, что занимало мысли Марка, – это нельзя ли как-нибудь это ощущение, что время сдвинулось относительно пространства, рассогласовалось с ним, – зафиксировать, схватить в четырёхугольную рамку кадра. На русском Марк невпопад ответил на какой-то вопрос «с буквой „а“», – ему казалось, что это правильный ответ, но, видимо, это был правильный ответ на предыдущий вопрос, – и класс захохотал; Динара, откинув вьющуюся прядь за проколотое ухо, громко сказала, что он же болел, дураки, классная отчитала Динару за дураков, и Марк ловил себя на лёгком чувстве благодарности Динаре, но больше удивлялся тому, что его сознание как бы с запаздыванием неустанно регистрировало, что вот он сидит на уроке и слышит, что все говорят, и видит, как смотрит в окно пухлый пипконосый, кажется, Глеб, как наклоняется к соседке высокомерная Надя и как при этом на сантиметр отодвигается бретелька её платья, и множество других вещей, которые не имеют к нему никакого отношения; ему хотелось вернуться домой, к камням и книгам, но он не мог уже не встретиться с Полиной (чтобы понять, – говорил он себе; но что именно понять? – в этом месте мысль регулярно сбивалась на что-то другое) – это желание было сильнее любого другого. После шестого урока в гардеробе рядом с ним оказалась Марина: ты уже выздоровел? не может быть; да нет, я же вижу, ты ещё болеешь, ты чего, с ума сошёл; проводить тебя домой? Марк мотал головой, не спорил, чтобы она поскорее ушла, но в то же время чувствовал благодарность и хотел ей сказать, что она хорошая, только боялся, что тогда она точно не отцепится. У дальних шкафчиков он увидел прислонившуюся к стене Полину, она смотрела прямо на него и, когда увидела, что он её заметил, отвернулась и пошла к выходу. Тогда он затащил рюкзак на плечо, тронул Марину за руку, спасибо, пока, и пошёл вслед за Полиной; Марина, стрельнув два раза глазами, сказала ему вслед дурак – с обидой, конечно, но эта обида была производной искренней заботы, Марк понял это. Он догнал Полину за углом, уже во дворе, где гуляла с коляской утомлённая взрослая женщина и две старушки на скамейке перешёптывались, поворачивая головы в разные стороны. Дойдя до сквозной, на Левашовский, подворотни, Полина остановилась в тени и повернулась к Марку. Секунду она смотрела на него, её лицо было близко, и Марк вдруг понял, что оно некрасивое, в сущности, это лицо, вытянутое, как со страницы маминого альбома про средневековую живопись, а потом сказала: не делай этого. Марк оторопел, но переспросить не успел; прежде чем он придумал, как продолжить разговор, переспросила она: понял? И Марк вынужден был, даже против воли, или это опять сместилась какая-то секунда, ответить понял. Полина опустила лицо и, прежде чем развернуться и исчезнуть в подворотной глубине, подняла глаза и сказала: спасибо за фотографию, красивая. Марку захотелось спрятаться куда-нибудь, и всё же он был уверен, или это ему показалось, – что в этот последний момент во взгляде её было что-то вроде живости, как бывает, когда поворачиваешь нешлифованный гематит, внутри загорается и тает красноватая жилка. Мама снова оставила Марка дома – градусника никакого не надо, и так всё видно; давай-ка выздоравливай к папиному приезду (в воскресенье должен был вернуться папа), – но, когда она ушла, Марк оделся и вышел из дома. Он придумал какой-то повод – кажется, закончился лимон, купить – и забыл о нём, оказавшись на улице. Изнемогающий от жары город плавился всеми цветами радуги, в воздухе висела взвесь песка и пыли, из опущенных окон машин неслась восточная музыка, в монастыре били колокола, во дворах пили тёплое пиво мужчины с фиолетовыми лицами, в подворотнях приходилось задерживать дыхание, Марк не мог додумать ни одну мысль, они плавали в его сознании, как хлопья свернувшегося молока, то ему казалось, что он уже развернулся и идёт в сторону дома, то – что сегодня ему попадается слишком много красных машин; иногда он поднимал фотоаппарат и снимал – створ улицы без единой тени, хищных голубей над звёздной россыпью пшена, рыбу, валяющуюся на тротуаре (кошка напряжённо ждала, пока он настроит выдержку), – стараясь запомнить, как всё это выглядит, чтобы сличить потом с тем, что окажется на снимке. Оказалось, что всё это время он кругами и зигзагами шёл на Гатчинскую улицу, где издалека ещё заметил у двухэтажного грязно-желтого дома суету: перемигивала «скорая», стоя ли люди, из полицейских машин выходили, поправляя фуражки, люди в форме. Никто не обратил внимания на Марка, и он прошёл во двор. Там тоже стояли люди – женщины с волнообразными складками животов, мужчины в тапочках, раскуривающие ядовитые сигареты, старики в старых пиджаках, – они переговаривались, переминались с ноги на ногу, поворачивали головы за лениво проходящими из машин во двор и обратно полицейскими и всё время отскакивали взглядом от железной двери, прямо под которой, наискосок перерезанное тенью, темнело и отсверкивало крупное и похожее на изогнутую Африку пятно крови. Марк немного постоял рядом с двумя толстыми женщинами, одна из которых аккуратно поставила у каждой ноги по пакету с торчащими из них упаковкой яиц справа и макаронами слева, – он не прислушивался специально, но было слышно: из разговора было ясно, что вроде бы убили – ну или сама упала? это ещё постараться надо так упасть, чтобы всю голову разбить — старушку – Нина Михайловна, кажется, она, вот которая недавно-то переехала – маленькая такая, что ли? Марк достал фотоаппарат и сфотографировал металлическую дверь с лежащей под ней косой тенью; и как-то не укладывалось в голове, что это та самая дверь, в которую он уже заходил, за которой на втором этаже жила Полина. Дома Марк осторожно вынимал из ванночки тяжёлый и гибкий лист бумаги, стекал раствор, капли собирались внизу снимка, срывались и падали обратно в ванночку, Марк подносил снимок близко-близко к глазам, было плоховато видно в тёмном свете лампы, постепенно взгляд фокусировался, и становилось понятно: вот рука тётки с пакетами, вот стряхивает пепел полицейский, вот тень от провода наверху, и дверь, и тень, чистый выщербленный асфальт, но лужи крови нет, вообще ничего нет, Марк ронял снимок в ванночку, тянулся за ним, падал и оказывался в воде, пытался кричать, барахтался и – с сорванным от ужаса дыханием – проснулся. Мама ещё не возвращалась, Марк, хотя стены ходили ходуном, разложил вещи, как они были, важно было, чтобы мама не догадалась, выпил полтора стакана сока, больше не смог и остальное вылил в унитаз, вместе с таблетками, побоялся, что вырвет, когда он начнёт запивать их водой. Ключ в двери завертелся, как раз когда Марк лёг обратно под одеяло, кажется, даже ещё не затихла в туалете во да, мама потрогала лоб, дала градусник – как ты? – почти уже хорошо – молодец (это уже кивая на пустой графин), – но, дойдя до кухни, ахнула (и наверняка прижала руки к груди, всегда так делала) – Ма-арк, а ты почему ничего не съел? Марк неслышно и зло чертыхнулся и сказал вслух просто, буднично: не хотелось, мама; нет аппетита; лежать целый день – откуда ему взяться. Пока мама переодевалась, он переложил закладку в «Мифах народов мира» на двадцать страниц вперёд и стряхнул градусник до тридцати семи и двух, чтобы было хоть как-то правдоподобно. Хитрости всё же не помогли: утром Марк уговаривал маму, что он здоров, хорошо себя чувствует и может пойти в школу, что надоело лежать дома, но маму было не переспорить – в воскресенье возвращается папа, и Марк, пожалуйста, давай выздоровеем к папиному возвращению, хорошо? – Марк остался дома. У мамы была всего одна лекция в середине дня, и она уехала, сказав, чтобы он поспал, пока её не будет, пару часиков – заеду в магазин, куплю тебе чего-нибудь вкусненького; чего ты хочешь? Марк из-за занавески выглянул посмотреть, как мама выезжает: её машина осторожно проклюнулась носом из подворотни, вырулила на набережную и, сверкнув лакировкой, исчезла, – Марк опустил занавеску. У него бешено колотилось сердце, слабость в руках мешала одеться, куртку он натянул только с третьей попытки и дверь закрывал, прислонившись плечом к стене: стоило Марку выйти на площадку, в глазах замерцало, несколько секунд он вообще ничего не видел, и мир возвращался к нему постепенно, как будто восстанавливаясь по пикселям. Внизу этот эффект повторился: уличный свет ослепил Марка, заставил его опуститься на ступеньку парадной, иначе он упал бы; он сидел с закрытыми глазами и видел кипение огненной магмы, которая постепенно остывала, густела, крутилась медленнее и стала наконец оранжевой. Когда он открыл глаза, мимо проходила женщина с высокой жёлтой причёской и неодобрительно его оглядывала. Марк пропустил её, поднялся и пошёл. Мозаичный бело-серый монастырь рябил в глазах, Марк старался на него не смотреть, но рябила вода, и перебегал из окна в окно навязчивый солнечный луч, пульсировал шум потока с Каменноостровского, – вслушиваясь в него, Марк различал за ним или, может быть, под ним ровный гул, но мелодичный, как будто дул кто-то с бесконечными лёгкими в тромбон. В школе шёл урок, но охранник пустил Марка, проводив его жующим взглядом, и Марк, слабея, забрался на третий этаж к расписанию, а потом, снова привыкая зрением к полутьме коридора, дошёл до класса, где занимался восьмой-«а». Только сейчас он сообразил, что не снял куртку, но решил, что всё равно, потёр виски и открыл дверь. И снова рыгнула в него жаркая пасть солнца; он сощурился, ритмичное бубнение биологички сменилось вопросительной тишиной, и Марк заставил себя открыть глаза. Класс перед ним рождался из кровавой воронки, Марк держался рукой за косяк, чтобы не упасть, кажется, повторяла его имя учительница, повторяла с нарастающим нетерпением, но скоро ему повезло: воронка схлопнулась, и он увидел повёрнутые к нему головы: кто-то глядел, явно радуясь, что хоть чем-то разнообразился скучный урок, кто-то уже растягивал рот в усмешке, кто-то что-то соседу шептал, Полины не было, и Марк закрыл дверь, сказав старательно-громко и внятно извините, я ошибся, – за закрытой дверью класс взорвался хохотом. На лестнице Марк решил сесть отдохнуть несколько минут. Прижался спиной и затылком к холодной крашеной стене. По коридору сбивчивой дробью простучали каблуки, на лестницу выскочила Марина и подбежала к нему. Ты зачем пришёл? Положила руку ему на лоб. Дурак. Повторяя дурак-дурак-дурак-дурак, как будто бежало по длинному извилистому туннелю наслаивающееся само на себя эхо, Марина силой подняла его, вышла с ним на улицу, ты сможешь показать, где живешь? – и потащила его домой, ну иди хоть немного сам, я не могу тебя нести, вот так, вот так, Марк старался не закрывать глаза, дурак-дурак-дурак-дурак. В лестничной темноте и в холоде Марку стало чуть получше, он достал ключ и пытался вставить его в замок, Марина не вытерпела, отняла у него связку, открыла сама: всё, я обратно, мне и так попадёт. Марк кивнул и дёрнул губами: спасибо. Марина ещё раз потрогала его лоб, отняла ладонь, опустила руку. Полина у нас больше не учится, перевели её куда-то. Оставшись один, Марк почти вслепую разделся, запихнул вещи в шкаф, залез под одеяло и, свернувшись, заснул, причём перед тем, как забыться, с удивлением понял, что его сильно трясёт и, наверное, всё это время трясло. Проспал он до самого вечера – мама уже успела приготовить ужин. Покормив Марка, мама заставила его выпить таблетки, села рядом с ним на кровать и стала читать ему, открыв «Мифы» посреди какой-то давно начавшейся истории. Потом, когда мама устала читать, они стали говорить о папе, о том, что они будут делать, когда он вернется, но Марку казалось, что мама затеяла этот разговор специально, думая, что от него он быстрее поправится, старался подыгрывать ей и поэтому не испытывал от придумывания планов такой радости, как обычно. Видно было, что мама устала и не уходит, потому что волнуется; Марк стал зевать и прикрывать глаза; тогда мама сказала ну что, поспишь ещё? – ага, погасила свет и закрыла дверь. Темнота разрезала комнату геометрическими тенями: одна наискосок отсекала сразу две трети потолка и большую часть стены, другая отхватывала от потолка только маленький, но зато темнее некуда треугольник и спускалась узкой полосой вниз, исчезая за кроватью. Между этими большими скрещивались и переламывались тонкие тени конструкции окна, висели бледные, еле различимые пятна той стороны Карповки – Марк уже успел за эти несколько месяцев привыкнуть к игре, в которой нужно было по теням восстанавливать, что там, на той стороне: дерево, дорожный знак, провода. К утру ему стало лучше: на градуснике было тридцать семь с половиной, Марку даже не пришлось трясти чёртовой стекляшкой. Он попробовал сказать про школу, но сразу увидел, что мама ни за что его не отпустит; по пятницам у неё не было занятий, и Марк решил, что, по крайней мере, за сегодняшний день он выздоровеет, а завтра сможет выйти из дома. Днём Марк вынул из фотоаппарата плёнку и зарядил её в бачок, но – как так получилось, не мог потом вспомнить и проклинал себя – залил неостуженный проявитель, плёнка была испорчена; он попробовал напечатать – жест отчаяния, и бессмысленный: на бумаге только расплылись тёмные лужи. После этого он долго читал, но, закрывая книгу, положил закладку туда же, где она была сначала: ничего не запомнил, всё – перечитывать. Вечером пришла Марина. Рассказывала, что проходили, предлагала сделать вместе домашнее задание – я у девчонок из твоего класса взяла, на понедельник, к понедельнику-то ты точно уже выздоровеешь, – видно было, как ей хотелось растормошить его, она пересказывала сюжет какого-то фильма, делилась школьными сплетнями, спрашивала, что он делал летом, и объясняла, где именно у неё дача, – но всё без толку: Марк лежал, водя взглядом по полу, лицо его ничего не выражало, и вместо ответов он либо взмахивал рукой, либо согласительно хмыкал. Наконец Марина не выдержала и, с минуту помолчав, стала дёргать губами: ладно, я всё вижу, тебе неприятно, что я пришла, да? ну хорошо, вот и прекрасно, больше я тебя не буду беспокоить, – она резко встала, стул проскрипел по полу, и подпрыгнул кулончик с сердечком у неё на платье – зря я вообще с тобой связалась, – открыла дверь и почти уже вышла, но повернулась и выставила указательный палец – и не дай бог тебе подойти ко мне в школе, даже не думай. Надо было бы дать ей понять, что всё совсем не так, как она думает, то есть что хоть сердечко она повесила, может быть, и зря, но его воспитания хватило бы на то, чтобы занять любого гостя разговором, – но Марк не мог: все последние несколько часов он чувствовал, что болезнь его возвращается, становилось всё жарче и жарче, пот, оказалось, заново заволок всю кожу, пульсировала боль в голове, и в глазах резало всё сильнее, и от ужаса, что он не выздоровел, не выздоравливает, не выздоровеет, Марка парализовало, сердце колотилось ещё быстрее, бросало в жар, и пот выступал больше и больше, он мог думать только об этом. Перед сном мама поставила Марку градусник, но Марк, чтобы не пугать её, снова вынул градусник раньше – как только серебристая полоска, вынырнув при повороте, показала тридцать семь с половиной. Он закрывал глаза и поворачивался на бок, чтобы выглядело так, будто он просто хочет спать, а не то, что он весь горит и раскалывается голова, но спать не мог, – как только мама закрыла дверь, Марк откинул одеяло и так лежал битый час, пока за стеной не щёлкнул выключатель и мама не перестала ворочаться. Тогда он сел на кровати, но скоро понял, что сидеть тяжело, и лёг опять, сон не шёл, а вернее, шёл где-то рядом и иногда задевал Марка – в такие моменты какое-нибудь одно слово, на котором заканчивалась его мысль, вдруг, как воздушный шарик, надувалось и начинало жить какой-то перпендикулярной жизнью, Марк тянулся за вытягивающимися узкими комнатами, оглядывался и видел мокрые стены, вообще всё было мокрое, он сам был мокрый, – тут шарик сдувался и снова становился словом, но уже другим, потому что это ведь он был и в самом деле мокрый, поменять бы простыню. Наяву комната мерцала в такт пульсации крови в ушах, отвратительный воздух, наполненный запахом его пота, густел с каждым часом, Марк долго обдумывал путь к форточке и за это время успел один раз разбить окно и порезать его осколками всё тело, так что тёплая липкая кровь выступила с ног до головы, и один раз выпасть в окно и полететь над Карповкой, повторяя её изгибы, причём на улице было светло, как днём, но в конце концов собрался с духом, дошёл, держась за шкаф, до окна, забрался на стул, открыл её и ещё долго стоял так, успокаивая вестибулярный аппарат и вместе с тем вдыхая вкусный ночной воздух. Возвращаясь в постель, Марк взял с собой свои камни. Его начало знобить, он затянул на себя одеяло, выбрал из лежащей рядом горсти маленькое, как перепелиное, малахитовое яйцо и положил его в рот. Холод и тяжесть яйца успокоили его, и как только мокрый, поблёскивающий слюнными поверх своих собственных, минеральных разводов разводами и согревшийся камень выкатился на подушку, Марк заснул глубоко. Спал он недолго: обратно в кровать его выплюнул кошмар, в котором он шёл по Гатчинской улице, росли и росли кусты с деревьями, всё больше, и наконец он уже просто не мог идти, ветки оплели его со всех сторон, стягивали тело и голову всё сильнее, так что он не мог дышать. Когда проснулась мама, Марк свернулся под одеялом – теперь он уже не просто не хотел, чтобы мама всё поняла, что он болеет и что ему всё хуже, но и чувствовал себя виноватым за обман с градусником: вместо объяснений проще уж было дождаться, когда ему действительно станет лучше, – мама тихо открыла дверь, бесшумно ругнулась, закрыла форточку и вышла. Марк слышал, как она возится в ванной и на кухне, слышал или, скорее, угадывал музыку, которую она включила, и стремительное щелкотание клавиатуры – писала что-нибудь в фейсбуке или отвечала на почту, – всё это время он лежал всё в той же позе, на случай если она зайдёт, и только закрывал глаза, когда слишком больно становилось от света, и открывал, когда голова начинала слишком сильно кружиться. Иногда его, как и ночью, затягивало в мгновенный, как порыв ветра, сон, в котором то уже наступало завтра и он открывал папе дверь, но за дверью никого не было, то приходила и садилась рядом с ним Полина, её плоховато, против света, было видно, она молчала и не была Полиной, а была не то маленькой девочкой, не то старушкой-карлицей, – но всё реже, потому что всё сильнее колотилось сердце: сначала эта мысль пришла в голову лишь как предположительная, но Марк раздумывал над ней и скоро понял, что именно так, как бы это ни было страшно, он и сделает: когда мама на скорую руку оденется, чтобы быстро доехать до магазина купить свежего хлеба, молока, чего-нибудь вкусненького, Марк выберется из кровати и, как бы его ни шатало, пусть двигаться придётся на ощупь и каждый раз заставлять тело сделать ещё один шаг, оденется, даже застегнёт куртку и выйдет на сверкающую просторную набережную Карповки. Октябрь дышал жарким сухим маревом, из которого Марк выхватывал плеск крыльев ленивых и жирных осенних уток, обрывок разговора прошедших мимо женщин – никогда такого не было, сколько живу, никогда – и всё тот же обволакивающий гул, как будто подземный или, скорее, с той стороны этого глухого марева октября. В ушах колотило, и на периферии зрения угрожающе закручивались багровые спирали – время от времени Марку казалось, что он идёт слишком медленно, всё медленнее, и рискует остановиться совсем, так что он пробовал бежать, чтобы преодолеть инерцию пространства, но дышать становилось тяжело уже после нескольких прыжков, и он возвращался к шагу, всю свою волю удерживая на том, чтобы не остановиться, продолжать идти, хотя ему казалось, что идёт он не совсем там, будто высокая рифлёная арка должна была вывести его на широкую улицу без деревьев, а выводила на пустой перекрёсток, где с той стороны стоял закопчённый, с грязными окнами завод, который он давно должен был пройти. Слепящие горловины улиц сменялись кромешной подворотной тьмой и пылающими кратерами дворов, и мелькали, рябили, плескались тени деревьев, стен, оконные блики, – Марк обнаружил, что давно уже идёт по Гатчинской, только опять слишком медленно. Ему хотелось побежать или быстро идти, но вязкая солнечная топь не давалась ему – наоборот, до каждого следующего дерева становилось всё дальше; Марк пробовал считать шаги, но каждый раз сбивался. Марку всё время казалось, что происходящее происходит с задержкой; словно бы своё тело он вынужден был тащить позади себя, как бьющую по ногам сумку, – мир вот-вот готов был опрокинуться, нужно было успеть унести себя из-под домов, столбов, выбоин на асфальте, магазинных вывесок и дорожных знаков и для этого держаться за то единственное, что оставалось недвижным, – за мысль о железной двери в сыром углу тесного двора, о лестничном пролёте за этой дверью, тёмном, и к тому же он не взял телефон, чтобы подсветить, но он всё помнил и должен был пробраться на ощупь. Двор, когда он в него попал, захлопнув решётку ворот за шатающейся, идущей волнами улицей, накренился и начал угрожающе закручиваться, его половины, разрезанные ломаной тенью, поплыли друг за другом, Марка кинуло на землю, он скорчился и зажмурил глаза, но на внутренней стороне век красные всполохи всё так же сменялись чёрными провалами, все они уходили вбок и право, и Марк чувствовал, что если он отпустит себя, то его затянет в эту воронку головой вниз, держался, стоял на четвереньках и смотрел, как капли со лба, собравшись у крыльев носа, улетают в сторону и мгновенно впитываются асфальтовым крошевом, и наконец, выгнувшись так, будто весь вес его громадного тела висел у него на шее, дёрнулся, встал на ноги и, держась рукой за стену, сделал четырнадцать шагов вперёд. Едва он успел поднести палец к кнопке звонка, как дверь за пищала, Марк потянул её на себя, она потяжелела за эти дни, открыть до конца не удалось, ему пришлось боком втискиваться в тёмную щель, за которой, когда он оказался внутри и дверь бесшумно вернулась на место, было холодно, и Марк почувствовал, как пот на лице стал застывать в густую, клейкую массу. Он постоял немного, прижавшись затылком к железу двери, а потом – то ли он открыл глаза, то ли взгляд стал привыкать к темноте – темноту стал наполнять бледный свет, идущий сверху, как будто его источали влажные стены, но свет этот не причинял боли, не рябил, – вообще здесь ничего не крутилось и не падало, ступени стояли плотно, и Марк, подавшись вперёд, обнаружил, что поднимается по лестнице легко; его, пожалуй, ещё немного мутило, но уже совсем не так, как на улице, по последним ступеням второго пролёта он почти взлетел и оказался перед дверью, которая была открыта, и за дверью не было никого, – Марк вошёл. Он постучал по открытой двери, и навстречу ему вышла та же девочка лет восьми с чёрными, слишком большими для её маленького лица глазами. Полина дома? – спросил Марк. Её нет. – Она вышла? Девочка посмотрела так, будто извинялась, что не могла объяснить. Полины нет. – А тебя как зовут? Девочка повернула голову в сторону, а потом спросила, хочет ли Марк чаю. Спасибо. Она кивнула и зашла в кухню, Марк шагнул вслед за ней. Он сел на стул (он был во всей кухне – маленькой, не больше прихожей – один) и смотрел, как девочка заваривает чай. Что-то в этом было не то, Марк не мог сообразить, в чём дело, и наконец понял: девочка доставала чашку, наливала в чайник воду и ставила его на плиту, вынимала из коробки чайный пакетик – всё так, будто она делала это впервые, а до тех пор только в книге читала, как это должно быть. Марк не знал, что спрашивать, надеялся, что девочка объяснит как-нибудь сама, а вер нее, сидя в холодной кухне с наглухо занавешенными окнами, он чувствовал, что ему становится легче, голова не кружилась, его не била дрожь, и он боялся нарушить это состояние, продлить его хоть немного. Чай, несмотря на все девочкины старания, получился не совсем: то ли вода не вскипела, то ли она слишком рано вынула пакетик. Тем не менее Марк пил его, не подавая виду, сказал «спасибо» и смотрел на девочку. Она стояла, прислонившись к плите, оглядывала Марка и время от времени, забывшись, отправляла палец в нос, а потом, спохватившись, вынимала его и прятала за спину, причём, судя по всему, вытирала его там о платьице – она была в платье. Марк удивился, как он мог подумать в прошлый раз, что она не девочка, не маленькая, – она была ничуть не похожа на взрослую, пусть даже карлицу. Выпив половину чашки, Марк подумал, что слишком смотрит на девочку и это неудобно. Тогда он стал смотреть вокруг – на плиту, на шкафчики, на холодильник. Холодильник стоял вплотную к стене и открывался к стене: Марк отставил чашку, когда понял это, – холодильник стоял так, что про сто не мог открываться. Испугавшись, он стал смотреть выше, туда, где шла к плите газовая труба. Чай был холодным, иначе и быть не могло: он просто не мог вскипеть, вентиль на трубе был закручен. Девочка следила за перемещениями его взгляда и уже почти не вынимала палец из носа. Марку показалось, что глаза её стали больше и темнее. Он встал и – решил, что лучше ничего не говорить, – молча пошёл в комнату. Обернувшись, он увидел, что девочка тоже вышла и встала за его спиной в двери. В комнате никого не было – маленькая, чуть больше кухни, с тремя окнами, но окна были заклеены бумагой, комната тоже казалась наспех сооруженной декорацией: раздвижной диван сто ял у батареи так, что его нельзя было бы никак раздвинуть, зеркальная дверь шкафа была повёрнута к стене, и настольная лампа стояла так, что её вилка никак не могла бы дотянуться до розетки. Он повернулся к девочке и, прежде чем она резко шагнула к нему, понял, что всё-таки ошибся: не девочка, карлица, почти старушка, в кухне она прятала лицо в тени, а сейчас было видно – лицо с несвежей кожей, торчащими из ноздрей волосами, высохшими нитками губ и руки – пузырящиеся бородавками, коричневые, – она шагнула к нему и вцепилась ему в шею. Руки её были холодные, будто с мороза, но страшнее всего было от того, что смотрела она вовсе не на него, а в сторону и взглядом хоть и злобным, но довольно равнодушным, как будто она душила Марка не потому, что ей так уж этого хотелось, а только потому, что ей нужно было. Она давила всё сильнее, Марк почувствовал, как в его коже начинают отпечатываться её крепкие, немного загнутые ногти, и, кажется, не столько от страха (потому что он был отупляющий), сколько на энергии отвращения к этим ногтям он сильно дёрнулся, назад и в сторону, так что карлица выпустила его и, запнувшись о ножку дивана, упала. Всё было в полной тишине, только глухо стукнули о паркет её колени, но больше звуков не было. Карлица быстро поднялась, и Марк стал пятиться от неё, лихорадочно думая, что делать, когда упрётся в стену, но стены всё не было, а карлица шла за ним осторожно, как будто боясь спугнуть. Ещё через несколько шагов Марк оказался в другой комнате (думать о том, как это он не заметил дверь, времени не было), он шарил руками вокруг себя, боясь споткнуться и одновременно надеясь нащупать что-то, чем можно было бы от старухи защищаться, хотя бы стул, но ничего не было, а та – молча шла за ним, опустив руки, и ему вдруг показалось, что её глаза вовсе не глаза, а что-то наподобие тёмных очков, может быть, такие линзы. Карлица дёрнула рукой, как бы выбрасывая её вперёд, Марк отшатнулся и побежал. Комнаты сменяли друг друга, Марк не успевал вглядеться в них, только нёсся от двери к двери, впрочем замечая краем глаза то старый чёрный сервант – такой же, как был у его бабушки, – то книжный шкаф с наваленными горизонтально поверх стоящих вертикально книг книгами, то кар тины на стенах – пейзаж с весенней просёлочной дорогой и натюрморт с похожей на высокий торт сиренью, – всё было тихо, Марк даже не слышал топота карлицыных ног за собой, только чувствовал её движение как бы спиной, а его собственные ноги стучали по полу глухо, как будто были слышны издалека. Он прятался за шкафами и отгораживался от карлицы столами: она то превращалась снова в маленькую девочку, и тогда становилось странно, как она вообще могла быть такой сильной, не более чем жутковатая девочка, разве что, может быть, немного не в себе, то коряво открывала рот, и тогда становилось ясно, что она древняя старуха, с разваленной челюстью и мерзким фиолетовым языком. Он пробовал кидать в неё вещи, подвернувшиеся под руку, – вазу с грязными подтёками по бокам, старинный телефон с диском, но без провода, книгу в переплёте, такую старую, что корешок ходил ходуном, – но всё улетало куда-то мимо, она даже не уворачивалась, у Марка просто не хватало сил хорошо бросить. Убежать не получалось: девочка не отставала от него и каждую минуту – ещё немного – готова была наброситься. Комнаты вертелись, двери появлялись то справа, то слева, но были все чем-то похожи друг на друга, хотя и не вовсе одинаковые. В комнате с чёрным пианино, на котором кое-где был сбит лак, а вплотную к крышке стояла на полу кадка с высоким раскидистым фикусом, так что было ясно, что на пианино никто давно не играет, Марк схватил с покрытого застиранной скатертью стола овальное зеркало на ножке, а в следующей комнате он обошёл кругом трёхчастную ширму с усреднённо-китайским рисунком и решил бежать обратно, к выходу. Старуха (впрочем, со спины было непонятно, возможно, и девочка) стояла, как будто потеряв его, напротив большого стенного зеркала. Марк вышел из-за ширмы и стал отходить к двери. Карлица, увидев его в зеркале, начала было поворачиваться, но застыла, когда Марк со своим зеркалом оказался прямо напротив неё – увидев себя в бесконечном в обе стороны коридоре отражений, она слегка запрокинула голову и больше не двигалась. Марк видел только её спину и затылок, а в зеркале напротив было пыльно и темно, ничего толком не разглядеть, – понятно было только, что человек не может стоять без движения так долго (они даже вместе с папой читали об этом и ставили опыты – нет, невозможно, даже если очень сильно захотеть). Но теперь стало только страшнее. Сердце ухало, свело живот, и по спине пробегала сверху вниз дрожь – и всё же Марк, вместо того чтобы развернуться и побежать, медленно, держа овал зеркала перед собой, подошёл к фигуре, протянул левую руку и коснулся плеча. Сначала не произошло ничего, но почти сразу, словно бы от его касания что-то, только в первую секунду незаметно, а потом все больше и больше, начало двигаться, рука стала обваливаться и рухнула на пол, расколовшись там на пальцы, запястье, локоть и продолжая разрушаться, а потом и вся фигура накренилась и медленно, тяжело осела, разваливаясь на крупные куски, которые дальше сухо рассыпа́лись, всё мельче и мельче, в пыль. Марк закричал. В этот момент мир взбесился, вздыбился и пошёл вразнос. Разлетелся в разные стороны шкаф у стены, и стена брызнула осколками, разорвавшись; выгнулось и исчезло в ослепительной вспышке большое зеркало, лопнул шкаф с книгами, и части китайской ширмы, бешено вертясь, унеслись вверх; комнаты летели одна сквозь другую, всё переворачивалось, закручивалось; летели и с чудовищной силой хлопали друг о друга куски стен, части мебели, двери; ковры рвались, как бумага, и скоро смерч захватил то, что было за стенами, – деревья и дорожные знаки, дома и набережные, дворцы и статуи, реки и холмы, влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо, вверх, вверх, вверх; Марк опустился на корточки и обхватил руками колени; мир рвало, трясло и крутило, и так продолжалось, пока земля не грохнула о небо, и тогда стало наконец пусто и тихо. Разогнувшись, Марк увидел лес. Было темно, но не слишком, как будто вот-вот должно было вынырнуть из-под плёнки горизонта солнце. Деревья росли вперемешку, осины и орех или только на них похожие, и ещё какие-то совсем незнакомые, они сплетались кронами, опирались друг на друга, капли воды скатывались с листа одного дерева на лист другого, падали внутрь кустов, и потревоженная листва вновь замирала. Земля была укрыта пружинистым, как губка, мхом, и островками росла – тонкими гнутыми стрелками и разлапистыми зонтиками – трава. В тишине в случайном движении ветра плескалась налитая листва, но и только – ни щелкотания птиц, ни треска насекомых. Невдалеке лежала туша огромного волка. Марк дёрнулся, когда увидел её, но морда была повёрнута к нему, было хорошо видно: волк мёртв, и подушка мха под ним пропитана кровью. Марк долго лежал, привыкая спиной к мягкой ненадёжности мха, вслушиваясь в глухой перестук капель по листьям, считая время от одного порыва ветра до другого. Иногда ему казалось, что он слышит издалека поющие стволы, но, может быть, это была только фантазия, то вдруг появлялся от дельный треск, вроде коротко ломалась сухая ветка, но этот звук появлялся всё чаще и отчётливее, как будто кто-то сюда, к Марку, шёл. Это была Полина – она выступила из складки зелени и остановилась около мёртвого волка. Постояв немного, она опустила руку к земле, потрогала мох и растёрла на пальцах каплю крови. Потом подошла к Марку и сказала ему: пойдём. Во взгляде её не было прежнего отчуждения, и она была упоительно красива, как будто Поли на, бывшая раньше, была лишь отражением настоящей в мутном оцарапанном зеркале. На среднем пальце правой руки у неё был большой бронзовый перстень с головой дракона. Марк шёл за ней по чуть заметной вихляющей тропе, всё в той же тишине, только ломались иногда тонкие сухие ветки под ногами; чаща редела, становилось суше, тонкие бугристые стволы оставались позади, и скоро они уже шли по сосновому бору, полный воды мох сменился сухим игольчатым ковром, сосны раздвигались, становились выше и прямее, поднимающееся солнце просвечивало их сбоку; в мелькании световых коридоров Полина, идущая впереди, то пропадала, то появлялась и как-то неуловимо менялась, вырастала, вообще переставала быть Полиной и даже не бы ла человеком. Шагая вслед за ней сквозь янтарный, пропитанный сосновым запахом воздух, Марк увидел, что впереди него, едва помещаясь между неохватными стволами, высокий, до половины соснового роста, переносит с лапы на лапу своё могучее и грациозное тело сверкающий малахитовым светом зверь с чуть приподнятыми в основании перепончатыми крыльями и длинным, волной шелестящим по упругому игольчатому насту хвостом. Когда они вышли из леса, солнце уже полыхало, забравшись на треть небесной сини. Они прошли ещё совсем немного и оказались на вершине высокого холма. Склон перед ними крутой волной уходил вниз, покрытый переливающейся на солнце светлой зеленью травы, в небе громоздились мраморы облаков, а внизу, под холмом, изгибалось русло широкой спокойной реки, она сверкала, играла, искрилась, за ней лежали просторные поля и в дымке тянулись леса, за которыми в невообразимой дали угадывались сплетающиеся с небом горы. Ветер слегка шевелил волосы, пахло росистым утром, и в тишине доносилось пение сосновых стволов. Марк сел рядом с Полиной на траву; она смотрела куда-то за реку. Она была Полиной, пока он смотрел прямо на неё, но когда он отводил взгляд, то на краю зрения он видел готового расправить крылья громадного дракона, гордо держащего на изящном сгибе мощной шеи красивую резную голову. Она была твоя сестра? – спросил он. Это была я. Но её больше нет. Полина отвечала спокойно, заправленные за ухо волосы взлетали и падали, сквозь розовую раковину уха просвечивал солнечный луч, руки её, нежные, как кварц, были сложены на коленях. Она повернула к нему лицо. Чернота её глаз была чернотой звёздного неба, она смотрела на Марка с ласковой упругостью, губы её были сложены в озорную улыбку. Скоро мы полетим, – сказала она и повела головой в сторону реки. Она хотела ещё что-то добавить, но не стала, как будто и так уже всё было понятно. Марк снова повернулся к зелёной дали. Я только немного волнуюсь, – сказал он, – из-за папы с мамой. Полина медленно покачала головой. Для них ты умрёшь в бреду от болезни. И Марк понял, что – да, иначе и быть не может. Что сейчас он возьмёт Полину за руки, об хватит громадную шею, прижмётся к ней и навстречу ветру и солнечному свету они взлетят к синему небу, к пенистым грудам облаков, в бесконечный во все стороны простор, оставляя вдали внизу искристый рукав реки, волнистые поля с их восхитительной игрой света и тени, пышные шапки лесов, холмы и даже высокие снежные вершины далёких гор.Владимир Соловьев
2013
Моя изгнанница вступает В родное, древнее жильё…Ходасевич. Элегия
…реки, которые нас уносят, наши дети легко переходят вброд.– Стоять! – Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. – Куда прёшь, блошиная шкура! Кошка замерла – не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь. – Вот тварь, – огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. – Звероморда драная. Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…Дмитрий Григорьев
Ты, как прежде, зелёным Мог бы остаться… Но нет! Пришла Пора твоя, алый перец.Душно. С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне. Один другому, словно жалуясь: Дохнуть, мол, нечем… как в котле. Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально. – Какие, – говорит мама, – твои годы. – Какие, – говорю, – есть, все мои. Ну а вообще – давно уже не маленький. – Да нет, конечно, уже взрослый. Это не я сказал, а мама. Так же как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить. А что парит, и я согласен. Тут разногласий быть не может. Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, нечётко – как через мутное, с разводами стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времён – вот в нём такое. Плёнка, бывает, расплывётся от мазута на воде – похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки – преображаются. В детстве прильнёшь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссёр сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или – бухфетом. Но стёкла в том, в чеславлевском, чудней ещё, чем в нашем; кино смешнее. А так они – как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привёз?.. На чём?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же – из берегов бы её выплеснуло… Его, бухфет, и краном с места не сорвёшь, и не столкнёшь его бульдозером – такой он. «Горе. Обо всём свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нём содержать». «Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать». «Ну, это правда». Заподозришь: Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоём надо таскать. Мама – не в силах. «На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберёшься». Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями. Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Ялани мало кто его сильнее. Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не даёт. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – чёрная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер. Но я не чёрный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился – за минуту. Зимой бледнею – отхожу. «У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и потеряли, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба. Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите. Ещё он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачёва. Не папка. Дедушка Иван. Когда «осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко». А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чём. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт – он уж и вышел из себя. Так рази ж можна?.. Потерпи-ка». – Марфа Измайловна о нём так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарицей был в сердцах. С Якатериной. Шёл на яё, ожесточённый. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел – как вепирь. Дела-то тёмные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда – на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего мальчонке было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна». Ясно, кого имел в виду, – взглядом-то нас строгал при этом. Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса: сбрехнёшь – поверят, дескать, правду скажешь – нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та – ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится – в избе или на улице. Пока «на чё-нибудь опять не взъесца, пёс облезлый, и на кого-нибудь не вскинется, как очумелый». Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся, только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то – намекал, иносказательно – случалось. Так намекнёт, бывало, – уши заворачиваются. «Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. – про меня. – Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудрёное». И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя, а то Послед Коровы Заполошной — это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, – не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, – говорил он про деда, – из своей башки, как ос из дупла, выкурил – пустует». Достоверно. Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым – и тот в нём будто растерялся, не знает, как себя вести, – набился плотно под навесом и из ограды никуда – топор хоть вешай. Листья на берёзе обвисли – как лоскутки на ней – болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек – те в ней, в берёзе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квёлых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них чёрные, а тушки серые. Как у чечёток. Обычно юркие, но тут – стомились. То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они – едва их слышно. Жара гудит – всё заглушает. Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не тело бы сказал, а тулово. Ткни чем-нибудь в это тулово – почувствуешь. Шпицей. Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто – напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами – ими особенно страшит. И с ярко-белыми – слепят глаза – опушками. Она – и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет. Тень разве только наведёт. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы – кстати. Над самым ельником клубится – словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Ещё и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная – и градом может разразиться. Пусть бы. В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно – желобник. А у иных в домах ещё и стёкла в окнах выставило – шквалом. Дорого людям ремонт обошёлся. В копеичку. Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: «Не горе, не беда!» – тому и море по колено. «Чё огурец-то, – говорит, – не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то – кане-ешна. Дак на закуску и куплю». Если продаст кто, так и купит. Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки ещё в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось. У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду. И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю. Мама как-то рассказывала, что дедушка её, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью – так опасался. Смешно, конечно. Что оно значит-то – неграмотный. Но всё равно – он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас – со своим прадедом. Охота. Будет, всё и смотрю, гроза, не будет ли? Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождило бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии. Не задож-жило б – так, по-стариковски. Идёт, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. Разболокаться. Давеча. Тажно. Лонись. Вечор. Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеётся: не знаю кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору. «Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь» – так скажет мне. А я ей: «Да уж». Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий. Обогнуло с тылу её, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнёт, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая. Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить не охота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть – охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить. Пообещал, вернётся скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился. В июле жор у щуки начинается – а я, вместо удилища, держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа – у окуня. А мне дорога – на покос. Опять сплошная нервотрёпка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так – не Африка – у нас бывает редко. «Солнце, – говорит мама, – на самую макушку взобралось, денька два там побудет, отдышется, передохнёт и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, – туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то – не дождёшься». А про меня она: «С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми». И не вылазил бы. И жил бы. «Ну, – говорит мама, – к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им». Ох ты. Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих – папка говорит. В детстве ещё, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подерёмся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слёз – одним лишь подбородком. Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дитё моё неразумное», – и по делам своим направится. А я? Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает – дитё. Давно уже не неразумное. Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время – не конь, – говорила Марфа Измайловна, – не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь. Люблю и осень золотую. Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберём, потом – свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, – никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье – от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всём есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас – рыбалка. Осенью – охота. Зимой – на лыжах походить. Ну а весной – всё оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает. До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обо крали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси, и жди, что скоро заненастит, – такое правило, без исключений. Когда изменится во всём, тогда изменится и в этом. Но я не против: Пусть остаётся так, как есть, – оно привычней. Пока ещё не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей – над ними. Может – и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне, определённо. Остановилась, и ни с места. Только – ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется – чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. «Мир Твой чуден, Господи!» – как говорит мама. Веруш-шая – говорит про неё папка. И добавляет: глу́па баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто – горячий. «Как порох, взрывчивый, – говорит про него мама. – На языке пых, на сердце пламя». Оно – похоже. Ровным, прохладным не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку – не получилось. Отступился. «Горбатого, – говорит папка, – могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут. Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она – и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: «Острожец Сретенский, што на ялани». Там же: «От злых тонгусов» – докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо – из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной – промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъ езжай – вид на неё – хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик, она, Ялань, – моё болото. Всякий заезжий признаётся: ему, мол, нравится. Ещё бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, – рассказывал Иван Захарович, – что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно, не поеду. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану – раз плюнуть. Теперь уж больше не соврёт. Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слёз. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, – в Елисейск. И – в Милюково. После объявленного укрупнения. И кто придумал? Враг какой-то. Не наш же кто-то, не яланский. И школу будут убирать. Оставят тут четырёхлетку. Потом когда-нибудь и ту закроют. Только подумаешь об этом, сердце леденеет. Вынуть его хочется – сердце. Чтобы не ныло. Как от нечаянной беды. Был бы девчонкой, и расплакался бы. Не я один, переживают все ребята, кому Ялань не безразлична. Других, наверное, и не найдётся. Не только нас, и взрослых огорчает – с тревогой это обсуждают. До революции была церковно-приходская. Но ведь была же. Хоть и Россия называлась тёмным царством. «Ох», – говорю я. «Ну, не вздыхай ты, не вздыхай… Старик прямо, – говорит мне мама. – Душа заходится от твоих вздохов. На всё воля Божья, – говорит она. – И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет». Отсталая – конечно. Ни одного класса образования – естественно. «Близь и порога школы, – нам рассказывала, – не пустили» – раскулаченные, дескать, расказаченные. А как представлю, тут же обмираю: вижу её, маму, девчонкой, младше, чем я сейчас, напротив школы. Над дверью школы лозунг-полотнище разместили: «Жизнь колхозам, смерть кулакам!» – а я, ребёнок, виновата ли?.. Чем же я смерть-то заслужила, мол?.. Да и родители – не знали отдыха, трудились рук не покладая… Читать умела – кто-то научил. Писать умеет – научилась. «Мама наша, – говорит, – умерла… не выдержала. Такое вынести… не кажному по силам». Моя бабушка. Анастасия Абросимовна. Одним глазком бы посмотреть. Не суждено. Мечтаю только. Может, нау ка скоро что-нибудь изобретёт, и можно станет странствовать во времени, видеть и прошлое и будущее. Как на экране. «Тятя, вдовец, остался с нами. Самому малому из нас, Петру, второй годок только исполнился… малютка. А всех – одиннадцать. Плачет тятя кратче, нас стыдится. Как не заплачешь-то, завоешь волком, к себе примерь-ка. Господи, не приведи». Пусть и не верю в Бога, но прошу за маму – у Вселенной. Вижу: стареет… Ну и – папка. За пятьдесят им – старые такие. Если всегда бы молодыми оставались, вот было б здорово. А то… Каждый, пожив, другому уступает место. Где-то я вычитал такое. Так и должно быть – справедливо. Не доберусь никак до Карла Маркса. Труд бы осилить – «Капитал». Тогда бы многое мне прояснилось. И кое с кем бы я поспорил. А то: «Да чё ты понимашь!» Да понимаю. Слов иногда вот только не найти. То доказал бы. Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, будь бы жива, и по молилась бы. И обо всех, и о Ялани. Ну, помолилась бы, и что бы изменилось? Да ровным счётом – ничего. Хоть замолись. Всё помню: садит или сеет у себя в огородчике, напротив нашего, что-нибудь, морковь плюёт ли, бухнется вдруг ни с того и ни с сего на колени между гряд, пыль над собой взметнёт, тяжёлая, и ну креститься да в землю, как журавль колодезный, кланяться. «Надумат чё-то, – Рыжий мне толкует. – Чё-то ей в голову взбредёт». Как хорошо, что родились мы с Рыжим при советской власти. Не как они, а то бы тоже… Нынче, весной этой, скончалась. Как раз на Пасху. «Надо и Пасху отмечать, пресветлый праздник, – забежав к нам за посудой, жаловалась Матрёна Николевна, её невестка, мать Рыжего и моя, тайная, крёстная. – Надо и хоронить. Лежать в доме не оставишь». И сочетай тут, голова кру гом, как бы уж с ног-то, дескать, не свалиться. Через неделю после Марфы Измайловны умер и муж её, дедушка Рыжего, Иван Захарович Чеславлев. «Весь мир, обширная, заботой опекала, и за трухлявый пень в лесу, поди, печалилась, – сказал Иван Захарович о своёй старухе на поминках, к столу не подходя, с кровати. – И меня уж, шумного и злоедучего, со всем худым на белом свете заодно отмаливала… Мне без яё типерь и делать неча тут, опасно… Хошь уж и грызлись как собаки. Не без этого». Следом за нею и подался. «Чтоб далеко-то не отстать». Да тех, кто там, уж не догонишь. В небытии, где пустота. Ни Царства, что им пожелали. Для боговеров только утешение. «Обществоведение» изучаем. Сильно скучает по ним Рыжий. С лица спал, как говорит о нём моя мама. Без них и мне осиротело. Будто от Вечности убавилось. И – от Пространства. Не говорю уж про Ялань. Мама-то молится, конечно. Проснусь иногда рано утром, вижу. Глаза сразу закрываю – будто подглядываю, получается, – стыдно становится, неловко. Особенно тогда, когда услышу: «И сына моего, Олега…» Но что молитва эта даст?.. Смешно и думать. Ничего. Совсем село наше опустеет, как и наметилось, и никакие просьбы не помогут. Правильно папка говорит: ума-то нет, и лоб в поклонах расшибёшь… был бы, мол, Бог, войн-то бы не было, то, чё творится в Человечестве, – позор. И вон с Китаем, дескать, назревает – с друзьями бывшими. Не говоря уж про Америку – капиталисты. Ну, поживём – увидим. Папкино слово много весит. Да и рука. Я – про ремень. Изведал в детстве. Не жалею. И что жалеть, раз сам заслуживал. Теперь-то он меня не трогает. Я – самый младший. И если всех, кроме меня, нас перечислить – четверо. И все они мне очень дороги – родные. Только те светлые, я – тёмный. Они – поморы. Я – казак. И все – Истомины – понятно. Прямо бельмо мне эта туча. Планы нам как бы не смешала. Я, Рыжий и Вовка Балахнин собрались завтра отправиться на велосипедах дня на три на Тыю. Большая речка, в Кемь впадает. Рыбная. Наши родители нас отпускают. Меня и Рыжего. Пока не начали окучивать картошку. Мы с Рыжим будем в своё удовольствие рыбачить, а Вовка, завидуя нам, – торчать в избушке и следить в окошко за роями. Но ведь не мы же виноваты. С ним-то и нам бы было веселее – он неунывный. Отец заставит. Лишь по утрам и вечерам, когда рои не будут вылетать, и ему с нами можно будет прогуляться. Тому и хватит – не рыбак. Ему компания важнее. Ещё поедем если, то вон… как на неделю заненастит. Не подведи уж нас… Вселенная. Харюз начал браться. Отдохнул после икромёта, выздоровел, теперь кормится – клюёт. И вода после разлива уже просветлела. У Вовки Балахнина – Рыжий, тот тоже, кстати, Вовка, но редко кто его так называет, – у Вовки Балахнина там родители работают на орсовской пасеке. Пчеловоды. Сама пасека расположена в километре от Тыи, в листвяге. Оно и место называется так – Лиственничное. А чуть подальше – Богоданное. Не доезжая – Сакалин. А от Ялани до поместья чуть ли не двадцать километров. А то и больше. Кто их там мерил? Конная травянистая дорога – по ней покатим. Через Сосново, Медовое – это яланские поля. Там и ручей Медовый протекает, приток Бобровки. В нём тоже, кстати, харюз водится. Только некрупный. Белячок. Даже не станем и задерживаться. Но поглядеть-то – поглядим. Ведь любопытно. Мечта: на Таху бы попасть. А что, быть может, и удастся. Туда начальство разное на вертолётах прилетает. Из Елисейска и Исленьска. Ещё военные – те на танкетках. Карбид бросали, говорят. Ну, это подлость. В моей бы власти было, наказал бы. Их не накажешь – руки не достанут. Бояться некого им – худо. Вон и транзистор подозрительно потрескивает. Опять же тучи этой опасаюсь. Она, другая ли, что следом надвигается, воздействует – разряды. На наше счастье, постоит, покурится и рассосётся. Вот хорошо бы. Так, может, только попугает. Пройдёт, как говорят, насухо. И ладно бы. Надеюсь. «Да дож-то нужен, – скажет мама. – Земля сухая. Окропить». Ну, я не знаю. Нам – не очень. Когда вернёмся, пусть идёт. Пусть хоть зальётся, мы согласны. «Маяк». Музыку передают. Песни современные. Ободзинский. Что-то случилось этой весною. Что-то случилось с ней и со мною… И как поёт, и песня эта нравится. Что-то случилось, чувствуем мы. Что изменилось, мы или мир?.. – Ла-лау-ла-лау-ла-а… Сразу мелодия запоминается… Душевная… Не чё попало… Надо слова найти и разучить. Ансамбль наш. Пою я там, играю на гитаре. Зимой – в школе, летом – на танцах. «БИС» называется. Долго не думали, решили: «Балахнин, Истомин, Сотников». Начальные буквы. Скоро два года. Рыжий и петь-то не умеет. Но орать виртуоз. И утверждает, что поёт. К нам в группу просится: буду стучать на барабане, мол. Не надо. Без барабана обойдёмся. И барабана нет у нас… Он до от си не отличает – Рыжий. Гулял по Уралу Чапаев-герой! – вот эту любит. Но на другой мотив кричит её, на свой какой-то… Один у него мотив… для всех песен. Есть барабан, но только школьный. Стучи ты в школе… на уроке… поставь на парту барабан свой. И эту: Льёт ли тёплый дождь, падает ли снег… – тоже. «Восточная». Почему-то. «Эти глаза напротив» разучили. Хорошо получается. Часто просят – исполняем. Была бы у меня девчонка, ей бы спел. Только не чайного вот цвета… Другие цвета нравятся – зелёные. Поём мы наше, русское, а на магнитофоне слушаем Битлов и Роллингов. Ещё и Криденс. И не только. Гёрл у Битлов – так это классно. Я и стихи свои придумал к этой песне. Не хуже. Немецкий в школе учим – плохо. Их либе дих… Конечно – либе. Валерка Грош – тому вон надо. И Витька Гаузер – ему. А у них, хоть они и немцы, тройки по немецкому. Да уж какие, правда, они немцы, такие же, как и мы, – русские, только фамилии немецкие. Мишель… Вчера. Битлы умеют. Вот инструменты б нам такие, как у них. Аппаратуру бы такую. Мы бы сыграли. Ещё и эту: Словно сумерки наплыла тень – то ли ночь, то ли день… – но эта чья, я и не помню… Не Ободзинский и поёт. Ну и конечно: Лунный камень. – Подари мне лу-у-унный камень – талисман моей любви… И эту просят. Рыжий её вот и орёт. Уже полгода. И на рыбалке. Вода в реке пупырчатой становится… и рыба дохнет. С ним нарыбачишь. Завтра ему условия поставим… Там шивера, конечно, шумная – заглушит. Он и её переорёт. «Зычный, – говорил про него дедушка Иван. – С яво бы глотки пулями шмалить… хошь по чему… хошь и по этим… да, мать иё, хошь по заплотам… лишь бы уж тут не мельтесил, перед глазами не маячил». Сижу я в тени под навесом. Удочки делаю. Чтобы запасные были. На всякий случай. Большой таймень схватит и оторвёт, или коряжину поймаешь. Мало ли. Отцеплять не полезешь – вода студёная. После без чирея не обойдёшься – пусть хоть один, да обязательно соскочит. Шут с ним тогда уж, и с крючком. Даже и кони – те не пьют из Тыи, – такая в ней вода холодная. Но видел ровно год назад: Отец Вовкин, дядя Коля Балахнин, со своим родственником, дядей Сергеем Есауловым, купались в Тые. На пологом камешниковом берегу стояла алюминиевая четырёхведёрная фляга. С медовухой. После, не знаю, были ли у них фурункулы? Вряд ли. «Ого!» – кричал, фыркая, один. Другой: «Ого-го!» – и тоже фыркал. Даже ныряли на стремнине – их и сносило ниже, в омут. А тут же, заступив в развёрнутых болотниках в речку, тётя Груня, Вовкина мать, бельё полоскала, поглядывала изредка на них, на мужа и на свояка, и говорила: «Ну, жеребцы. Ну и здрешные… ненормальные… после такого чё-нибудь у вас отвалится, отмёрзнет… Руки мои – и те едва вон дюжат, отогреваю у костра». А мы поблизости рыбачили с Володькой. В это же время вот – в июне. Харюз клевал тогда – ангарский. Как говорят у нас: горбатый. И наловили мы… порядочно. Два туеса я засолил. Папка – хоть сам вроде и не рыбак, но есть рыбу, как жареную, так и солёную, да и в ухе, охочий – уж сильно, помню, был доволен. Пусть на словах и посмеялся: ну, мол, и стоило ли ездить. Это он так, чтоб радость свою скрыть. Хоть похвалил бы раз парнишку. Ага, парнишка. Нечего хвалить. Рыбу с душком у нас едят, засоленную по-ангарски. Но кто-то ест такую, кто-то нет. Привыкнуть надо. Мне – нормально, я привычный. Медведь такую тоже любит. Залез однажды на пасеке у Балахниных в омшаник, полбочки ельчиков с душком скушал, а остальных раскидал по всему омшанику, по ним валялся. А медовуха-то тогда зачем нужна была им? Дядькам Володе и Сергею. Да неводить они намеревались, не купаться. Для сугреву. Но передумали: вода, сказали, ледяная, хоть и плескались они чуть ли не час в ней, выскакивая с рёвом на берег и подбегая к фляге ненадолго. Загрузили они, искупавшись, выполосканное бельё и флягу с медовухой на телегу, коня стегнули и поехали на пасеку. Мы после песню долго слышали. Одну и ту же – про камыш. Пришли в избушку, они спали. Потом, проснувшись, снова пели. Уже сквозь сон мы это слышали – нам не мешало. Красный петух стоит в ограде. В лучах солнца. Как огонь, вспыхнул. Красавец. Будто его сейчас фотографировать кто-то собрался – в позе. Ещё и саблю бы ему. Или – винтовку. И сапоги ещё со шпорами. На меня одним глупым глазом уставился – как будто целится. Другим – на Буску, кобеля нашего, – мол, и того бы застрелил. Буска спит, с утра самого, возле крыльца – так разморило, бедолагу. Во сне лапами судорожно от слепней отбивается. Крикнуть ему: «Буска!» – проснётся. Не буду. Пусть дрыхнет. Куда пойдёшь потом, привяжется. У нас всё Буски – если кобели. Была и сука. Найдой звали. Охотницкая. Буска от неё. Папка их кличками снабжает – не мудрит долго. И не советуется с нами. Мы уже к этому привыкли и кличек, которые нравятся нам, не предлагаем – бесполезно: какую даст он, папка, та и прирастёт. Ждёт петух: когда я пойду, он налетит сзади и клюнет меня в… одно место. Больше ему заняться нечем. Куриц полно вон. И у нас, и у соседей – у Чеславлевых. И у других вон – у Савельевых. Вот бы за ними и следил. Горе сплошное, а не петел. Замер. На видном месте – как в засаде. Смешно. Скажи теперь, что он не дурень. Настоящий. Давно так стоит. Минут двадцать. На меня смотрит, как я – на поплавок обычно на воде, когда рыбачу. Вот уж где выдержка так выдержка. И не рыбак. Как часовой в почётном карауле. Не шевельнётся. Сменить некому – найди-ка где такого же упёртого. И солнечный удар его не хватит. Мозгов нет – поэтому. Там по чему ударишь – по пустому? Гребень лиловый на солнце – будто расплавился – стекает. Чёрно-зелёный хвост переливается. Как перламутровый. Тупой петух, конечно, но красивый. Один раз, этой уже весной, только на улицу их выпустили из курятника, ещё по снегу, взлетел он, паразит, мне на спину и тюкнул крепко меня по затылку. Я обомлел, оторопел. И еле-еле от него тогда отбился. Мне показалось, что скворечник на меня упал, – так неожиданно и больно. Когтями шею поцарапал – йодом замазывать пришлось. И не ответить, гаду, – вёрткий. Прямо как Мухаммед Али. Прежде чем выходить из-под навеса, я его удилищем тресну. По хребтине. Он никого, только меня и папку признаёт. Но на того не нападает, а на меня всё же осмеливается. Как понимает. Папка – тот быстро с ним расправится. «Чугунок, – говорит, – по нему, по недоумку, плачет». Ну, то есть суп в виду имеет. Я из него и суп не стал бы пробовать. Как из копытца пить воды. Сделал я удочки. Пошёл. Про петуха помню. Иду мимо. Смотрю. А тот – как памятник – ни с места. К крыльцу направился я. Только, заслышал, он, не объявив мне, как Гитлер России, войну, но заскрипев оплошно крыльями при этом, кинулся сзади на меня, я повернулся и поддел его ногой. Нога в кеде. Не в сапоге. А то бы… Чуть запоздай, мне бы досталось. Даже мурашки по спине – только представил. Подлетел петух, кудахтая-ругаясь, опустился на землю и опять на меня бросился. Вот неуёмный. Мама его водой обычно обливает – воды боится. Как огонь. И на меня метнулся он – как пламя. Воды в руках нет – отпугнуть нечем. И удилище под навесом оставил. Но я уже на крыльце. В выигрышном положении – сюда-то он уже не сунется: не раз отсюда пилотировал, катапультировал, вернее. И мама тут же, на крыльце, – из избы только что вышла – половик ей надо за оградой вытряхнуть. – Ты почему пинаешь петуха? За что? – спрашивает. – Ага, – говорю, – за что! Да он же первый в драку лезет… Клюётся больно. – И говорю: – Бандит какой-то, не петух. – Кто научил… – Не знаю. – Ты. – Не я. – А кто? – Сам по себе такой он чокнутый. – Конечно. – А чё поесть? – меняю тему. – Томлёную картошку, – говорит мама. – Но только с хлебом обязательно… И натаскай воды, чтобы хватило… то мне одной тут… умотаешь на свою рыбалку. На сколько дней? – На три. Ну-у, ма-ам… – Не запрягал, родной, не нукай. Петух внизу, перед крыльцом, ногами в нетерпении перебирает – будто ему сейчас зерна насыплет кто-то, полоумному. Как на иголках. Трясёт гребнем, как знаменем, весь в боевых судорогах: готов к атаке – чуть она, мама, только спустится. Слежу. Предвижу. Предвкушаю. – Счас, чё ли? – спрашиваю. – Как поешь, – отвечает. – Ладно, – говорю. – Сделай одолжение… А после времени не будет у тебя, – говорит мама, спускаясь по ступенькам. – Придут товарищи и сманят. Опять прошляетесь до ночи. – Да не до ночи уж. – Ну до утра, – говорит мама, обуваясь в калоши. – Отца нет, я, спать как лечь, и двери заложу – не достучишься. – Нет, – говорю, не отрывая глаз от петуха. – Вставать завтра рано, шляться не буду допоздна. Закрывайся, – говорю. – Я в гараже переночую. – Не замёрзнешь? – Мама. – Не мамкай… Возьми туда ещё хошь одеялишко. То под одним… – Не надо. – Или отцовский полушубок… Смотри, простынешь… К утру-то… выйдешь… – Не простыну. – Ну как с таким вот толковать, скажите… Какой упрямый… Утром дою корову, пар идёт – та дышет. Он не простынет… Боже упаси. Направилась к воротам. Открыла их и вышла из ограды. И ничего. Петух – стоит как заколдованный. Сварился – красный-то – как рак. Жара такая. Одним зрачком – на меня, другим – на ворота: мама вернётся скоро – стережёт; ну и меня на мушке держит. Половика в руках её, похоже, испугался – тот разноцветный. Или в башке его заклинило. Бывает. Вроде и клинить шибко нечему. Меня напрасно глазом точит – спиной к нему не повернусь, то оседлает. Вон он, гараж. Куда с добром. Сооружение. Мама говорит: «Такой и бомбой не развалишь». Иначе папка и не строит. Как на века. Мы прошлым летом за одну неделю его сде лали. Не поругались. Папка рубил, я – на подхвате. Работа спорилась. Брёвна отец привёз. Сосновые. Из них. Давно лежали перед домом. На омшаник. А получилось – на гараж. Для мотоцикла. ИЖ-Юпитер. Двухцилиндровый. Вот – машина. Чуть ли не тридцать лошадей. Он его, папка, мне купил. Сам не ездит. Не умеет. Вожу его. То на покос, то за грибами. Один раз в город отпалкал – ему туда зачем-то надо было. Скорости не боится. Под сто порой разгоняюсь. Чтобы сбавил, не просит. Везу маму, и та тоже притихнет сзади – помалкивает. Молится, наверное. А папка фронт прошёл – чего ему бояться. Ноги прострелены из пулемёта. И так изранен. Под Мценском. Выполз по льду из окружения. Не один. Дядю своего двоюродного, в живот раненного, вынес. Речка какая-то там протекает. По ней. Упали как-то мы с ним, с папкой, – ох он и поругался. Сейчас не буду вспоминать. Дальше пешком, думал, пойдёт, не сядет больше. Сел. Только дышал в затылок мне, как огнемётом, пока до места не доехали. Но маме высказал, когда вернулись: «Ох и дурак». Про самого себя так, про меня ли, я не понял. У мамы спрашивать не стал. В гараже я и раскладушку поставил. Красота. Немного, правда, тесновато. Но ничего. В лапту, в футбол ли не играть. Сплю там до сентября, до самых заморозков. А то закроют в доме дверь нарочно, чтобы меня проконтролировать: домой пришёл в какое время? А так – отлично: и не знают. Может, и знают, да молчат. Я уж не маленький, конечно. Но всё равно, мол, беспокоимся. Не стоит. Ялань – какая тут опасность. Дома один когда – контроля больше. Скорей бы брат с сестрой вернулись из Исленьска, где они учатся. Экзамены сдают. У них там се-есс-ссия. Он – архите-е-ектор. Она – фи-и-изик. Какая важность. Это средние – Колян и Нинка. Самые старшие – брат и сестра – те уж давным-давно живут не с нами. Надо же так вот, разлетелись по чужбинам: она – в Магадане, он – в Воркуте. Страна одна – какая же чужбина? И дети есть у них – мои племянники. Я – значит – дядя. Дали бы мне племянников на воспитание. Хоть на недельку. Из них бы люди получились. А в городах-то… я не знаю. Тут вон… раздолье, красота. И у меня не забалу́ешь. Уши-то быстро надеру. Приедут, воду пусть таскают. И остальное. Я тут за них поотдувался. Колян и Нинка. Давно уже не видел их, соскучился. Поел картошки. Всегда заказываю маме: в печи картошку затоми – толченую, мол. Корочка напечётся. Золотая. Без масла можно. Со сметаной. С краюхой хлеба оржаного. И запивая молоком. Что ещё надо? Слышу, как мама громко что-то говорит в ограде. Понимаю. Из избы спешно вышел. Смотрю с крыльца. Мама половик на верёвку вешает – чтобы проветрился. Петуха глазами поискал – отсутствует. Вместо него, на мураве, палка еловая валяется. Прежде она стояла у ворот. Мама с ней, подоив, корову пастись выгоняет. И Буски нет – сбежал куда-то. – А где петух? – спрашиваю. – А я ему не сторож, – отвечает мама. Закукарекал где-то, слышу: врёт всем, наверное, что победил. Жаль, пропустил – баталию не видел. Прошёл под навес. Взял вёдра и папкино коромыселко, направился к Куртюмке. Под гору. Зато с водой потом – в угор. Такой ландшафт, не переменишь. Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертёжник. Пищит – пить просит. Разбойник – где поживиться ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнёт – и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то мелким лень ему оттуда падать. В тучу не залетает – опасается: в неё влетишь, а из неё не вылетишь. Возможно. Я б не рискнул. Хотя… не знаю. Интересно. Летать уметь бы – полетел бы. И первым делом бы – на Таху. Какие в ней таймени водятся. С бревно. Уж не поймать, а потаскать хоть, силу почувствовать его. Да и поймать – не помешало бы. Сбылось бы как-нибудь – хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало. Собака лежит на поляне. Кобель. На волка походит. Линяет. Шерсть лезет из него – как вата из порвавшейся фуфайки – клочьями. Отощал. Кость гложет. Нашёл где-то. Пахнет пропастиной. Глаза закатывает, жмурится – так ему вкусно. На здоровье. Не из нашего околотка. Забеглый. Буска бы был тут, отогнал бы – задира добрый. Ухо, пришёл вчера откуда-то, разодранное. Нос поцарапан. Морда виноватая. Ну, значит, ладно получил. «Совсем избегался», – говорит про Буску мама. «Застрелить надо», – говорит папка. «Сразу и застрелить. Пускай живёт. Ему и лет… совсем ещё молоденький», – говорит мама. Папка смеётся: «Пожалела». Да нет уж, правда, пусть живёт. Мы в октябре с ним поохотимся. Я жду. И Буска – тоже. В глаза бы так мне не заглядывал: когда, мол, двинем на охоту-то? «Зверовой, толковый кобель», – говорит про него папка, когда в хорошем пребывает настроение. Когда не в духе, говорит: пустой, дескать, кобелишка, как пробка… за хлебом – тут уж, мол, охотник. Узнаем осенью, пустой или толковый. Матрёна Николевна идёт мне навстречу, торопится, где-то овец своих глядела. – Здравствуй, крёсна, – говорю. – Здравствуй, крестничек… В угор-то скоком, запыхалась… С пустыми вёдрами… Но ты не баба, слава Богу… Кума-то дома? – Дома. – А отец? – А он уехал. – А куда? – спрашивает крёсна, не глядя на меня. На небо смотрит, ладонью застенив глаза. – Курицу где бы не украл. Цыпушек. И не один, и там ещё вон кружит. С Камня ли, чё ли, налетели. На нём гнездуют. – В Новую Мангазею, – отвечаю. – К родне? – Там умер кто-то. – А-а, – говорит крёсна, – Данила Маркович. Мизонов. Царство небесное, – перекрестилась. – Отмучился. Давно болел, ещё не возраст… Когда отправитесь-то на свою рыбалку? – Завтра. – Туча, гляжу, вон… – Чё нам туча… – Вам-то, и вправду, чё она… Крёсна – домой. А я – к Куртюмке. Вода в Куртюмке прозрачная. Будто и нет её, а только русло. Пока ведром в неё не булькнешь или в ней небо не увидишь, не обнаружишь. Как и в Бобровке. Как слеза. В Кеми мутнее. Кемь и больше. Водятся в Куртюмке лишь свахи – рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его – похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать её противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только:…рыбка. Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнёшь. В Ялани тоже есть охальники, но их немного. Грязноязыкими ещё их называют. Конкретно кто, я не скажу. Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только – чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают. А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам – не знаю как, по собственному ли желанию, поневоле ли, или по решению партии и правительства, – из оголодавшего вдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали – не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А заработав денег и немного подкормившись, срамным питаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят ещё: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось – кто-то же подучил их, не иначе. Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в Книгу Красную их вписывай. А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето – коротким; ещё и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам, так нормально, другую родину не предлагай – рассердимся. Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжёлая, как коромысло. Рубаху снял – насквозь промокла. Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их – смешная музыка. Ну а на наших – всё симфонии. Ночью ещё послушать можно – чтобы уснуть. Но не сейчас. То вдруг на наш, на русский, перейдут – про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю. Мао… там, как его… Дзэдун. Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто. – Здорово, – говорит, – Нигер. – Виделись, – отвечаю. Весь в веснушках – как забрызганный. Нос облупился – в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился. – Червей пошли копать. – Пошли. – А чё весёлый-то такой? – Письмо от Катьки получил. – Какой? – Да ты её не знаешь. Из Подтёсово. – А на носу-то – от письма? – Нет, от тетради прошлогодней. – Любовь нечаянно нагрянет… – Когда её совсем не ждёшь! Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота. – Подари мне лунный камень!.. – Рыжий! – говорю. – А? – спрашивает. – Рот закрой – ворона залетит. – Это не я – душа моя распелась. – Такая большеротая? – Жалко тебе? – Нет. Перепонки не казённые. Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали – руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом – там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили. Это на первый день. А там, на пасеке, опять искать придётся. Есть, обещает Вовка Балахнин. Старый парник – в нём их кишмя кишит, мол. Может, и так, что одного увидел – и кишит. Преувеличивать он любит. – На паута рыбачить будем. – Если грозой их не убьёт. – Ну, туча вон. Да и парит. – И я про это… Рыжий, а кто всех воробьёв в Китае уничтожил? Хохочет Рыжий. – Ну, придумали! Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная ещё. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплёсках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего – Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно. – Не утони! – кричит ему Рыжий. – В речку не суйся! – Иди на хлен, – откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается – смеётся. – Ну, заявись тока домой, – грозит дядя племяннику, – получишь. Ишь научился… городчанин. И мне уже: – Ты, Чёрный, слышал? – Яблоко от яблони, – говорю, – недалеко падает. – И ты туда же. Андрюшка – сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето – к бабушке. На молочко и свежий воздух. Из Елисейска. Замуж уехала туда. Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык. – Мой бы такого не позволил. Это у Зинки… распустила. – Здесь-то пока он, и воспитывай. – Чёрный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться… за него. – Тебе её не миновать… Тебе же дедушка пророчил. – А ты не каркай. Загорать не стали. Рыжему нельзя – как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда – как голенище. Домой направились. И перед тем как разойтись, договорились: Кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвёртый день в битком набитом клубе крутят, в четвёртый раз пойдём смотреть. Только на танцы не останемся – нам надо выспаться перед отъездом. Мы слов на ветер не бросаем: договорились – решено. В этом кино красивая артистка. Как кто, не знаю, я в неё влюбился. Да и, скорей всего, ребята тоже. Только вот вряд ли кто из них признается. Не признаюсь и я, конечно: ну, мол, красивая, и что? Честно скажу, ревную её к Шурику. И на рыбалку с ней сходил бы, Кемь и Бобровку ей бы показал. И на Ислень на мотоцикле бы свозил. Только вот комары в тайге – как она к ним бы отнеслась?.. А я-то с ней – на край бы света. Давно со мной такого не случалось. В детстве влюбился, помню, в медсестру. До сей поры не забываю. Живот у меня сильно разболелся. Брюхо. День, второй болит, не проходит. Повела меня мама в больницу. В приёмном кабинете чисто, солнечно. Лекарствами пахнет. В кастрюльке что-то на спиртовке кипятится. Молодая тётенька сидит за столом. Для меня – тётенька, для мамы – девчонка. Пишет что-то прозрачной пластмассовой ручкой в журнале, скрипит неприятно пером по бумаге. «Тётка Елена», – говорит. Это – на маму. И продолжает, оторвавшись от журнала: «И что случилось с нами, чёрноглазыми?» С мамой о чём-то пошепталась. Та рассказала что-то ей. Выходит из-за стола медсестра. В белом халате – ослепительная. Я – на топчане. Уложили. Мама в сторонке – смотрит на меня. Трогает, склонившись надо мной, медсестра пальцами мой живот, давит на него мягкой, тёплой ладонью и говорит: «Тут у нас молочко, тут у нас хлебушек, а тут… котлетка». «Наскрозь! Ну, – думаю, – вот это да! Волшебница! И как же видит?!» Пил я и молочко, ел и котлетку. А склонилась она надо мной. В белом колпаке. Брови вразлёт. На щёчке родинка. Глаза – зелёные. И это важно. Важно и то, что халат у неё не застёгнут на верхнюю пуговицу. И солнце, вывернувшись ловко, устремляется в ложбинку между… И грудь – халатик туго распирает. Я потерялся. Пуще того расстроился живот мой. Не умираю – тужусь из последних сил… Дала маме какой-то порошок медсестра. Объяснила ей, как надо будет тот употребить. Что после есть и что нельзя. Передо мной плывёт всё – как в тумане. Весь в напряжении – топчан бы не обгадить, не опозориться бы мне. Вышли мы с мамой из больницы. Домой идём. Держит мама меня за руку. «Практикантка, – говорит. – Чё понимат она… Девчонка. Ещё и опыта-то нет. Надо лечить своими средствами… Хотя бы уголь пососать. Тебя же, парень, не заставишь… Коры берёзовой погрызть ли. То порошок какой-то сунула». А я – шальной… Уже без памяти влюблённый. Какой мне уголь? До него ли? Да грызть кору ещё какую-то. Не заяц. Зачем мне это? Вроде и слышу мамины слова, но смысла их не понимаю. И свою улицу не узнаю – такой впервые её вижу: из окон прыскает в глаза, как брызгами, лучами солнечными, резными и простенькими наличниками игриво подмигивает, ворот полотнами безудержно хохочет – стуча и хлопая, впускают они, ворота, бесперечь и выпускают людей, туда-сюда снующих; сдвигает крыши набекрень – те уж без снега, огребённые; с них и не капает, но всё ещё парят. Дружно журчат в логах ручьи. На ещё не просохших проталинах с уже оживающей на них муравой курицы пёстрые стоят, охилевшие в курятнике или под шестком за зиму, с удивлением на меня, вытянув шеи, смотрят, как никогда будто не видели; за год, естественно, забыли. Скворцы недавно прилетели. Сидит один, звонкий, на голенастом скворечнике, в пышной кедровой ветке спрятавшись, на всю округу заливается – чтобы скворчихе яйца было веселей сносить или пока гнездо ещё устраивать. Сердце моё тогда вдруг стиснуло от этой трели – тоже впервые. Мимо ушей бы раньше пропустил. И то, что есть оно в груди моей, тогда почувствовал впервые. Знал только то, что есть оно у мамы: Сердце который день уж чё-то ноет – с кем-то из близких чё уж не случилось ли? А у меня оно до этого не объявлялось. Вот как сейчас – и нет его как будто. Ну, разве что… подплавилось немного… моё сердечко, мой мотор. И мама, помню, говорит: «Седмица светлая. Суббота… Как быстро время-то идёт», – сама с собою рассуждая. А я подумал: «Ног нет у времени – оно не ходит». Но ничего не говорю: сам не иду, а подлетаю. Как разлюбил я её, эту медсестру, убей, не помню. И разлюбил ли? Уж не люблю ли до сих пор? Если на ум чуть явится, я так тревожусь. Сейчас увидеть бы её, всё сразу стало бы понятно. Отправился я на следующий год в школу. С удовольствием. Писать, читать уже умел – Колян и Нинка научили. И книгу помню первую, что прочитал ещё до школы. «Джульбарс». О пограничниках. И о собаке. Потом на сказки перешёл, не расставался с ними долго. И до сих пор ещё читаю. Не только наши, и другие. Едва дождался – в школу так тянуло. И с первого же класса, с первого же дня занятий начал влюбляться в девочек старше меня. Как угорелый. То в ту, то в эту. В моих глазах одна другую затмевала. Одна другой казалась краше. Но без взаимности. Что им там был какой-то первоклашка. На одноклассниц даже не глядел. Они казались мне тогда неинтересными. Сейчас посмотришь, вроде ничего. Галя Бажовых – та особенно. Из дома только никуда её не выманишь – от мамы ей никак не оторваться. Мамина дочка, одним словом. Не знаю, плохо это или хорошо? Точно что плохо: маменькин сынок. У нас таких, наверное, и нет. Я не встречал, по крайней мере. Это потом уже, после седьмого класса, так же вот, летом, решил я разом: никаких девчонок – их и в упор не буду замечать. И – никаких. Не замечаю. Как отрезал. Только рыбалка и охота. Ещё и спорт. Любим в футбол играть. Но больше – в волейбол. Футбольный матч заканчиваем часто потасовкой. Одна команда на другую. Хоть и условимся перед началом: в ход кулаки, мол, не пускать. Нет, обязательно сорвётся кто-нибудь – затравит. А там, кто прав, кто виноват, и разбираться уже некогда. До первой крови. Самый несдержанный из нас Андрюха Есаулов. Задень нечаянно его, а он и в драку сразу лезет. И получает больше всех. Только кричать, а драться не умеет. Видел вчера его – ещё с фингалами. Не такие теперь уже яркие. А то сияли. После последней нашей встречи – на кубок мира, то есть – Ялани. Не обижается – смеётся. Что обижаться, сам зачинщик. Когда в футбол будем играть? – Андрюха, скоро. Лучше б, конечно, без него. Он у Линьковских нападающим. Линьковский – край такой в Ялани. Есть Городской ещё. Наш – Луговой и самый классный. А в волейбол когда играем, не помню, чтобы подрались. В этом, девятом уже классе случилось, правда, кое-что. Странно. Нежданно и негаданно. Что-то случилось этой весною… – вот именно. Но ещё осенью. Помимо моей воли, врасплох застигло. Бывает. «Бывает, – говорит папка, – и корова летает, а боров песенки поёт». И у меня вот. Приехала в Ялань новая учительница по литературе. Лариса Петровна Бестужева-Надрыв. Вместо вышедшей на пенсию Евгении Михайловны Малышевой, нашей классной. Молодая. Только что после института. Двадцать один год. Весёлая и симпатичная. В футбол – нет, а в волейбол с нами играла. Пас принимала, резать не могла. Выделили ей комнату в общежитии. Был у неё катушечный магнитофон. И – записи на бобинах. Енималс. Крим. Криденс. Кинг Кримсон. Доорс. Дип Пёрпл. И много что ещё другого, для нас новенького. Меджикал Мистери Тур – мы первый раз тогда услышали. Знает английский, нам переводила. Ещё пластинки с оперой нам ставила. «Хованщину». «Снегурочку». «Бориса Годунова». Ходили мы, старшеклассники, вечерами к ней. Свет электрический погасим, свечку зажжём. Устроимся где кто – не тесно в комнате – просторная. Она нас чаем угощала. С пряниками. Мы ей вино хотели предложить – не согласилась. «Варну». Не согласилась и на «Айгешат». Я всегда так старался сесть, чтобы её, учительницу, лучше видеть. Всё и поглядывал исподтишка – не оторваться. Тогда сильней врезалась в душу музыка. Кто бы без этого ещё и оперу заставил нас терпеть. Концерты. Арии. Тому подобное. Год отучила и уехала вот. На правый берег, за Ислень. В большой посёлок леспромхозовский. Высокогорск. Замуж, наверное, там выйдет. Парни в посёлках боевые – не упустят. Был бы я старше… Сердце моё она оплавила немного. Может, и много – не проверишь. Не заживает. Тайна моя. От всех держу её в секрете. И перед Рыжим даже не откроюсь – тот засмеёт и разболтает. Очень напоминает мне Ларису – так про себя её я называю, без Петровна – эта артистка из «Кавказской пленницы». Стройной фигурой. И почти одно лицо. Только глаза не карие, как у Варлей, а голубые – у Ларисы. Не я один увидел сходство. Но мне больнее это замечать. Хотя кто знает. «В чужую душу не залезешь, – как говорит мама. – Чужая душа – потёмки… да и своя-то». Душа, душа… если была бы. Тело и ум – какая там душа! Это для тёмных и безграмотных. Двадцатый век. И в космос вон уже летаем. А их из прошлого не вытащишь – погрязли. Время такое было – им простительно. Этот транзисторный приёмник от неё. Спидола. Три дня назад, как уезжать ей, подарила. Помни, не забывай. Как тут забудешь? Её – уж точно что – не разлюблю. Хоть никогда её не встречу больше. Подумать страшно. Сейчас мне худо… но скрываю. Стараюсь думать о другом. Пока не очень получается. Песню хочу ей посвятить. Который день уж сочиняю. – Ла-лау-ла-лау-ла-а… Ещё и лучше. Слова и музыка мои. Ну, зато Рыжий. Не таится. Вся Ялань в курсе. От мала до велика. Обсуждают. Как события на китайской границе. Вот, мол, а Вовка-то Чеславлев… Сколько уж раз за свою жизнь, ещё с яслей, перевлюблялся – тысячу. Ему неймётся. В Надьку Угрюмову. В Скурихину Тамарку. В Гальку Усольцеву. В приезжих. Не перечислишь всех его избранниц. И не упомнишь. Журнал надо заводить, записывать: в июне – та, в июле – эта… Им он не нужен – отвергают. День-два походят с ним, и дальше ни в какую. А он серьёзно к этому относится – страдает. И почему? В чём заковыка? Вроде и парень хоть куда. Парень как парень. Рослый, видный. Ну, только рыжий. Так и что? И рыжих любят. Стёп ка Темны́х. Рыжее Рыжего. Правда, веснушек меньше у него. Отбоя нет ему от девок. Так про него и говорят. Хоть бы одна, пусть месяц, два ли, погуляла с Рыжим, нам было легче бы, его друзьям. Гораздо. Любовь несчастная, не удалась – пошёл топиться. Ну, ёлки-палки. Если зимой – как нынче, в этот Новый год, – верёвку в руки, в петлю лезет. Чумеет словно: Мне легче сдохнуть! Жить не буду! То без Тамарки, то без Гальки. Жизней на всех не наберёшься. Едва с ним справились тогда, угомонили. Пошли, вина немного выпили. Оттаял. Чаще весной – дежурим у реки. Вода большая – бухнется – и нет. Всем скопом держим, не пускаем. Когда один, мер никаких карательных к себе не принимает. При нас обычно. Пока вот, к счастью, обходилось. Но мы с ним рядом век не будем же. В Люську Маркелову недавно втюрился. А Люське нравится Серёга Есаулов. Из Коноедов. Такое прозвище у этих Есауловых. Как хочешь, так и разбирайся. Ждём в беспокойстве, в напряжении, когда опять его спасать. Какую смерть на этот раз себе придумает? С ним, с этим Рыжим, не соскучишься. Не жизнь у нас теперь, а служба – спасать влюблённого. Ну, надо. Друзей в беде не бросают. Беда. Да эта ли беда? Взял бы да плюнул: шут с тобой, мол! Правильно мама говорит: «Много ещё их, девок этих, будет, нюни не стоит распускать». Я с ней согласен. Это когда Колян влюбился в Аньку Белозёрову, а та ему сказала нет. Колян – тот тоже после исстрадался. Даже стихи писал. Про Аньку. Ангел ты мой… Тоже мне ангел. Нос – как насос. Глазки – как пуговки. Что в ней нашёл Колян, не знаю. И мне смешно было над ним. Теперь, надеюсь, успокоился. Приедет, что-нибудь расскажет. На эту тему. Не про Аньку. С Анькой всё ясно – замуж вышла. Жить переехала в Норильск. Туда, Колян, ей и дорога. Нос отморозить бы ей там. За зиму перечитал я почти всю нашу сельскую библиотеку. Детские книжки – те давно. Где про политику и про природу, пропускаю. И – философию. А про любовь где, там запоем. Что-то вдруг стало интересно. Книги хорошие можно купить у нас и в магазине. Завозят. К нам и из города за ними приезжают. Библиотек мы, местные, не собираем. Приобретёшь, прочитаешь. Другому дашь. Кто-то вернёт, а кто-то нет. Вряд ли нарочно – потеряет. Грибов и ягод прошлым летом насобирал и сдал, достаточно, часть денег маме отдал, а на оставшиеся купил Франца Кафку. «Процесс». Шло тяжело. Но всё-таки осилил эту книгу. А возвращаться к ней уже, наверное, не буду. Очень уж мрачно. Не про то. Купил Рамона дель Валье-Инклана. Вот эта нравится. Ещё на раз перелистаю. Место особенно одно там. Рыжий пристал, ему дай почитать. Не дам. Захар Иванович, его отец, од ну мою уже пустил на самокрутки. «Три товарища». Ремарк. А он, Захар Иванович Чеславлев, – с него спроси: «Дык идь не Библия… а книжка. Их вон… и в этой… как яё… библяётеке. Рядами плотными на полках. Чё я должо́н вам за яё?.. Она, и книга-то… таво… чё-то курилась шибко горько». Дядя Захар, да ладно, ничего, мол. «Ну, еслив чё, дак вы скажите. Я и деньгами расплатюсь». Что ему скажешь? Книжки искуривать – вредить культуре? Папка с войны курил, а нынче бросил. Вот сила воли. И наших книг он на цигарки не использовал. Даже и сам читал. Вслух с мамой вечерами. «Север» курил – такие паперёсы. Сейчас ему и на дух, говорит, не надо. Что уж решит, так уж железно. Дождались мы вечера. Вечер – так только называется. Семи часов. Лишь по часам, а не по солнцу. По солнцу – самый ещё день. Солнце в двенадцатом заходит. Жара хоть спала. Стало чем дышать. Чем – будто не было до этого. Не понимаю. Прохладней сделалось – согласен. По всей Ялани дымокуры разложили. Как для воздушного десанта. Для высадки его. Возле домов и на пригонах. А у кого-то – и в ограде. Не промахнёшься с парашютом. В тазах дырявых и в негодных вёдрах – для безопасности. От комаров – те, ветра нет, и налетели. Благо им ельник недалёко. С ёлок планируют в Ялань. Одно спасение от них. И для людей, и для скотины. У паутов и слепней распорядок свой: спать им пришла пора – куда-то смылись. В траве, наверное, ночуют. Под лопухами. Сверху – их птицы поклюют. Или – под крышами. Не знаю. – Днём их, – говорит Рыжий, – зато было… не отбиться. И только сядет, сразу цап. – Перед грозой, – говорю, – злые. Обычно. С тайги наносит пряный хвойный запах. С бора – багульника. С низин сырых – белоголовника. Голову кружит. Как от бражки. С Рыжим вчера у них попробовали. На черёмухе. Канунной. Тётя Матрёна завела. «Тятя не даст ей до стоять до Троицы… Всё, слышу, цедит и причмокивает: дозрела, нет ли?.. С ним дозреет». Мы – вместо квасу. Дрожжами пахнет – не люблю. – Белоголовник цветёт – харюз клюёт, – говорит Рыжий. – Шиповник цветёт, – говорю, – щука берёт. – Для щуки рано. – Ну и шиповник не цветёт. – Да уже, видел, налупляется. – Ага, он – видел! – Да! – Не ври! Дымку к Кеми стянуло. И к Бобровке. Над ними стелется белёсо. Куртюмка тоже ею, как косынкой, приукрасилась. Бабушки в нарядных платьях и цветастых, празнишных, платках расселись плотно на скамеечках. Как будто склеились. Не горбятся. Как восседают. Дедушки от них чуть поодаль – кто на чурке, кто как – курят, размеренно толкуют о своём. Дым от их трубок обособленный – тянется к небу, а не к речкам. Нет-нет да и перекинутся старики словечком со старухами. Связь между ними не нарушена. Ещё и громкая – по глухоте-то. Кто-то что-то, уточняя, переспросит. Есть среди них и совсем древние. Из тех уже и слова не вытянешь – замкнулись. Даже и рты у них как будто ссохлись. Почти не дышат. Родственники их выводят из избы – проветриться. Как валенки – достав с полатей. Может, что и живут ещё, они уже не знают – запамятовали. Одной ногой здесь, другой – где-то. В глаза заглядывать им страшно – вдруг что увидишь в них и сна потом лишишься. Даже не верится, что и они когда-то были молодыми. Да и на самом деле: были ли? Смешные люди – старики. Из другой будто жизни, с другой планеты. Вроде и старые, а многого не понимают. Но интересно с ними разговаривать – только о прошлом. О современности – и спорить с ними не хочется – городят сразу ерунду, глупеют тут же почему-то. И Франца Кафку не читали. Всё вот: А в наши времена… Да знаем мы, учили в школе, как было в ваши времена… Один другого-то… эксплуатировал. На улице, как и договаривались, перед его домом, мы с Рыжим встретились. Бумажки на носу нет. Сорвал. Облупина розовая. Сверкает. Гусиным жиром, что ли, её смазывал. Пошли. От дома удалились. Покурил Рыжий, глубоко затягиваясь и выпуская изо рта колечки, за углом школы. «Беломор». Достал где-то. Дядя Захар, отец его, махорку курит. Я подождал, не подгоняя. С пяти лет Рыжий курит, не отказывается. «И никогда не от кажусь. Мне не мешает», – зарекается. Дальше направились. Рыжий в рубашке белой – выфрантился. Клёши нагладил, отутюжил. – Близко не приближайся, – говорю. – А чё? – спрашивает. – Порежешь стрелкой. – Не волнуйся. Клёши чёрные, клин в них синий. Края штанин молниями окантованы. И туфли с острыми носами. Блестят на солн це. Как на носу его облупина. – А галстук где? – Галстука нет… Тятя стекло от лампы им почистил. Решил, что тряпка. – Правильно решил. Я – по-простому – заленился. Опять народу в клубе – не протиснуться. Своих, местных, достаточно, и на каникулы ещё немало понаехало. К бабушкам, к дедушкам, к родне далёкой или близкой. Корни у многих тут остались. И отовсюду. Даже с Молдавии и Украины. Кто отдохнуть от шума городского, воздухом чистым надышаться, а кто-то ягоду пособирать. Скоро поспеет земляника. У нас землянка говорят. Как не в Ялань, куда ещё-то. А нам и ехать никуда не надо, нам повезло – мы роди лись здесь и живём. Есть симпатичные девчонки. Из приезжих. Одна так очень. Света. Тоже в десятый перешла. Или – в девятый. У Шадриных гостит уже второе лето. Кто-то сказал: играет на баяне. Надо послушать. С ней, может быть, и стоит познакомиться? Нет уж, рыбачить будет некогда. На мотоцикле можно прокатить. Если, конечно, согласится… Согласится. Очередь отстояли, купили билеты. Лимонаду в буфете вы пили. По стакану. Денег – по два – не набралось. Кино заначки наши разорило. В библиотеке побыли. Библиотекаршей в клубе мать Гали Бажовых работает. Наталья Николаевна. Галя её сегодня подменяет. Всё же хорошая девчонка. Ещё была бы чуть смелее. Взял почитать Эрнста Хемингуэя. Писатель классный. «По ком звонит колокол». «Прощай, оружие!». «Старик и море». И Джона Стейнбека. «Зима тревоги нашей». «Гроздья гнева». Рыжий сказал, что книг он летом не читает. Оба и в сельской мы записаны. Рыжий туда давно уже не ходит: «Тятя Стендаля искурил библиотечного. Думал, куда девалась книга? Дескать, валялась… На столе-то». Где мне достать теперь такую, мол? Анна Степановна – с той не пошутишь. И встречи с нею избегает. Сдай ей какую-нибудь взамен, говорю. По той цене же. Сдам, говорит. Всё обещает. Обещалкин. До биллиарда не добраться – мужики в него на пиво состязаются. Шумные: двенадцать кружек на кону. Стерлядка вяленая, небольшая. Принёс кто-то. Бутылка водки спрятана за шторой. Мы усмотрели. Одна, такая же, уже пустая, в углу стоит, возле бачка. Свет в зале погас, кино пустили. Места все заняты. Да и стоят ещё чуть не впритирку. Как в переполненном автобусе. Ладно, на месте клуб стоит – не едет. Протолкались мы к одному из свободных ещё подоконников, где поджидал нас Вовка Балахнин, на подоконнике пристроились. Смотреть можно, только ломить к концу сеанса шею начинает – к экрану боком столько посиди-ка. Титры идут пока, а все уже смеются – чудную троицу припоминая. Мам-мам-бирьяк. И много что ещё. Когда уколы-то им ставят… Наизусть знаем. И всё равно. Смотрел бы и смотрел. Спортсменка, комсомолка, просто красавица. Ещё бы. Где-то на белом свете, там, где всегда мороз… Рыжему будет что теперь орать – надолго хватит. «Я, – говорит, – ещё мелодию не выучил». Совсем забыл бы про неё. Грустно, когда заканчивается. Но всему время приходит, как говорит мама. Расстались Шурик с Ниной на экране. А мы – с ними. Шурик-то – ладно, с Ниной – без охоты, чуть не с отчаянием. Взрослые разошлись. Молодёжь осталась. Начались танцы под радиолу. Мы отказались в этот раз играть. Никто не стал нас и упрашивать. Пластинок много, всяких разных, меняй только. Есть неплохие. Звёздочка моя ясная, как ты далека от меня… Были бы Битлы, было бы лучше. Но Битлы только на катушках. А в клубе нет магнитофона. Из дома вряд ли кто потащит – вещь дорогая. И старшим наше подавай, им заграничного не надо. Дескать, Битлы нам ваши не по вкусу. Большое горе. Ушёл домой я, хоть и не хотелось. Молока попил, в гараж подался. Включив приёмник, о Ларисе вспомнил. Сердце заныло. Как у мамы. Кстати – как раз симфонию передают. Скрипки да флейточки. Виолончели. Для сна – нормально. Спать только лёг, слышу, высвистывает меня с улицы Рыжий. Так только он свистит, ни с кем не спутаешь. Как соловей-разбойник – пуще. От его свиста шуба заворачивается – так говорил Иван Захарович. И добавлял: «Всю жизь свою, варнак, просвиш-шэт… Я яво вижу наперёд: из-за тюремной пялится ряшётки… Ох и зряшной уж парнишшонка». Вышел за ворота. – Ну? – говорю. – Приехали! – говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натёртая, сияет. – Кто? – спрашиваю. – Да эти… девки-то. – Какие? – Да переписываемся с которыми. – Ты. – Я. И ты сначала-то… сам отказался. Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс – Ялани выше по Кеми тут – письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку – чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина – какая-то. А другу – Таня Чурускаева, её подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось. Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведёнными нарочно на носу глазами – страшнее некуда, как и задумал, получилось – и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то ещё по почте не влюбился. Но письма всё-таки хранит – недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск – по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода. Они-то, Таня с Дусей, и приехали. – Да не пойду я. Спать уж лёг. – Парень, ты чё?! Совсем рехнулся? – А как, не выспавшись, поедем? – Тогда и я уж не пойду. – Ты, Рыжий, мёртвого упросишь. – Истома, ты заколебал. Оделся я. Пошли мы. Улица в мураве – идти по ней пружинисто, но мягко – как по персидскому ковру; вот и идём мы, чуть пружиня. Туча скатилась за Ислень. Упёрлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог её облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась её макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то – глухо и высоко проносится по небу рокот. Небо раскрасилось – от золотого до лазоревого. В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах – чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может – кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким. Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой. Старики и старухи на месте – им не спится. Есть что вспомнить, есть что обсудить. Дорога торная – не вязнут, – беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением – уши у Рыжего зардели; свои – не вижу, чувствую – горят. Лишь самых древних в избы увели – за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли – загадка, в которую и вникать страшно. Дымокуров прибавилось; ды́мки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться – после не различишь их и по цвету. Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет – как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки. А Камень долго ещё будет озарённым – день там длиннее, чем в Ялани. Мужики возле клуба. Женатики. Человек тридцать. Гром ко разговаривают и смеются. Лица у них, как кирпичи, красные. И не только от заката. Чубатые. Виски и затылки у них стриженные. Не как у нас. Мы для них – хиппи волосатые. Побреют, в армию-то загребут. Пусть тогда бреют, нам до лампочки. «Длинноволосые, как Меровинги», – говорит про нас наш учитель истории Артур Альбертович Коланж, бывший наш классный руководитель, ушёл на пенсию недавно, но подстричься не заставляет. Кружки пивные висят на штакетнике. Пустые. На солнце – как лампочки. Надя, буфетчица, их после соберёт. Штакетник целый и покрашен – драк давно не было в Ялани. До проводин или встретин. До первой свадьбы. И так, помню, бывало, что починить-то его, штакетник, после драки успеют, а покрасить до следующей – нет. Может, и краски жалко было – выжидали. Рассудительно. К весенним праздникам покрасили – стоит нетронутый вот, невредимый. Как бы не сглазить. Глупый вопрос от мужиков: На скачки, мол? Рыжий: – На скачки! Ноги коверкать, мол? – А вам-то что?! Смешно и тут им – не уймутся; июнь – работой не загружены – до сенокоса, до уборочной, – тогда уж станет не до пива им, не до веселья беззаботного, и день и ночь будут пахать. Вошли мы в клуб. С улицы. Пока привыкли к полумраку, присмотрелись. Всё как обычно. Скамьи-сиденья убраны из зала – часть их в фойе теперь стоит, другая часть на сцене нагорожена. Только вдоль стен оставлены – для тех, кто любит посидеть, есть и такие – наблюдатели. Зачем приходят? Уж и торчали бы со стариками на завалинках, чесали б с ними языки. Одна им радость – пошушукаться. Пусть, думаю, мне не мешают. Яблоку упасть негде. Шейк и твист – кто на что горазд, и у кого как получается коверкать ноги. С утра такую бы разминку, весь день бы бегал как заряженный. Скрипят подошвы. Пол качается. А чаще – танго. Тут уж обычно: топчись на месте, прижимайся. Те, кто умеет, и вальсируют. Вальс не для нас – не признаём. Играть – играем. Когда просят. Не кобенимся. «Дунайские волны». «Амурские волны». «На сопках Маньчжурии». Тогда Вовка Балахнин, наш солист, кладёт гитару и берёт аккордеон. На нём он – мастер. Надо и мне бы научиться. Звучит красиво. Трогает за живое. Чуть не сказал опять: за душу. Ещё и этот: Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… – по обязательной заявке Усольцева Сани – служил он в Киевском военном округе, а дембельнулся год назад – напоминает. Слезой сверкнёт, когда чуть выпьет. «Голова, – говорит, – кружится. А то бы тоже». Что то бы тоже? Смешной он, Саня. Но не злой. «Осенний сон». «Берёзка». «Грусть». И без названий. Музыка, конечно, задушевная, а танец – для старикашек. Галя Бажовых на сцене. Сидит возле радиолы, пластинки ставит и меняет. Какую закажут. Не танцует. Не в настроении, значит. А жаль. Глаза у Гали серые, большие. И грустные. Хотя сама она всегда всем улыбается. «Хорошая девушка, – говорит про неё моя мама. – Там и по родове смотри, дурных-то не было». А папка: «Шибко уж смирная, тиха́я». Бойкие нравятся ему, как говорит он, боевые. А мне – чтоб умная была. Ну и красивая, конечно. Галя – такая – соответствует. Но мы знакомы с ней чуть не с рождения, с яслей, и отношусь я как к сестре к ней. Кафку зимой ещё ей дал. Пока молчит. До осени вернёт. И не понравится, но дочитает. Любит Есенина, Тургенева и Гончарова. Надо ей предложить Рамона дель Валье-Инклана. Так, чтобы Рыжий не узнал. А то потом не даст покою. И мне, и Гале. Я-то знаю. Раскрыл и прочитал недавно в книжице, без корочек, которую мама прячет в комоде под бельём: Но потаённый сердца человек, в неистлении кроткаго и молчаливаго духа… – это о Гале. Так мне представилось. Хоть и не очень-то понятно. Дух должен гордым быть у человека. Ну, в смысле – воля. Окна шторами закрыты – от солнца. Солнце закатится когда, тогда – от белой ночи. Кто же при свете-то танцует? Малолетки. Ну, если твист и шейк ещё, так ладно. Дусю и Таню сразу отыскали. Забились они в самый угол – робкие, – стесняются, из маленькой деревни. Ялань для них – почти как город. Не удивительно. Остановились они у Дусиной родственницы – Таисьи Егоровны Енговатых. Енговатихи. Фильм посмотреть, «Кавказскую пленницу». Есть у них там, в Черкассах, клуб, избёнка небольшая, но кино им только по знаменательным датам привозят из Ялани – как подарок. Киномеханик Витя Сотников. Бывший одноклассник брата моего Коляна. Ездит туда на мотоцикле Витя. Ставит там днём, чтобы в Ялань не опоздать к началу первого вечернего сеанса. Нашёл в Черкассах и невесту. Женился вскоре. Видел её я. Так себе. Скоро родит ему кого-то – с пузом. Приехали они, Дуся и Таня, на одни сутки. Завтра уедут. Было б на чём, сегодня бы домой вернулись – так нам сказали. Мы им верим. Про мотоцикл свой я и не вспомнил. И как-то Рыжий промолчал. Знакомых, кроме Таисьи Егоровны, нет никого у них в Ялани. А мы им вроде как обязаны – и нам их надо развлекать. И любопытно в то же время, кто же нам дружбу предлагал. Теперь вот видим. И им, девчонкам, интересно: кого же выбрали они для переписки. Дуся меня узнать не может по портрету, который я ей посылал. Лучше на фотографии, сказала, выгляжу, чем в жизни. Это в отместку. Я доволен. Современное они не танцуют: мол, чё попало. Дождавшись танго, мы их пригласили. Но сразу как-то перепуталось – само как будто по себе. Я стал танцевать с Таней, а Рыжий – с Дусей. И до конца так. Ни разу дамами не поменялись. Забыл я вдруг про Нину из «Кавказской пленницы». Забыл про всё. Даже про то, что надо выспаться перед поездкой на рыбалку. Платье на Тане ситцевое. Голубое. С короткими рукавами. С открытым воротом. Сидит красиво. Папка сказал бы: будто влитая. Руки у Тани загорелые. Волосы русые. Пряди в них светлые – как золотые. Фигура стройная. Держу за талию – тугая та и тонкая. «Как прут, – думаю, – она, гибкая». И танцевать с ней так легко – как с невесомой. Вот тут уж точно трудно стало мне дышать – впервые. Понятно стало, что это такое. Сердце в груди как будто увеличилось – стесняет. Но как-то странно – не болит. Хотя и кажется, что может вдруг остановиться, – но вот и это даже не пугает. Заглохла радиола. Свет на сцене погас. Станция работать перестала. Ни для кого не секрет: пьяный Винокур её заглушил, обидевшись на тётку Марью, жену свою, – опохмелиться та ему не разрешила. Часто случается. Бить Винокура за его вредность пробовали мужики – без результата. Такой у нас вот дизелист. Нести ему туда, на станцию, бутылку беленькой или ну, на худой конец, уж красенькой на этот раз никто не согласился. Танцы прекратились. Завклубом Лёня Соболев, как его все ни уговаривали, клуб закрыл, домой ушёл: утром ему с отчётом в город ехать. Отчёт! К жене домой, наверное, заторопился – привёз с собой какую-то со службы, то ли хохлушку, то ли белоруску. Хоть и на Галю всё поглядывает. Но бесполезно. Гале такой старик не нужен – ему уж скоро двадцать пять. И лоб с залысинами – вумный. Заочно учится в каком-то институте. Чтобы кружками управлять. Не Лёня Соболев, а горе. Вызвался Рыжий проводить Дусю. Та согласилась. Пошли они в Линьковский край, в самый конец его, в заулок, где Енговатиха живёт, вроде как ведьма – на отшибе. Но только вроде. Старушка она, Таисья Егоровна, на самом деле хоть и маленькая да сгорбленная, но сердобольная – всех привечает. Зверь к ней зайдёт, мол, и того, крохой последней обделив себя, покормит, в тайгу голодным не по шлёт. Отстали мы от них с Таней, к Кеми направились. Кемь и в Черкассах, правда, та же самая. Забыл я как-то. Яр только ниже. Показал. Побыть там долго комары нам не позволили. В село вернулись. Несёт меня, чувствую, как барона Мюнхгаузена, – Ялань, как Древний Рим, превозношу, её славную и почти четырёхвековую историю, чуть привирая, вкратце излагаю – и не могу затормозить. Язык мой мне не подчиняется. Слушает мою безостановочную экскурсионную речь Таня молча. Улыбается. Глазами на меня вспыхивает – земля уходит из-под ног. Со мной такого не бывало. Даже тогда, когда влюбился в медсестру. Даже тогда, когда – в Ларису. Меня как будто подменили, и сам себя не узнаю. Давно уже кругом гремело и сверкало. По горизонту. Обложило. И тут, в Ялани, началась гроза. Да и какая. Сначала ветер сильный налетел. Обрушился. Изо всех сил потрепал в школьном парке и в палисадниках деревья. Но не сломал. Сорвал пыль с дороги, клубя её, с ней и умчался. Затихло как-то угрожающе. Взял я Таню за руку, и побежали мы к школе. Под карниз только стали, и дождь полил как из ведра. Косой стеной – карниз нас не спасает. Закрываю собой от дождя Таню. Пальцы у неё тонкие, тёплые и мягкие, как воск. Сколько держу – не расплавляются. И я молчу теперь. Что и скажу, не слышно будет. Но и оно, молчание моё, меня как будто распирает. Промокли на нас – на Тане платье, рубаха на мне. Школа закрыта. Полы и парты, знаю, в ней покрашены – мы сами красили. На практике. Краска уже, конечно, высохла. Выставил я стекло в окне. Забрались мы в спортзал. Сидим на спортивном мате. Как Шурик с Ниной на скале. В «Кавказской пленнице». Зал освещается от частых молний. Успеваю за время вспышки разглядеть обращённое к окну лицо Тани. Вижу и в темноте его потом – как отпечатанное. Ничто и никогда ещё мой взгляд к себе так сильно не притягивало – не отвести. Ну, разве только поплавок удочки, когда рыбачу. Там – другое. На ней платье, на мне рубаха – высохли. Легли. Сначала я. Потом она. Лежим. Рядом. Как будто умерли – недвижны. Только я что-то говорю – чтобы не думать. Как будто падаю – о времени не помню. Гроза утихла. Небо просветлело. Зорька на севере зазолотилась. Ветерок за окном качает ветви кедра, тихо скребут те по стеклу – как будто что-то сообщают. Срываются с крыши крупные капли – шлёпают внизу звонко. В кедре ожили воробьи – чирикают. Глаза у Тани зелёные. Как мурава. С чёрным ободком. Ресницы длинные, густые. Нос прямой, тонкий. Я рисовал всегда такие. В школьных тетрадях и в учебниках. И тут как будто воплотилось. Смотреть на губы её не могу – отваги, чувствую вдруг, не хватает. Рука моя под головой у Тани. Занемела. Не убираю. Волосы её ощущаю – мягкие. Мылом душисто от них пахнет – не надышусь. Небо заалело. Солнце взошло. Таня в лучах его – красивая уж вовсе. Словно явилась из мечты. Или из книг прочитанных. С высот каких-то. Голос – такого я ещё не слышал. Жаль только, мало говорит. – И дождь закончился… Пора? – Пойдём. Выбрались мы из школы. Вставил я на место стекло. Проводил Таню по не проснувшейся ещё Ялани до дома бабушки Таисьи. Пообещал Тане скоро к ней в Черкассы приехать. В жизни таким я не был – не в себе. Тело моё, но я не в теле будто – опережаю или отстаю. Меня как двое. Другой – как новый я, – мне незнакомый. Пришёл домой. Разделся. Только, кажется, лёг на раскладушку в гараже, и уже будит меня мама. – Рано поднять велел. Вставай, рыбак. Скоро уж пять. А может, не поедешь? Поднялся я. Из гаража вышел. Петух меня уже караулит. В боевой позе. Скребёт когтями по земле. Пугая рубахой, прогнал его за ворота. Слышу, победно закричал там. Ну и кричи ты. Поточной водой в бочке – полная во время и после грозы набежала – помылся. Сижу на кухне, завтракаю, сонный. Рыжий является. Нашёл меня на кухне. На табуретку сел рядом. Ждёт. – Есть будешь? – Нет. А я давно уже проснулся. – Молодец, – говорю. – Ты со своей поцеловался? – спрашивает. – В губы? – Нет, – отвечаю. – И я нет, – говорит Рыжий. – Рано ушла, грозы вдруг чё-то испугалась. Вы тоже рано разбежались? – Да, почти сразу. – Зачем тогда и приезжали? – В кино. – В кино? – Не знаю, Рыжий. Помолчи. – Ты ешь скорее, пошевеливайся. Вовка Балахнин подкатил к дому, звенит велосипедным колокольчиком. Вышли мы с Рыжим на улицу. День что надо – замечательный – щуриться с радостью заставляет. Балахнин весёлый, как всегда. Выспавшийся. Сели мы на велосипеды, помчались. Оглянулся я. Вижу: Мама стоит возле ворот. В дорогу нас перекрестила. «Пусть», – думаю. Из Ялани выехали. В лесу свежо. От птиц шумно. Как на ярмарке. Комары сразу тучами на нас накинулись. Закрылись мы от них сетками. Руки намазали дэтой. Паутов и слепней нет – грозой их убило. Ещё не жарко. Трава мокрая от прошедшего ночью дождя. Вода набралась в кеды. Хлюпает. С велосипедов слезли, на Ендовище поднялись. На Ялань посмотрели – среди тайги безбрежной – одинокая. Сердце от вида защемило – родина. И там изба есть – Енговатихи, – ещё и это стало вдруг значительно. С Ендовища к Красавице начали спускаться. Спуск длинный – не меньше километра. Педалями не крутим. Притормаживаем. Слышу, орёт Рыжий: – Вчера ты так спешила, когда мы расставались, что на прощанье слова я не успел сказать!.. Мотив совсем другой, не этой песни. Или мне снится? И просыпаюсь от удара. Свернул нечаянно с дороги, в сосну въехал, упал в огромный муравейник. Соскочил. Ничего не понимаю. От муравьёв отряхиваюсь машинально. Рыжий и Балахнин стоят, хохочут надо мной. Они-то как тут оказались? Пришёл в себя. Смотрю на друзей. Животы надрывают – уж так им весело. И я смеюсь. Наверное – от счастья. В жизни моей случилось что-то удивительное – вспомнил. – Я буду петь, чтоб ты не спал, – говорит Рыжий. – Ори, – говорю. Двинулись дальше. – Куба – любовь моя! Остров зари багровой!.. Не врёт Рыжий на этот раз, мотив вдруг правильно выводит – песня такая – исказить её непросто. Солнце из-за деревьев прорывается. Его лучи, минуя комаров, на личинке сетки искры высекают. Всё меня радует. Ликую.Басё